Что бы ни случилось, большие бульвары Орана к концу дня заполнены армадой этих симпатичных юнцов, которые лезут из кожи вон, чтобы казаться шалопаями. Так как молодые жительницы Орана постоянно чувствуют себя невестами этих пылких гангстеров, они тоже демонстрируют свой макияж и элегантность, скопированные у великих американских актрис. Те же злые языки, соответственно, дали им прозвище «Марлен». Таким образом, когда на вечерних бульварах щебет птиц вздымается с пальм к небу, десятки Кларков и Марлен встречаются, оглядывают и оценивают друг друга, переполненные счастьем жить и блистать, отдавшись на час головокружению шикарной жизни. Как говорят завистники, впечатление такое, будто присутствуешь на сборищах какой-то американской делегации. Но в этих словах чувствуется горечь тех, кому за тридцать, которым уже не пристало участвовать в подобных играх. Они не признают эти ежедневные слеты молодости, им чужда романтика. Это похоже на птичий парламент, который встречается в индийской литературе. Но на бульварах Орана не обсуждаются проблемы бытия, и никто не озабочен поисками совершенства. Остаются только биение крыльев, украшенные султанами колеса, жеманное и победоносное изящество, взрыв беззаботного пения, стихающий к ночи.
Я слышу Хлестакова: «Нужно чем-нибудь высоким заняться». Что ж, они, пожалуй, на это способны. Им нужен какой-то толчок – и «высокое» заселит через несколько лет эту пустыню. Но пока душа, немного скрытная, должна раскрепоститься в этом легкомысленном городе с его парадами размалеванных девиц, с его бесхитростным лицедейством, заметным невооруженным глазом. Заняться чем-нибудь высоким! Лучше посмотрите на Санта-Крус, высеченный в скале, на горы, на гладь моря, ощутите сильный ветер и палящее солнце, поглядите на высокие краны порта, поезда, ангары, набережные и гигантские марши лестницы, восходящие по утесу города, а в самом городе взгляните на эти игры с их скукой и суматохой и прочувствуйте свое одиночество. Возможно, все это недостаточно цивилизованно, но большое достоинство этих перенаселенных островов в том, что там раскрывается сердце. Лишь в шумных городах возможна тишина. Из Амстердама Декарт писал старому Бальзаку[15]: «Каждый день я отправляюсь на прогулку среди людской толчеи и смятения с той же свободой и душевным спокойствием, с каким вы могли бы прогуливаться по своим пустынным аллеям».
Осужденные жить посреди восхитительного пейзажа, оранцы с триумфом вышли из этого сурового испытания, застроив свой город безобразными сооружениями. Ожидаешь увидеть город, открытый морю, вымытый, освеженный легким вечерним ветром. А находишь, если не считать испанского квартала[16], городок, повернутый спиной к морю, который застраивался вокруг самого себя наподобие улитки. Оран – это большая круговая желтая стена, крытая суровым небом. Сначала блуждаешь в лабиринте, ищешь моря, как нити Ариадны, но делаешь круг за кругом по этим желтым гнетущим улицам. В конце концов, некий Минотавр пожирает оранцев: это скука. Оранцы давно уже больше не блуждают по своему лабиринту. Они согласны быть съеденными.
Не посетив Орана, невозможно узнать, что такое камень. В этом самом пыльном среди всех городов булыжник – король. Его здесь настолько любят, что торговцы выставляют его на витринах, чтобы поддерживать бумагу или просто для красоты. Его сваливают в кучи вдоль улиц, несомненно, для услады глаз, потому что год спустя куча все еще лежит не потревоженная. Если в других местах поэзию создает растительность, то здесь у нее лицо камня. Тут тщательно покрыли пылью сотню деревьев в торговой части города. Это окаменевшие растения, роняющие со своих ветвей терпкий иссушающий запах пыли. В Алжире арабские кладбища обладают всем известной прелестью. В Оране над лощиной Рас-эль-Аин, выходящее на сей раз к морю, кладбище – это раскинувшиеся под голубым небом поля рыхлого известняка, где солнце учиняет ослепительные пожары. Среди этих преданных земле останков то здесь, то там пурпурная герань оживляет пейзаж свежими каплями крови. Но город затвердел в своей каменной оболочке. Когда смотришь с Плантеров, плотность сжимающих город скал такова, что пейзаж из-за этих камней становится каким-то иллюзорным. Человек оттуда изгнан. А вся эта подавляющая красота кажется пришедшей из другого мира.
Если пустыню можно определить как место без души, где царит одно лишь небо, тогда Оран ждет своих пророков. Все вокруг города и над ним – дикая нетронутая природа Африки, в действительности исполненная особого обжигающего очарования. Она заставляет сверкать удручающе однообразный пейзаж, зажигает его; неистовые вскрики звучат меж домами и поднимаются над крышами. Если взбираться по одной из дорог на склоне горы Санта-Крус, прежде всего увидишь разбросанные цветные кубики – постройки Орана. Но поднимемся немного выше и вот уже видим изрезанные утесы, окружающие плато, как какие-то красные животные, они спускаются к морю. Еще выше – и огромные гигантские яростные вихри из потоков солнечного света и порывов ветра носятся над неряшливым, разбросанным на все четыре стороны скалистой местности городом, делая этот город еще беспорядочнее. Здесь сталкиваются потрясающий хаос человеческой жизни и всегда одинаковое море. Этого достаточно, чтобы волнующий запах жизни поднимался по склонам утесов.
В пустыне есть нечто беспощадное. Каменное небо Орана, его улицы и деревья, покрытые пылью, – все способствует созданию этого плотного и бесстрастного мира, где сердце и ум никогда не отделены ни от самих себя, ни от единственного их объекта – человека. Я говорю здесь об уединении, не сулящем легкого существования. Пишут книги о Флоренции или Афинах. Эти города сформировали европейский дух и потому непременно должны быть исполнены смысла. Они сохраняют то, чем умиляются и вдохновляются. Они утоляют некий голод души, которую можно насытить только воспоминаниями. Но может ли тронуть город, где ничто не будоражит ум, где сама безобразность анонимна, где прошлое сведено к нулю?
Пустота, скука, бесстрастное небо. Что же влечет в эти места? Скорее всего, одиночество и, быть может, природа. Для иных эта природа везде, где она прекрасна, является их горькой родиной. И Оран – одна из тысячи ее столиц.
Центральный спортивный клуб на улице Фондук в Оране объявил о вечере состязаний по боксу и утверждает, что это событие высоко оценят болельщики. Это, несомненно, означает, что объявленные боксеры – отнюдь не знаменитости, что некоторые из них поднимутся на ринг вообще впервые и, соответственно, можно рассчитывать если не на мастерство и класс соперников, то хотя бы на их мужество. Поскольку один оранец наэлектризовал меня обещанием, что «будет кровь», я очутился тем вечером среди настоящих болельщиков.
По-видимому, последние вообще не нуждаются в комфорте. И в самом деле, ринг водрузили внутри помещения, похожего на гараж, побеленного известью, покрытого волнообразным кровельным железом и ярко освещенного. Складные стулья, расставленные вокруг канатов, образовывали квадрат. Это «для почетных гостей». Остальные же сиденья поставили вплотную вдоль зала, и из глубины открывалось широкое свободное пространство, именуемое проходом: сделано это как будто специально для того, чтобы ни один из зрителей не смог вынуть носового платка, не вызвав тяжелых последствий. В этом прямоугольном ящике дышали тысяча мужчин и две-три женщины, а они, по мнению моего соседа, «всегда стараются обратить на себя внимание». Все дико потеют. Пока ожидались поединки «чемпионов», гигантский репродуктор пережевывал Тино Росси. Романс перед побоищем.
Терпение истинного болельщика беспредельно. Представление, объявленное на 21 час, еще не началось в половине десятого, но никто не возмутился. Весна стояла жаркая, от людей без пиджаков исходил звериный запах. Среди периодических хлопков пробок от лимонада и неустанного нытья корсиканского певца завязывались перепалки. Несколько только что прибывших протискивались в публику, когда прожектор исторг на ринг ослепительный свет. Бои чемпионов начались.
Чемпионы или дебютанты, дерущиеся ради собственного удовольствия, всегда считают своим долгом как можно быстрее искалечить друг друга, не обращая внимания на какую бы то ни было технику. Они никогда не могут продержаться более трех раундов. В этом отношении героем вечера стал молодой «Кид Авьон», который обычно занимался тем, что продавал лотерейные билеты на террасах кафе. Под ударом его кулака, работающего, как винт, его противник был энергично вышвырнут за пределы ринга в начале второго раунда.
Публика немного оживилась, но пока еще как бы из вежливости. Она благоговейно вдыхала священный для них запах массажной жидкости. Она созерцала последовательность медленного кровожадного ритуала, которому придавали еще большую выразительность выпады и броски сражающихся на белой стене теней. Это был церемонный пролог диковатого и тщательно продуманного культа. Транс придет позже.
И действительно, громкоговоритель объявляет Амара, «упрямого оранца», который ни в чем не уступает Пересу, «алжирскому боксеру с мощным ударом». Профан может неправильно истолковать рев, которым встречают схватки боксеров на ринге. Он мог бы вообразить, что идет какой-нибудь сенсационный бой, где боксерам предстоит разрешить всем известную личную ссору. Вообще-то это правда, именно ссору они собираются разрешить. Но речь идет о той неприязни, которая уже сто лет непримиримо разделяет Алжир и Оран. Если говорить об исторических аналогиях, эти два города обескровили бы себя, как это случилось с Пизой и Флоренцией в давние благословенные времена. Их соперничество было тем яростней, что не имело видимых оснований. Напротив, эти города имеют все, чтобы искренне любить друг друга, но они столь же искренне друг друга ненавидят. Оранцы обвиняют алжирцев в «кривлянии». Алжирцы уверены, что оранцы невежественны. Эти оскорбления кровно задевают, они более серьезны, чем кажутся, так как они метафизичны. Из-за невозможности подвергнуть друг друга осаде Оран и Алжир противоборствуют на почве спорта, статистики и строительных работ.
Таким образом, на ринге разворачивается очередная страница истории, и упрямый оранец, поддерживаемый тысячью ревущих голосов, защищает в бою с Пересом образ жизни и достоинство своей провинции. Говоря по правде, Амар слабо ведет свой спор. Его защитительная речь страдает промашками в ритуале: ей не хватает длиннот. Речь же алжирского боксера, наоборот, имеет должную продолжительность. Он неотразимо направляет удар в надбровную дугу своего оппонента. Под вопли разбушевавшихся зрителей лицо оранца методично расцвечивается кровоподтеками. Несмотря на непрерывную поддержку зала и, в частности, моего соседа, невзирая на подбадривающие вопли: «Бей его!», «Покажи ему, где раки зимуют!», на лукавые «Удар ниже пояса!», «Судья-то ничего не видел!», на оптимистические «Он готов!», «Он уже выдохся!», алжирец под нескончаемый свист зала побеждает по очкам. Мой сосед, охотно рассуждающий о спортивном духе, подчеркнуто аплодирует и сквозь крики зрителей произносит мне в ухо: «Теперь он не скажет там, что оранцы, мол, дикари».
Но в зале уже развернулись непредусмотренные программой бои. Многие зрители размахивают стульями, полиция пробивает себе дорогу, возбуждение достигает предела. Чтобы успокоить эти простые души и содействовать наведению порядка, «дирекция», не теряя ни секунды, заставляет репродуктор вопить «Самбр-е-Мез». А меж тем за несколько минут дело в зале принимает нешуточный оборот. Спутанные гроздья добровольных бойцов и арбитров раскачиваются под цепкой хваткой полицейских, публика захлебывается от восторга и посредством диких криков, кукареканья, шутливого мяуканья, потопленных в непреодолимой реке военного марша, требует продолжения.
Но достаточно объявления первого большого боя, чтобы тотчас вернулось спокойствие. Это происходит внезапно, без интерлюдий, так актеры покидают подмостки, едва лишь заканчивается пьеса. Шляпы деловито отряхиваются от пыли, стулья расставляются, и все лица тут же приобретают доброжелательное обличье добропорядочных и законопослушных зрителей, заплативших за место, чтобы присутствовать на концерте, куда идут всей семьей.
В последнем бою участвуют оранец и французский чемпион флота. Теперь разница в длиннотах в пользу первого. Но его преимущество в первых раундах публику не волнует. Она дает отстояться своему возбуждению, она восстанавливается. Ее дыхание еще слишком коротко. Если она и аплодирует, то без подлинной страсти, свистит без враждебности. Зал разделился на две части, это необходимо для соблюдения правил приличия. Но выбор каждого подчиняется общему безразличию, всегда следующему за усталостью. Если француз делает «недозволенный захват» или если оранец забывает, что атаковать головой запрещено, боксер сгибается под руладами свистков, но тут же выпрямляется под залпом аплодисментов. Нужно дотянуть до седьмого раунда, чтобы снова возникло впечатление спортивного состязания, столько же времени нужно настоящим болельщикам, чтобы преодолеть свое утомление. Француз падает на ринг, но тут же вскакивает и, чтобы наверстать очки, обрушивается на своего противника. «Готово, – говорит мой сосед, – сейчас будет коррида». И действительно, это напоминает корриду. Покрытые потом, под яростным освещением, оба боксера открываются, наносят удары, закрыв глаза, толкают друг друга плечами и коленями, сопят от бешенства, по обоим течет кровь. В едином порыве зал встает и приветствует старания двух героев. Каждый получает удары, наносит ответные, отражает их с хрипами и шумно дыша. Те, кто наугад выбрал своего фаворита, из чистого упрямства настаивают на своем выборе и проникаются к своему избраннику горячей симпатией. Каждые десять секунд крик моего соседа вонзается в мое правое ухо: «Давай, голубой воротник, давай, морячок!» А в то же время впереди нас какой-то болельщик вопит оранцу: «Anda! Hombre!»[17] Оранец и голубой воротник стараются вовсю, а с ними вместе в этом храме из извести, железа и цемента весь зал поклоняется своим низколобым богам. Каждый удар, глухо звучащий на глянцевых от пота грудных клетках, отдается мощной вибрацией в теле толпы, невольно копирующей все движения боксеров.
В этой атмосфере ничейный исход матча не удовлетворяет болельщиков. Он не соответствует манихейской закваске оранцев. Есть добро и зло, победитель и побежденный. Если ты не неправ, необходимо быть правым. Итог этой непогрешимой логики моментально подводится тысячью глоток, обвиняющих судей, что они продались, что они подкуплены. Но тут голубой воротник подходит поцеловать своего противника и испить его братского пота. Этого достаточно, чтобы зал, немедленно преобразившись, разразился рукоплесканиями. Да, мой сосед прав: это не дикари.
Толпа, вытекающая на улицу под небо, полное тишины и звезд, только что дала самый изнурительный бой. Теперь она молчит и украдкой расходится, неспособная осмыслить пережитое. Существуют только добро и зло, эта религия беспощадна. Когорта верующих – всего лишь сборище черных и белых теней, исчезающих во мраке. Ибо сила и насилие – боги одинокие. Они бесполезны для воспоминаний. Напротив, они щедро творят свои чудеса только в настоящем. Они сродни этому народу без прошлого, который причащается вокруг рингов. Это непростой ритуал, но он все упрощает. Добро и зло, победитель и побежденный: в Коринфе соседствовали два храма, храм Насилия и храм Необходимости.
По многим причинам, относящимся столько же к экономике, сколько и к метафизике, можно сказать, что оранский стиль, если таковой существует, с силой и ясностью воплотился в своеобразном здании Дома колониста. Вообще-то памятников в Оране хватает. У города есть свой счет маршалов Империи, министров и местных филантропов. Они высятся на небольших пыльных площадях, безропотно покорившиеся дождю и солнцу, обращенные в камень и скуку. Однако они все же здесь чужеродны. Это лишь прискорбные символы цивилизации в краю безмятежного варварства.
В противовес им Оран воздвиг самому себе собственные алтари и ростры. В самом сердце торгового города, где оранцы собирались было построить большое здание для бесчисленных сельскохозяйственных учреждений, кормящих эту страну, они в итоге воздвигли впечатляющее воплощение своих добродетелей – Дом колониста. Если судить о них по этому строению, то добродетелей было три: дерзость вкуса, любовь к насилию и чувство исторического синтеза. Египет, Византия, Мюнхен внесли свой вклад в прихотливую работу по изготовлению этого слоеного пирога, с виду представляющего собой огромную опрокинутую чашу. Разноцветные камни очень эффектно обрамляют крышу. Живость мозаик так впечатляюща, что вначале наступает временное ослепление. Но если внимательно приглядеться, то замечаешь, что эти мозаики имеют смысл: элегантный колонист с галстуком-бабочкой и в белом пробковом шлеме принимает знаки поклонения от вереницы рабов в античных одеяниях. Здание с его архитектурными изысками размещено на перекрестке, где снуют маленькие замызганные трамваи, их неумытость[18] – еще одна из милых примет Орана.
Нельзя не упомянуть, что Оран очень гордится двумя львами на площади д’Арм. С 1888 года они восседают по обе стороны муниципальной лестницы. Их автор звался Каином. Их короткие торсы выглядят величаво. Рассказывают, что по ночам один за другим они спускаются с цоколя и безмолвно вышагивают вокруг темной площади и при необходимости долго мочатся под большими пыльными фикусами. Разумеется, это слухи, но оранцы им снисходительно внемлют. Впрочем, все это уже вне пределов правдоподобия.
Несмотря на некоторые изыскания, я не смог проникнуться пылкой симпатией к Каину; я только узнал, что у него была репутация искусного анималиста. Тем не менее, я о нем часто думаю. Такое направление мыслей вы обретаете в Оране. Вот художник со звучным именем, оставивший здесь свое незначительное произведение. Сотни тысяч людей привыкли к добродушным хищникам, которых он поставил перед претенциозным зданием мэрии. Таков один из способов преуспеяния в искусстве. Пожалуй, эти два льва, как тысячи других им подобных произведений, свидетельствуют о чем-то ином, нежели талант. Можно создать «Ночной дозор», «Святого Франциска со стигматами», «Давида» или «Воздвижение цветка». Каин же изваял две веселые морды на площади заморской торговой провинции. Но Давид когда-нибудь рухнет вместе с Флоренцией, а львы, быть может, спасутся от гибели. Повторяю – они свидетельствуют о чем-то ином.
Можно ли уточнить эту мысль? В этом произведении чувствуются слабость и прочность. Души в нем нет, но материального с избытком. Посредственность стремится сохраниться всеми средствами, включая бронзу. Пусть ей отказано в праве на вечность, зато она довольствуется каждодневностью. Но не это ли и есть вечность? Во всяком случае, в таком упорстве есть что-то волнующее, и оно кой-чему учит, в этом урок всех памятников Орана и самого города Орана. Один час в день, лишь однажды, что-то заставляет вас обращать внимание на вещи, не имеющие значения. Ум находит пользу и в таких поворотах. Отчасти это его гигиена, и поскольку он нуждается в таких минутах смирения, мне кажется, эта возможность оглупления получше других. Все, что бренно, желает продления. Точнее, продления жаждут все. Человеческие творения в этом отношении мало чем отличаются, львы Каина имеют те же шансы, что и руины Ангкора. Это приучает к скромности.
В Оране есть и другие памятники. Во всяком случае, их следует так назвать, ибо они тоже представляют свой город, и, возможно, с большим правом. Это строительные работы, которые сейчас развернулись на берегу и охватывают территорию в десятки километров. В принципе, речь идет о преобразовании самой чистой из бухт в гигантский порт. И действительно, это еще одна из возможностей для человека поединоборствовать с камнем.
На картинах некоторых фламандских художников видно, как настойчиво возвращаются они к теме впечатляющего размаха: сооружению Вавилонской башни. Это необъятные пейзажи, скалы, штурмующие небо, крутые подъемы, где копошатся люди, занятые работой, животные, лестницы, странные приспособления, веревки, копья. Человек, однако, там присутствует для масштаба, подчеркивающего нечеловеческую величину строения. Именно об этом думаешь на оранском горном карнизе в западной части города.
Зацепившиеся на могучих склонах рельсы, вагонетки, подъемные краны, крошечные поезда… Под обжигающим солнцем локомотивы, похожие на игрушки, огибают огромные каменные глыбы среди гудков, пыли и дыма. Денно и нощно люди, как муравьи, суетятся на дымящемся каркасе горы. Прикрепленные вдоль одного и того же каната на склоне скалы, десятки людей, прижав животы к рычагам автоматических экскаваторов, круглосуточно трясутся в воздухе и откалывают огромные куски скалы, которые обрушиваются в пыли и грохоте. А дальше над склонами опрокидываются вагонетки, и разъятые скалы, срываясь, рушатся в воду; каждая мощная глыба сопровождается градом более мелких камней. С равномерными интервалами глубокой ночью и среди дня взрывы сотрясают всю гору и приподнимают само море.
Человек среди этой стройки ведет лобовую атаку на камень. И если бы можно было забыть хотя бы на мгновение о тяжком рабстве, которое сделало возможной такую работу, то ею следовало бы восхититься. Эти камни, вырванные у горы, служат человеку, помогают ему осуществить его замыслы. Они скапливаются под первой волной, мало-помалу выступают из воды и, наконец, располагаются вдоль дамбы, на которой вскоре появляются люди и машины, день за днем они продвигаются к открытому морю. Не зная отдыха, огромные стальные челюсти разгрызают чрево скалы, поворачиваются вокруг своей оси и выплевывают в воду каменные объедки. По мере того как передняя часть карниза опускается, все побережье неодолимо надвигается на море.
Конечно, уничтожить камень невозможно. Его просто перемещают на другое место. В любом случае, он будет жить дольше, чем люди, которым он служит. А сейчас он укрепляет их волю к действию. Вряд ли это исполнено особого смыла. Но такова уж работа человека – менять вещи местами: нужно выбирать – делать это или вообще бездействовать. Очевидно, оранцы сделали свой выбор. Пройдут годы, и у этой безмятежной бухты они нагромоздят вдоль берега груды и груды булыжников. А через столетие, то есть завтра, все надо будет начинать сызнова. Но сегодня эти нагромождения скал свидетельствуют в пользу снующих среди них людей в масках из пыли и пота. Истинные памятники Орана[19] – его камни.
Иногда кажется, что оранцы подобны другу Флобера, который, умирая, бросил последний взгляд на эту неповторимую землю и воскликнул: «Закройте окно, это слишком прекрасно». Оранцы закрыли окно, они замуровали себя, изгнали пейзаж. Но Пуатвен умер, а дни после его смерти продолжали следовать за днями. Так же за желтыми стенами Орана море и земля продолжают свой вялый диалог. Это постоянство мира всегда вызывало у человека противоречивые чувства. Оно приводило его в отчаяние и одновременно вдохновляло. Мир говорит всегда одно и то же, сначала он заинтересовывает, потом утомляет. Но в конце концов он добивается своего благодаря настойчивости. Он всегда прав.
Уже у самых ворот Орана природа повышает тон. Со стороны Канастеля простирается огромная целина, поросшая благоухающими кустарниками. Солнце и ветер говорят там только об уединении. Над Ораном гора Санта-Крус, плато и тысячи оврагов, ведущих к нему. Проезжие некогда дороги цепляются за склоны холмов, высящихся над морем. В январе некоторые дороги испещрены цветами. Маргаритки и лютики превращают их в пышные аллеи, в желтых и белых тонах. О горе Санта-Крус все сказано. Но если бы я продолжал о ней говорить, я обошел бы молчанием священные шествия, когда люди карабкаются по крутому холму в большие праздники, чтобы воскресить в памяти былые паломничества. Они одиноко бредут по красному камню, поднимаются над неподвижной бухтой и приходят сюда, чтобы этот светлый и прекрасный час провести в отрешенности и забвении.
Оран имеет и свои песчаные пустыни: пляжи. Те, которые находятся совсем рядом с городскими воротами, пустуют только зимой и весной. Тогда это площадки, усеянные асфоделями и застроенные маленькими трогательными виллами посреди цветов. Внизу глухо ворчит море. Однако солнце, легкий ветер, белые асфодели, резкая голубизна неба заставляют вспомнить лето, золотую молодежь, которая тогда заполняет пляж, долгие часы на песке, сменяемые сладостью вечеров. Каждый год на побережье новый урожай девушек-цветов. По-видимому, у них только один сезон. В следующем году их заменят другие пылкие венчики, которые прошлым летом были еще маленькими девочками с упругими, как весенние почки, телами. В одиннадцать часов утра с плато спускается эта молодая плоть, едва прикрытая пестрыми тканями, и многоцветной волной обрушивается на песок.
Нужно пройти дальше (но все равно поразительно близко от того места, где толкутся двести тысяч человек), чтобы обнаружить все еще девственный пейзаж: длинные пустынные дюны, где пребывание людей не оставило никаких следов, кроме ветхой хижины. Иногда пастух-араб гонит по вершинам дюн черные и бежевые пятна своего козьего стада. В этих краях Орании каждое утро лета кажется первым со дня творения. А каждые сумерки кажутся последними, торжественной агонией, о которой свидетельствует при заходе солнца последний луч, сгущающий все краски. Море – ультрамариновое, дорога – цвета свернувшейся крови, пляж – желтый. Все исчезает вместе с зеленым солнцем; часом позже дюны освещены луной. Наступают бесконечные ночи под звездным дождем. Иногда их перерезают грозы, молнии пронзают дюны, обесцвечивают небо, бросают на песок оранжевые отблески, слепят глаза.
Но этим нельзя поделиться. Это нужно пережить. Сколько уединения и величия придает этим местам их незабываемое обличье! На ранней влажной заре, когда только что прокатились первые еще черные и горькие волны, новое существование рассекает тяжелую воду ночи. Я вспоминаю об этих радостях, не сожалея об их утрате. Впрочем, признаю, что все это было прекрасно. После стольких лет все это еще существует где-то в моем сердце, хоть его и не назовешь слишком верным. И я знаю, что сегодня, если я захочу туда вернуться, то же самое небо опрокинет на пустынные дюны свои дуновения и звезды. Именно здесь простираются самые непорочные земли.
Но непорочность нуждается в песке и камнях. Человек разучился в ней жить. По крайней мере, так можно подумать, раз он окопался в этом странном городе, где дремлет скука. И все-таки именно это противоречие составляет достоинство Орана. Столица скуки в осаде непорочности и красоты, армия, которая ее вкруговую теснит, имеет столько же солдат, сколько камней окрест. И какое сильное искушение сдаться врагу иногда все же возникает в этом городе! Какой соблазн кроется в том, чтобы отождествить себя с этими камнями, слиться с этим обжигающим и бесстрастным миром, противостоящим истории и ее тревогам! Но вероятнее всего, это тщетно. Ибо в каждом человеке упрятан глубинный инстинкт, который не является ни инстинктом разрушения, ни инстинктом созидания. Речь идет только о том, чтобы ни на что не походить. В тени раскаленных стен Орана, на его пыльном асфальте слышится иногда этот призыв. Порой кажется, что души, которые ему поддадутся, никогда не будут разочарованы. Это тьма Эвридики и сон Изиды. Это пустыни, где мысль вот-вот зародится и будто прохладной рукой ляжет на взволнованное человеческое сердце. На этой Масличной горе бдение бесполезно: дух устремляется к уснувшим апостолам и благословляет их. В самом ли деле они ошибались? Все-таки у них было их Откровение.
Подумаем о Шакьямуни в пустыне. Он оставался там долгие годы, сидящий на корточках, неподвижный, с глазами, обращенными к небу. Сами боги завидовали этой мудрости и этой судьбе, подобной судьбе камня. В его вытянутых застывших руках ласточки свили свои гнезда. Но однажды они улетели, подчиняясь зову далеких земель. И тот, кто убил в себе желание и волю, славу и страдание, заплакал. Бывает, что и на скале вырастают цветы… Итак, согласимся с камнем: когда это нужно, он тоже может сообщить нам ту тайну и тот восторг, какие мы ждем от людей. Но и то и другое не навсегда. Что же продлится дольше? Тайна человеческих существ исчезает, и вот мы снова брошены в череду желаний. И если камень не может дать нам больше, чем человеческое сердце, он может дать нам, по крайней мере, ровно столько же.
«Быть ничем!» В течение миллионов лет этот вопль склонял миллионы людей к метафизическому бунту против страдания и тщеты желаний. Отзвуки этого бунта сквозь века и океаны пришли сюда, чтобы умереть у самого старого в мире моря. Они еще глухо бьются о тесные утесы Орана. Все в этой стране неосознанно следуют этому призыву. Конечно, это по большей части тщетно. Небытие достижимо не более чем абсолют. Но коль скоро мы получаем, как милость, вечные знаки, приносящие нам розы или страдания, не будем же пренебрегать этими редкими приглашениями к забвению, которые нам посылает сама земля. В них столько же истины, сколько и во всех других.
Вот, может быть, нить Ариадны в этом сомнамбулическом и исступленном городе. Здесь познаешь иллюзорные преимущества этой странной скуки. Чтобы спастись, нужно сказать «да» Минотавру. Это древняя и благая премудрость. Над молчаливым морем у подножия красных скал следует сохранять равновесие, находясь на равном расстоянии от двух массивных мысов, омываемых справа и слева прозрачной водой. В прерывистом дыхании сторожевого корабля, который ползет по водам открытого моря, омытый ослепительным светом, отчетливо слышится приглушенный зов нечеловеческих, бьющих через край гремучих сил: прощание Минотавра.
Полдень – это день в нерешительности. Исполнив ритуал, путешественник получает в награду за свое избавление маленький камень, сухой и нежный, как цветок асфоделя, сорванный им на скале. Для вновь посвященного нести целый мир не тяжелее, чем этот камень. Задача Атланта легка, достаточно выбрать свой час. Тогда понимаешь, что на час, на месяц, на год эти берега могут открыться для свободы. Они принимают, вперемешку и не глядя на них, монаха, чиновника или завоевателя. Бывают дни, когда ожидаешь встретить на улицах Орана Декарта или Цезаря Борджа. Этого не случилось. Но кому-то, возможно, повезет больше. Великое деяние, великое творчество, медитация некогда требовали уединения в песках или монастыре. Там бодрствовали ночами накануне борений духа. Где же теперь их отпразднуешь лучше, чем в суете большего города, надолго погруженного в бездушную красоту?
Вот камешек, нежный, как асфодель. Он в начале всего сущего. Цветы, слезы (если их сдерживаешь), разлуки и битвы – все это будет завтра. Днем, когда небо струит свои фонтаны света в огромное звенящее пространство, прибрежные мысы похожи на флотилию, готовую к отплытию. Эти тяжелые галионы из скал и света подрагивают на своих килях, будто готовясь отплыть к солнечным островам. О утренние часы Орании! С высоты плато ласточки ныряют в огромные котлованы, где вскипает воздух. Весь берег готов к отплытию, охвачен дрожью предстоящих приключений. Быть может, завтра мы отправимся в путь вместе.
Миндальные рощи
«Знаете, что меня больше всего поражает? – говорил Наполеон Фонтану[20]. – Что сила бессильна что-либо создать. В мире есть только два владыки – меч и дух. И в конце концов дух всегда одерживает победу над мечом».
Как видно, и завоевателям порой случается приуныть. Надо же хоть как-то платить за столь громкую и столь тщетную славу. Но то, что было справедливо сто лет назад для меча, в наши дни уже не относится к танку. Завоеватели изрядно преуспели, и на многие годы над истерзанной Европой, в краях, где не стало духа, нависло угрюмое безмолвие. Во времена гнусных войн из-за Фландрии голландские живописцы все же могли изображать на полотне петухов из своих птичников. И хоть уже забыта Столетняя война, в иных сердцах еще живы молитвы силезских мистиков. А теперь все изменилось: и художник и монах мобилизованы, все мы равно в ответе за наш мир. Дух утратил царственную неколебимость, которую когда-то признавал за ним завоеватель; и он растрачивает себя, проклиная силу, ибо уже не умеет ее подчинить.
Добрые души скажут, что это недуг. Мы не знаем, недуг ли это, но знаем – такова действительность. Вывод: надо с нею считаться. Стало быть, достаточно понять, чего же мы хотим. А хотим мы одного: никогда больше не покоряться мечу, никогда больше не признавать силу, которая не служит духу.
Правда, задача эта необъятная. Но наше дело – не отступать перед нею. Я не настолько верю в разум, чтобы полагаться на прогресс или на какую-либо философию Истории. Но по крайней мере я верю, что люди всегда стремились глубже постичь свою судьбу. Мы связаны условиями своего существования, однако все лучше в них разбираемся. Знаем, что нас раздирают противоречия, но знаем также, что не должны с ними мириться, должны все сделать, чтобы противоречия эти смягчить. Мы люди, и наш долг попытаться как-то утолить безмерную тоску свободных душ. Нам предстоит воссоединить то, что разорвано, установить посильную меру справедливости в явно несправедливом мире, воскресить в народах, отравленных болезнью века, веру в возможность счастья. Разумеется, это нечеловеческая задача. Но ведь нечеловеческими всегда называют задачи, которые требуют долгих усилий, только и всего.
Будем же твердо знать, чего мы хотим, не отступимся от духа, даже если сила, чтобы соблазнить нас, примет обличье какой-либо идеи или жизненных благ. Главное – не отчаиваться. Не стоит слишком прислушиваться к тем, кто кричит о конце света. Цивилизации гибнут не так легко, и, даже если этот мир должен рухнуть, прежде рухнут другие. Да, конечно, мы живем в трагическую эпоху. Но слишком многие путают трагическое с безнадежным. «Трагическое, – говорил Лоуренс, – должно быть как крепкий пинок несчастью». Вот очень здравая мысль, которую можно осуществить немедля. Очень много сейчас такого, что заслуживает пинка.
Когда я жил в Алжире, я всегда зимой набирался терпения, потому что знал: однажды ночью, за одну только холодную и ясную февральскую ночь, в Долине консулов зацветет миндаль. И потом я изумлялся – как этому хрупкому белоснежному покрову удается выстоять под дождями и ветром с моря. И, однако, каждый год он держался ровно столько, сколько требовалось, чтобы завязались плоды.
Это не символ. При помощи символов мы не достигнем счастья. Тут нужно нечто более серьезное. Я только хочу сказать, что порою, когда в Европе, которая еще слишком полна своим несчастьем, бремя жизни становится чересчур тяжким, я вновь обращаюсь к солнечным странам, где столько не тронутых доныне сил. Я слишком хорошо их знаю, чтобы не понимать: это избранная земля, там возможно равновесие между созерцанием и мужеством. И, раздумывая над их примером, я постигаю ту истину, что, если хочешь спасти дух, не стоит внимать жалобным вздохам своих добродетелей, а надо вдохновляться своей силой и своим достоинством. Наш мир отравлен несчастьями и, кажется, сам упивается ими. Он всецело предался недугу, который Ницше называл унынием. Не станем его в этом поддерживать. Бесполезно оплакивать дух, достаточно ради него работать.
Но в чем же победоносные достоинства духа? Они названы у того же Ницше как заклятые враги уныния. Это – сильная воля, взыскательность, «земное», самое обычное счастье, непреклонная гордость, холодная сдержанность мудреца. Эти добродетели сейчас необходимы, как никогда, и каждый может выбрать для себя самую подходящую. И, уж во всяком случае, когда берешь на себя столь огромную ответственность, нельзя забывать о сильной воле. Не о той, которая на предвыборных трибунах сердито хмурится и не скупится на угрозы. Но о той, чья белизна и соки способны устоять под всеми ветрами, налетающими с моря. Среди зимы, сковавшей мир, это она – порукой, что завяжутся плоды.
Прометей в аду[21]
Что значит Прометей для современного человека? Без сомнения, можно сказать, что этот мятежник, восставший на богов, – образец человека наших дней и что этот протест, возникший тысячелетия назад в пустынях Скифии, завершается ныне потрясениями, каких еще не знала история. Но в то же время что-то подсказывает нам, что он, вечно преследуемый, и поныне среди нас, а мы все еще глухи к его одинокому голосу, призывающему восстать во имя человечности.
В самом деле, человек наших дней – тот, что в несметном множестве страдает на этой тесной земле; он лишен огня и пищи, и свобода для него – роскошь, которая может и подождать; и речь пока лишь о том, что ему придется страдать еще немного больше, а свободы и ее последних свидетелей останется еще немного меньше. Прометей был героем, который так любил людей, что подарил им сразу огонь и свободу, ремесло и искусство. Сегодня человечеству нужно только одно, только одно его заботит – ремесло. Его мятеж воплощается в машинах, а искусство и все, что стоит за искусством, оно считает лишь помехой и признаком рабства. Прометей же, напротив, никак не отделял машину от искусства. Он думал, что можно разом освободить и тело, и душу. А теперешний человек верит, что надо сначала освободить тело, даже если духу придется на время умереть. Но может ли дух умереть лишь на время? В действительности, вернись на землю Прометей, люди сегодня поступили бы так же, как боги в старину: приковали бы его к скале во имя той самой человечности, которую он прежде всего олицетворяет. И побежденного осыпали бы оскорблениями те же враждебные голоса, что раздавались в преддверии Эсхиловой трагедии: голоса Насилия и Жестокости.
Может быть, я склоняюсь перед скудными временами, обнаженными деревьями, перед зимой нашего мира? Но сама эта тоска по свету меня оправдывает: она говорит мне об ином мире, о подлинной моей родине. Есть ли еще люди, кому не чужда эта тоска? В год, когда началась война, я собирался в плавание по тому пути, которым прошел Улисс. Тогда молодой человек, даже без гроша в кармане, еще мог строить роскошные планы пересечь море в поисках света. Но я поступил как все. Я не сел на корабль. Я занял свое место в длинной веренице, тянувшейся к распахнутым вратам ада. Один за другим мы входили. И при первом же крике невинно убитого дверь за нами захлопнулась. Мы очутились в аду, и уже нет выхода. Шесть долгих лет мы пытаемся здесь освоиться. И жаркие видения счастливых островов являются нам лишь за далью новых долгих лет без огня и без солнца.
Промозглой и темной ночью Европы поневоле вспоминаешь с дрожью сожаления и мучительного понимания, как воскликнул в старости Шатобриан, обращаясь к уезжавшему в Грецию Амперу: «Вам уже не найти ни листка оливы, ни зернышка винограда из тех, что я видел в Аттике. Мне жаль каждой травинки тех лет. У меня недостало сил оживить хотя бы один кустик вереска». Так и мы, хоть в наших жилах течет молодая кровь, погружены в чудовищную старость нашего века и порой жалеем о травах всех времен, о листке оливы, на который уже не пойдем взглянуть ради него самого, о винограде свободы. Повсюду – люди, повсюду людские крики, и страдания, и угрозы. В этом столпотворении уже не остается места для кузнечиков. История – земля бесплодная, вереск на ней не растет. А между тем современный человек избрал историю, он не мог, не имел права от нее отвернуться. Но вместо того, чтобы ее подчинить, он день ото дня безропотней становится ее рабом. Вот тут-то он и предает Прометея, юношу «с мыслью отважной и чуткого сердцем». Тут-то он и возвращается к нищете, от которой хотел принести людям спасение Прометей. «Они смотрели и не видели, слушали и не слышали, подобные теням из сновидения…»
Да, довольно одного вечера в Провансе, красоты холма, соленого ветра, чтобы понять: вся работа еще впереди. Нам надо заново изобрести огонь, восстановить ремесла, чтобы утолить голод тела. Аттика, свобода и сбор винограда, пища для души – это все потом. Нам остается лишь сказать себе: «Их уже не будет никогда – или их узнают другие» – и сделать все, чтобы по крайней мере те, другие, не оказались обездоленными. Что же, мы, кому больно это сознавать и кто все же пытается принять это без горечи, пришли мы слишком поздно или слишком рано? И достанет ли у нас сил оживить вереск?
Можно угадать, как на этот вопрос нашего века ответил бы Прометей. Да, в сущности, он уже и ответил: «Обещаю вам иное и лучшее будущее, о смертные, если у вас достанет умения, доблести и сил сотворить его своими руками». Так вот, если правда, что спасение в наших руках, на вопрос века я отвечу: «Да», ибо есть люди, в которых я всегда чувствую ту же силу мысли и то же просвещенное мужество. «О справедливость, о мать моя, – восклицает Прометей, – ты видишь мои страдания!» А Гермес насмехается над героем: «Удивляюсь я, как же ты, провидец, не предвидел, что тебя ждет пытка». «Я это знал», – отвечает мятежник. Люди, о которых я говорю, тоже дети справедливости. Они тоже мучаются общим страданием и хорошо понимают, откуда оно. Они прекрасно знают, что слепая справедливость невозможна, что история – незряча и, стало быть, надо отвергнуть ее суд и заменить его, насколько возможно, судом мысли. И вот тут-то в наш век вновь приходит Прометей.
Мифы не живут сами по себе. Они ждут, чтобы мы дали им плоть и кровь. Пусть хотя бы один человек на свете откликнется на их зов – и они напоят нас своими неиссякаемыми соками. Наше дело – сохранить их, сделать так, чтобы сон их не оказался смертным сном, чтобы стало возможным воскресение. Порой я сомневаюсь – можно ли спасти современного человека. Но еще можно спасти его детей, их тело и дух. Можно открыть им путь и к счастью, и к красоте. Если уж мы должны примириться с жизнью без красоты, а значит, и без свободы (ибо красота означает свободу), миф о Прометее – из тех, что напомнят нам: извратить образ человеческий можно лишь на время, а служить человеку можно лишь в его единстве и цельности. Если он голоден и нуждается в хлебе и вереске и если правда, что прежде нужен хлеб, научимся хотя бы хранить память о вереске. В самую мрачную пору истории люди Прометея, не отступаясь от своего тяжкого труда, сохранят способность видеть землю и неукротимую траву. Героя в оковах осыпают громы и молнии, но он не теряет спокойной веры в человека. Вот почему он тверже скалы и терпеливее кровожадного орла. Это бесконечное упорство выше, чем бунт против богов, для нас оно полно смысла. И эта великолепная воля все сохранить единым, цельным и нераздельным всегда примиряла и вновь примирит исстрадавшиеся сердца людей с весною мира.
Маленький путеводитель по городам без прошлого[22]
От кроткой прелести столицы Алжира веет Италией. В жестоком блеске Орана есть что-то испанское. Константина, взгромоздившаяся на скалы над устьем Руммеля, напоминает Толедо. Но Испания с Италией полны воспоминаний, произведений искусства и образцовых памятников старины. Но у Толедо были свой Эль Греко и свой Баррес. А города, о которых я говорю, лишены прошлого. И поэтому над ними не властно ни забвение, ни умиление. В унылые часы послеполуденного отдыха царящая там скука безжалостна и не смягчена меланхолией. В утреннем свете и природном великолепии ночей нет ничего умиротворяющего. Эти города могут дать пищу страстям, но не размышлениям. Они не благоприятствуют ни мудрости, ни утонченному вкусу. Барреса и ему подобных они подавляли бы.
Людям, одержимым страстью к путешествиям (нам она чужда), чересчур впечатлительным натурам, эстетам и новобрачным путешествие в Алжир ничего бы не дало. И никому нельзя посоветовать остаться здесь навсегда, кроме разве что тех, кто чувствует к этому непреодолимую тягу. Когда в Париже уважаемые мною люди расспрашивают меня об Алжире, меня иной раз так и подмывает крикнуть: «Не вздумайте туда отправляться!» В этой шутке есть доля правды, ибо я прекрасно понимаю, что они ожидают там увидеть – и не увидят никогда. В то же время я сознаю достоинства и потаенную силу этого края, его вкрадчивое обаяние, с помощью которых он удерживает тех, кто туда попал, завораживает их, а потом окончательно усыпляет, с головой погружая в повседневность. В его световом откровении, столь блистательном, что оно кажется черно-белым, поначалу есть что-то гнетущее. В нем теряешься, оно обволакивает со всех сторон, а потом вдруг замечаешь, что этот застоявшийся блеск ничего не дает душе, что он – всего лишь источник безмерного плотского наслаждения. И тогда хочется обратиться к духу. Но люди этой страны – и в том их сила – с виду скорее сердечные, чем духовные. Они могут стать твоими друзьями (да еще какими!), но никогда не будут относиться к тебе доверительно. В Париже, где сокровища человеческих душ расточаются направо и налево, где влага сердечных излияний, чуть журча, без конца струится среди фонтанов, статуй и парков, такое может показаться чудовищным.
Больше всего эта земля походит на Испанию. Но без своих традиций Испания была бы лишь прекрасной пустыней. Если не считать тех, кто связан с пустыней узами рождения, есть только одна порода людей, способных удалиться туда навеки. Родившись в этой пустыне, я никак не могу говорить о ней тоном пришельца. Кому взбредет в голову составлять каталог прелестей любимой женщины? Мы любим ее, так сказать, целиком, особо отмечая лишь одну-две умилительных детали: как она надувает губки, как встряхивает головой. У меня с алжирской землей давняя любовная связь, которой, судя по всему, не будет конца, – она-то и не дает мне всмотреться в нее попристальней. Но пустив в ход малость прилежания, можно научиться различать в этой своего рода абстрактной картине те мелочи, которые и дают право называть ее любимой. Именно это школярское упражнение я попытаюсь проделать здесь с Алжиром.
Прежде всего, здесь славная молодежь. Арабы, само собой, но и другие тоже. Алжирские французы – смешанная порода, итог невероятных сочетаний. А кроме того, здесь есть испанцы и эльзасцы, итальянцы, мальтийцы, евреи и даже греки. Эти грубые скрещивания привели, как и в Америке, к удачным результатам. Прогуливаясь по столице Алжира, обратите внимание на изящные запястья здешних девушек и парней – а потом вспомните тех, кого можно встретить в парижском метро.
Молодой турист не преминет заметить, как хороши здесь женщины. Легче всего убедиться в этом на террасе университетского кафе, что на улице Мишле в Алжире, но для этого надо оказаться там апрельским воскресным утром. Стайки молоденьких особ, обутых в сандалии, закутанных в легкие цветастые ткани, носятся по улице. На них можно глазеть безо всякого ложного стыда: они сюда для этого и являются. Бар «Сентра» в Оране, на бульваре Галлиени, – тоже неплохое местечко для ротозейства. А в Константине неплохо с этой целью покрутиться возле музыкального киоска. Этот город удален от моря на сотни километров, поэтому здешним красавицам чего-то недостает. И вообще, и по причине географического положения, в Константине не так уж много развлечений, зато скучать там – сплошное удовольствие.
Если турист прибывает в эту страну летом, ему первым делом следует побродить по пляжам, окаймляющим города. Там он повстречает все тех же юных прелестниц, особенно блистательных из-за минимума одежды. Солнце придает их глазам дремотную истому больших кошек. В этом смысле восхитительнее всего пляжи Орана, где и природа, и женщины лучатся самой что ни на есть дикой красой.
Живописнее всего в столице Алжира – арабская часть города, в Оране – поселок негров и испанский квартал, в Константине – еврейский район. Город Алжир украшен ожерельем бульваров, выходящих на море, по которым хорошо гулять ночью. В Оране мало деревьев, зато самые красивые камни на свете. Константина гордится подвесным мостом, где любят фотографироваться туристы. В ветреные дни он ходит ходуном над глубинами Руммеля, и на него страшно ступить.
Впечатлительному туристу, собравшемуся в Алжир, я посоветовал бы: выпить рюмку анисовки под арками порта; перекусить поутру на Рыбном рынке только что пойманной рыбой, испеченной на угольях; послушать арабскую музыку в кафе на улице Лиры – забыл его название; в шесть вечера посидеть прямо на земле у подножия памятника герцогу Орлеанскому, что на площади Правительства (не из почтения к герцогу – там можно посмотреть на прохожих, там просто хорошо); пообедать в ресторане Падовани, этакой танцплощадке на сваях у морского берега, где жизнь всегда течет легко; побывать на арабских кладбищах – прежде всего, чтобы оценить царящую там умиротворенность и красоту, а также затем, чтобы сравнить с ними те гнусные некрополи, в которые мы спроваживаем наших покойников; выкурить сигарету на улице мясников в старом городе, среди сочащихся повсюду кровавых селезенок, печенок, брызжеек и легких (без сигареты в этот пахучий уголок средневековья лучше не соваться).
Кроме того, оказавшись в Оране, надо научиться злословить в адрес Алжира (подчеркнуть коммерческое превосходство оранского порта над алжирским), а вернувшись в Алжир, поиронизировать над Ораном (всем известно, что оранцы «не умеют жить»), и при каждом удобном случае ненавязчиво подчеркнуть превосходство алжирской земли над французской метрополией. А отсюда, при всех оговорках, рукой подать до признания реального превосходства алжирцев над французами – превосходства, состоящего в их безграничной щедрости и врожденного радушия.
Вот здесь-то, пожалуй, мне пора бы оставить всякую иронию. В конце концов, говорить о том, что любишь, лучше всего с легким сердцем. Когда я завожу речь об алжирской земле, всегда страшновато задевать ту струну во мне, что звучит в лад с приглушенной и торжественной мелодией этой земли. Как тут не сказать, что эта страна – моя настоящая родина и что в любом уголке земли я узнавал ее сынов и моих братьев: они невольно вызывали у меня дружескую улыбку. То, что мне по сердцу в алжирских городах, неотделимо от их жителей. Поэтому мне так приятно оказаться там в тот вечерний час, когда конторы и жилые дома выплескивают на еще не освещенные улицы говорливую толпу, которая стекает к приморским бульварам и понемногу умолкает по мере того, как спускается ночь, а мерцание небесных светил, портовых маяков и городских фонарей мало-помалу сливается в единое трепетное зарево. То же происходит и с толпой, собравшейся у берега, – она замирает, вслушиваясь в самое себя, и тысячи голосов говорят о своем одиночестве. Так вступает в свои права великая африканская ночь, пора царственного изгнания, безнадежного восторга, поджидающего одинокого странника…
Нет, решительно не советую ехать туда людям с дряблыми сердцами и вялыми душами! Но тех, кто изведал мучительный разлад между «да» и «нет», полуднем и полночью, бунтом и любовью, кто без ума от костров на взморье, там ожидает высокое пламя.
Изгнанничество Елены[23]
Средиземноморью присуща своя солнечная трагичность, непохожая на трагичность туманных стран. В иные вечера близ моря, у подножия гор, ночь нисходит на строгую дугу крохотной бухты, и тогда из глубины умолкнувших вод поднимается ввысь, повергая нас в трепет, полнота бытия. В таких краях нетрудно понять древних греков: когда им случалось проникаться отчаянием, это неизменно происходило при посредничестве красоты и всего, что в ней есть угнетающего. Трагедия получает завершенность, когда несчастье подсвечено золотыми лучами. Наше время, напротив, вскармливает свое отчаяние в уродстве и судорогах. И оттого, если страдание может быть отвратительным, наша Европа отвратительна.
Греки брались за оружие во имя красоты – мы ее изгнали. Здесь – самое первое различие, и оно уходит своими корнями далеко в прошлое. Греческая мысль всегда была сопряжена с представлением о пределе, мере. Она ничего не доводила до чрезмерности – ни священное, ни разум, – поскольку ничего и не отвергала ни в священном, ни в разуме. Она всему отдавала должное, свет уравновешивался мраком. Наоборот, наша Европа, нацеленная на завоевание всеобщего, – дочь чрезмерности. Отвергая все, что не внушает ей лихорадочного восторга, она отвергает и красоту. А в экстаз ее приводит лишь одно – грядущее царство рассудка. Впав в безумие, она раздвигает все от века данные пределы, и в тот самый миг на нее набрасываются Эринии и начинают ее терзать. Немезида – богиня меры, отнюдь не мщения – бодрствует всегда. И беспощадно карает всякого, кто преступает пределы.
Греки на протяжении веков задавались вопросом, что есть справедливость, но они не сумели бы разобраться в наших понятиях о справедливости. В их глазах справедливость предполагает чувство меры, тогда как наш континент судорожно ищет справедливости всеохватывающей, самой что ни на есть последней. На заре греческой мысли Гераклит уже думал, что справедливость задает определенные пределы даже самой материальной вселенной. «Солнце не преступит положенной ему меры, иначе блюстительницы справедливости Эринии его настигнут». Заставив вселенную и дух выбиться из привычной колеи, мы смеемся над подобной угрозой. В опьянивших нас небесах мы по собственной прихоти зажигаем какие угодно солнца. Но пределы не перестают существовать, и нам это известно. В крайностях своего умопомрачения мы мечтаем о равновесии, которое давно оставили позади, и по невежеству своему уповаем обрести его на исходе наших заблуждений. Вот уж поистине детское самомнение, и не случайно народы-дети, наследники наших безумств, направляют сегодня ход нашей истории.
Один из фрагментов, приписываемых тому же Гераклиту, гласит: «Самомнение, попятный шаг в становлении». А через столетие после эфесца Сократ, не страшась смертного приговора, возвещает высшей из всех истин следующую: я знаю, что ничего не знаю. Самые поучительные для тех далеких времен жизненные пути и поиски мысли увенчивались горделивым признанием в неведении. Забыв об этом, мы предали забвению свою мужественность. Мы предпочли могущество, прикидывающееся величием, – ведь наши составители учебников по их несравненной душевной низости внушают нам с детства восхищение сперва Александром Македонским, затем римскими завоевателями. И мы, в свою очередь, завоевываем, раздвигаем до бесконечности пределы, покоряем небо и землю. Наш рассудок расширяет вокруг себя пустоту. И вот под конец, оставшись в полном одиночестве, мы обретаем свое царство в пустыне. Разве в силах мы хотя бы отчасти вообразить себе то высокое равновесие, когда природа составляла противовес истории, красота – добру и когда музыка небесных сфер звучала даже в самой кровавой трагедии? Мы поворачиваемся спиной к природе, мы стыдимся красоты. Наши жалкие трагедии отдают запахом канцелярий, и кровь, обильно в них проливаемая, – грязного цвета чернил.
И потому сегодня совершенно непристойно хвастать, будто мы – дети Древней Греции. Ведь в таком случае мы – дети-отступники. Возведя историю на трон, где раньше восседал бог, мы движемся навстречу теократии, подобно тем, кого греки называли варварами и с кем они насмерть сражались у Саламина. Если есть желание четко осмыслить разницу, стоит обратиться к тому из наших философов, который сегодня выступает поистине соперником Платона. «Один только город, – решился написать Гегель, – предоставляет духу то поприще, где последний обретает самосознание». Мы и живем во времена огромных городов. Жизнь была совершенно произвольно отрезана от того, что прежде служило залогом ее постоянства, – от природы, моря, холмов, от раздумий в вечерних сумерках. Отныне для сознания нет другого пристанища, кроме улицы, раз история не протекает нигде, кроме улицы, – так постановлено. И в результате наши самые знаменательные творения свидетельствуют о том же принудительном выборе. Тщетно искать пейзажей в большой европейской литературе, начиная с Достоевского. История не объясняет ни природного царства, которое существовало и до нее, ни красоты, которая выше ее. Всем этим история решила пренебречь. Если Платон охватывал все сущее целиком – неодушевленное, разум и миф, – то наши философы охватывают их раздельно: одно только неодушевленное либо один только разум, – потому что они закрыли глаза на остальное. Так мыслят кроты.
Христианство первым подменило созерцание бытия трагедией души. Впрочем, оно по крайней мере отсылало к некой духовной основе и благодаря этому сохраняло известную устойчивость. Когда же бог умер, остались только история и власть. Уже давно все усилия наших философов сводятся к попыткам заменить понятие человеческой природы понятием ситуации, а былой гармонии – беспорядочным случайным порывом либо неуклонным становлением разума. Если у греков разум задавал воле свои пределы, то мы в конце концов внедрили волевой порыв в самую сердцевину разума, отчего последний сделался смертоносным. Для греков нравственные ценности предшествовали всякому действию, как раз и устанавливая ему пределы. Новейшая философия отодвигает обретение ценностей к конечному исходу действия. Ценности не существуют сами по себе, они – результат становления, и мы постигнем их вполне лишь тогда, когда завершится сама история. Вместе с их исчезновением пропадает и всякий предел, а поскольку взгляды расходятся, какими этим ценностям быть завтра, и поскольку без подобного тормоза борьба усугубляется до бесконечности, то сегодня безостановочно нарастает схватка различных видов мессианства, их боевые кличи сливаются в сплошном грохоте столкновений между огромными империями. По Гераклиту, безмерность – это пожар. Пожар распространяется, Ницше давно превзойден, Европа философствует уже не ударами молота, а выстрелами пушек.
И, однако, природа по-прежнему рядом. Безумию людскому она противополагает невозмутимо спокойные небеса и свою мудрую непреложность. Она будет делать это и впредь, пока сам атом не вспыхнет пламенем, а история не завершится торжеством рассудка и гибелью всего живого. Впрочем, греки ведь никогда не утверждали, будто предел не может быть перейден. Они утверждали только, что он существует и что дерзнувший его преступить понесет беспощадную кару. Все, что творится в сегодняшней истории, лишь подтверждает эту истину.
Исторический разум и художник равно считают своим призванием переделку мира. Однако художник самой своей природой обязан сохранять чувство меры, которой не признает исторический разум. И потому тирания есть увенчание последнего, тогда как страстная приверженность первого – свобода. Всякий, кто сегодня борется за свободу, в конечном счете сражается и за красоту. Конечно, речь не идет о защите красоты самодостаточной. Красоте не обойтись без человека, и мы не вернем подлинного величия и ясности духа нашей эпохе, не окунувшись в ее бедствия. Нам больше никогда не быть одинокими. Но столь же верно и то, что человеку не обойтись без красоты, хотя эпоха как раз делает вид, будто ей это неведомо. Она натужно силится достичь абсолюта и на все распространить единую власть, намерена преобразить сущее, так его и не исчерпав, повелевать им, так его и не постигнув. И что бы она ни возглашала, она обращает мир в пустыню. Одиссей у Калипсо поставлен перед выбором между бессмертием и родиной. Он отдает предпочтение родной земле – и, значит, смерти. Столь простое величие души сегодня нам чуждо. Кое-кто, пожалуй, скажет, что нам недостает смирения. Но, если вдуматься как следует, слово это двусмысленно. Подобно лицедеям Достоевского, которые похваляются напропалую, норовят вскарабкаться до самых звезд и кончают тем, что на первой попавшейся площади выставляют всем напоказ свой позор, нам недостает одного – человеческой гордости, состоящей в том, чтобы хранить верность собственным пределам и ясновидящую любовь к своей земной судьбе.
«Я ненавижу мою эпоху», – незадолго до смерти сказал Сент-Экзюпери, и причины у него были весьма близки к приведенным только что мною. И все-таки вряд ли стоит подписываться под криком души, особенно потрясающим в устах того, кто любил людей, находя в них много достойного восхищения. Как, однако, иной раз бывает соблазнительно отвернуться от тусклого и бесплотного мира! Но эта эпоха – наша, и мы не можем дальше жить, ненавидя самих себя. Она пала столь же низко, сколь чрезмерны в своих крайностях ее добродетели и ее пороки. И все же мы будем бороться за те ее добродетели, которые достались нам от далекого прошлого. За какие именно? Кони Патрокла оплакивают своего хозяина, павшего в битве. Все потеряно. Но в сражение вступает Ахилл, и оно увенчивается победой, потому что смерть покусилась на дружбу: дружба и есть наша добродетель.
Честно признанное неведение, отказ от фанатизма, уважение пределов вселенной и человека, нежно любимое лицо, красота – вот где мы сомкнемся с греками. Смысл завтрашней истории совсем не в том, в чем его усматривают ныне. Он в борьбе творчества против инквизиции. Невзирая на цену, которую художникам предстоит заплатить за то, что их руки безоружны, есть основания надеяться на победу. О полуденная мысль, как далека Троянская война от полей наших сражений! Но и на сей раз грозные крепостные стены новейшего града падут, нам будет возвращена «душа ясная, словно морская гладь», – красота Елены.
Загадка[24]
Рухнувшие из глубины небес потоки солнца мощно проливаются на окружающую нас равнину. Все затихло перед этим грохотом, и Люберон кажется только огромной глыбой тишины, к которой я беспрестанно прислушиваюсь. Я слышу, как кто-то ко мне бежит издалека, невидимые друзья зовут меня, моя радость растет, такая же, как и много лет назад. И снова счастливая загадка помогает мне все постигнуть.
В чем абсурдность мира? В этом ли сиянии или в воспоминании о том, что его не было? В моей памяти хранится так много солнца, как могу я настаивать на абсурде? Всех вокруг меня это удивляет; иногда я сам дивлюсь этому. Я мог бы ответить и им и себе, что именно солнце мне в этом помогает и что его свет в мрачном сверкании своей мощи формирует Вселенную и ее формы. Но все это можно сказать и иначе, и я хотел бы перед этим черно-белым светом, который всегда был для меня светом истины, просто объясниться по поводу абсурда, слишком мне знакомого, чтобы терпеть, когда о нем рассуждают, не учитывая нюансов. Впрочем, разговор о нем снова приведет нас к солнцу.
Ни один человек не в силах сказать, что он собой представляет. Но случается, что он может сказать, чего он собой не представляет. Оттого, кто еще в поиске, требуют, чтоб он сделал конечный вывод. Тысячи голосов ему объявляют, к чему он пришел, однако он знает, что это совсем не то. Продолжайте искать, и пусть они говорят, что угодно. Все это так. Но порой нужно и защищаться. Я не знаю в точности, чего ищу, я осторожно это формулирую, потом отрекаюсь, повторяюсь, иду вперед и отступаю вспять. Однако мне приказывают дать всему окончательные имена. Тогда я упорствую: разве то, что названо, уже не потеряно? Вот что я попытаюсь сказать по этому поводу.
Один человек, кажется, кто-то из моих друзей, всегда имел два характера, свой собственный и тот, который ему приписывала его жена. Заменим жену обществом, и мы поймем, что формула, выведенная каким-нибудь писателем из контекста своего мировосприятия, может быть искажена чьим-то толкованием, а ее предъявляют автору каждый раз, когда он хочет говорить совсем о другом. Слово – тот же поступок: «Вы произвели на свет этого ребенка?» «Да». «Значит, он ваш сын?» «Но это не так просто, не так просто!» Вот почему Нерваль в одну злополучную ночь повесился дважды: сначала за себя, ибо был несчастен, а второй раз за свою легенду, которая некоторым помогала жить. Никто не может писать ни об истинном несчастье, ни о некоем счастье, и я тоже не стану пытаться здесь этого делать. Но что касается легенды, ее можно описать и вообразить хотя бы на минуту, что ты ее развеял.
Обычно писатель пишет, чтобы его читали (те, кто говорит противоположное, достойны восхищения, но не доверия). Однако у нас все больше и больше таких, которые пишут ради своеобразного признания, в том только состоящего, что их не читают. Действительно, начиная с момента, когда писатель в состоянии дать материал для красочной статьи в нашей массовой прессе, у него есть все шансы стать известным множеству людей, которые его никогда не прочтут, им достаточно знать его имя и читать то, что о нем напишут другие. Отныне он будет известен (и забыт) не за то, чем он в действительности является, но в соответствии с образом, который ему навяжет какой-нибудь бойкий журналист. Чтобы создать себе имя в литературе, совсем не обязательно писать книги. Достаточно прослыть автором одной книги, о которой будет писать вечерняя пресса и над которой отныне будут клевать носом.
Скорее всего, эта более или менее громкая слава будет незаслуженной. Но что поделаешь? Лучше допустить, что это неудобство может оказаться благотворным. Врачи знают, что некоторые болезни даже желательны: они по-своему компенсируют функциональное расстройство, которое без них может обратиться в более серьезный недуг. Существуют весьма уместные запоры и ниспосланные провидением артриты. Наводнение слов и поспешных суждений, затопляющее сегодня любую общественную деятельность в океане пошлости, по крайней мере, учит писателя скромности, которой ему постоянно недостает в стране, где его ремеслу придается столь непомерное значение. Увидеть свое имя в двух-трех популярных газетах – такое суровое испытание, что оно поневоле предполагает и некоторую пользу для души. Да будет благословенно общество, которое с такими небольшими издержками ежедневно нас учит даже своими похвалами, что величие, ею прокламируемое, на самом деле ничтожно. Лишь громче шум, который оно поднимает, лишь быстрее он стихает. Он напоминает о том костре из пакли, который Александр VI не раз приказывал разжечь в его присутствии, дабы не забывать, что вся слава мира проходит, как дым.
Но оставим иронию. Для нашего предмета достаточно сказать, что художнику надлежит быть смиренным: пребывать в хорошем расположении духа, таскаться по приемным дантистов и парикмахеров, оставляя впечатление, которое он считает недостойным себя. Я знал одного модного прозаика, который слыл заводилой в разнузданных ночных вакханалиях, где нимфы были прикрыты только своими волосами, а у фавнов была под ногтями грязь. Следовало все-таки задуматься, когда же он находит время создавать свои творения, которые занимают бесчисленные книжные полки библиотек. На самом деле этот прозаик, как и многие его собратья, ночью мирно спит, чтобы потом ежедневно долгими часами работать за письменным столом, и пьет минеральную воду, поскольку щадит свою печень. Тем не менее, средний француз, стопроцентная трезвость и пугливое чистоплюйство которого всем известны, возмущается при мысли, что один из наших писателей учит, будто нужно напиваться и не мыть рук. Примеров предостаточно. Я лично могу дать превосходный рецепт того, как заполучить с минимальными издержками безупречно нравственную репутацию. Я и сам ношу груз такой репутации, что вызывает смех у моих друзей (я же при этом просто краснею; уж я-то хорошо знаю, настолько я ее не заслужил). Достаточно, к примеру, отказаться от сомнительной чести пообедать с главным редактором газеты, которую ты не уважаешь. Элементарную чистоплотность люди выводят из какого-то душевного выверта. Никто, однако, не додумается, что если вы отказались пообедать с этим редактором, то скорее всего потому, что вы его не уважаете, а плюс к этому не переносите скуку – а что скучнее парижского обеда? Стало быть, нужно смиряться. Но при случае можно попытаться скорректировать игру, твердить, что ты не всегда можешь пребывать художником-абсурдистом и что никто не в состоянии верить в литературу, приводящую в отчаяние. Конечно, всегда есть возможность писать или уже иметь написанное эссе о нации абсурда. Но, в конце концов, можно также писать об инцесте, тем не менее не набрасываясь на свою несчастную сестру, и мне не доводилось читать, чтобы Софокл убил своего отца и обесчестил мать. Мысль, что писатель обязательно пишет о себе и изображает самого себя в своих книгах, есть одно из ребячеств, завещанных нам романтизмом. Напротив, совершенно не исключено, что художник прежде всего интересуется другими, или своей эпохой, или привычными мифами. И даже если ему доведется изобразить себя в какой-нибудь пьесе, то уж в самом крайнем случае он раскроет, каков он в действительности. Творения писателя часто изображают историю его ностальгии или его искушений, но почти никогда его собственную историю, особенно когда она претендует на автобиографичность. Никто и никогда не осмеливался изобразить себя таким, как есть.
Насколько это возможно, я предпочел бы, наоборот, быть объективным писателем. Объективным я называю автора, который, оставляя за собой место субъекта, никогда не превращается в объект. Но распространенная в наши дни страсть смешивать писателя с его героем не оставляет автору эту относительную свободу. Таким образом, поневоле становишься пророком абсурда. А что я делал кроме того, что вынашивал какую-нибудь мысль, поймав ее на улицах, по которым хожу? Я взлелеивал эту мысль (и отчасти продолжаю это делать), само собой разумеется, совместно с моим поколением. Просто я держал ее на необходимом расстоянии, чтобы точнее трактовать ее и следить за логикой ее развития. То, что я смог написать потом, достаточное тому доказательство. Но формулу использовать удобнее, чем ее оттенки. Выбрали формулу – и вот я пожизненный глашатай абсурда.