832. Сюда присоединяется еще то, что все краски могут быть более или менее загрязнены, до известной степени сделаны неузнаваемыми и в таком виде сопоставлены частью друг с другом, частью с чистыми цветами, благодаря чему получаются бесконечные вариации, но, однако, сохраняет силу все, что было сказано о чистых цветах. <…>
Исторические замечания
<…> 834. Указанные основоположения были выведены из человеческой природы и из признанных соотношений цветовых явлений. В опыте нам попадаются как согласные с этими основоположениями факты, так и противоречащие им.
835. Люди природы, некультурные народы, дети проявляют большую склонность к цвету в его высшей энергии, значит особенно к желто-красному. У них есть также склонность к пестрому. Пестрое же получается, когда цвета в своей высшей энергии сопоставляются без гармонического равновесия. Если, однако, это равновесие, в силу инстинкта или случайно, соблюдено, возникает приятное действие. Я вспоминаю, что один гессенский офицер, вернувшийся из Америки, раскрасил лицо по образу диких чистыми красками, благодаря чему получилась своего рода цельность, не лишенная приятности.
836. Народы Южной Европы носят одежду очень живых цветов. Шелковые товары, дешевые у них, способствуют этой склонности. И можно сказать, что особенно женщины со своими яркими корсажами и лентами всегда находятся в гармонии с ландшафтом, не будучи в состоянии затмить блестящие краски неба и земли.
837. История красильного искусства учит нас, что в одежде народов очень большую роль играли известные технические удобства и выгоды.
Так, немцы много носят синий цвет, потому что это – прочная окраска сукна; в некоторых местностях все крестьяне ходят в зеленом тике, потому что последний хорошо окрашивается в этот цвет. Стоило бы только путешественнику обращать на это внимание, и он скоро сделал бы приятные и поучительные наблюдения.
838. Как цвета создают настроения, так они и сами приспособляются к настроениям и обстоятельствам. Живые нации, например французы, любят потенцированные цвета, особенно активной стороны; умеренные, как англичане и немцы, любят соломенно или кожевенно-желтый цвет, с которым они носят темно-синий. Нации, стремящиеся к подчеркиванию своего достоинства, как итальянцы и испанцы, перетягивают красный цвет своих плащей на пассивную сторону.
839. По характеру цвета одежды заключают о характере человека. Так, можно заметить отношение отдельных цветов и сопоставлений к цвету лица, возрасту и состоянию.
840. Женская молодежь держится розового и бирюзового цвета, старость – фиолетового и темно-зеленого. У блондинки – склонность к фиолетовому и светло-желтому, у брюнетки – к синему и желто-красному, и склонность эта вполне правомерна.
Римские императоры были чрезвычайно ревнивы к пурпуру. Одежда китайского императора – оранжевый цвет, затканный пурпуром. Лимонно-желтый имеют также право носить его слуги и духовенство.
841. У образованных людей замечается некоторое отвращение к цветам. Это может проистекать частью от слабости органа зрения, частью от неуверенности вкуса, охотно находящей убежище в полном ничто. Женщины ходят теперь почти исключительно в белом, мужчины – в черном.
842. Здесь не будет, однако, неуместным заметить вообще, что насколько охотно человек выделяется, настолько же охотно он любит теряться среди себе подобных.
843. Черный цвет должен был напоминать венецианскому дворянину о республиканском равенстве.
844. Насколько пасмурное северное небо мало-помалу изгнало краски, это, может быть, тоже возможно было бы исследовать.
845. Употребление цельных цветов, конечно, очень ограниченно, зато загрязненные, умерщвленные, так называемые модные цвета обнаруживают бесконечное число отклоняющихся степеней и оттенков, из которых большинство не лишено приятности.
846. Нужно еще заметить, что при цельных красках женщины подвергаются опасности сделать не вполне живой цвет лица еще более тусклым, как и вообще они вынуждены, желая состязаться с блестящей обстановкой, придавать цвету своего лица яркость посредством румян.
847. Здесь оставалось бы еще произвести приличную работу, именно оценку форменного платья, ливрей, кокард и других значков, согласно установленным основоположениям. В общем можно сказать, что такие одежды или значки не должны обладать гармоническими цветами. Форменное платье должно бы обладать характером и достоинством; ливреи могут носить пошловатый и бьющий на эффект характер. В примерах хорошего и дурного рода недостатка не будет, так как цветовой круг узок и его уже достаточно часто пробовали применять.
Из «Материалов для истории учения о цветах»
Замечания относительно учения о цветах и метода древних
Мнение человека по данному вопросу можно правильно понять лишь тогда, когда знаешь вообще его образ мыслей. Это относится и к тому случаю, когда мы хотим проникнуть в сущность идей о научных предметах, будут ли то идеи отдельных людей или целых школ и эпох. Вот почему история наук тесно связана с историей философии, но точно так же и с историей жизни и характера как индивидов, так и народов.
Греки, перешедшие к своим размышлениям о природе от поэзии, сохранили еще при этом поэтические свойства. Они практично и с живым чувством смотрели на вещи и ощущали потребность так же живо выражать действительность. Когда же они пытаются затем избавиться от нее с помощью рефлексии, они попадают, как и всякий человек, в затруднительное положение, желая обработать явления для рассудка. Чувственное объясняется чувственным, то же самое – тем же самым. Они заключены в своего рода круге, в котором и гоняют необъяснимое все время перед собою.
Отношение сходства – первое вспомогательное средство, за которое они хватаются. Оно удобно и полезно, так как таким образом возникают символы и наблюдатель находит нейтральное место вне предмета; но оно в то же время и вредно, так как вещи, которые хочешь схватить, сейчас же ускользают, и все разделенное снова сливается вместе.
Эти усилия скоро показали необходимость выразить, что происходит в субъекте, какое состояние возбуждается в созерцающем и наблюдающем человеке. Вслед за этим возникла потребность мысленно связывать внешнее с внутренним, что делалось подчас таким способом, который должен казаться нам странным, темным и непонятным. Но справедливость не позволяет ставить им это в укор, так как приходится признаться, что и с нами, их поздними потомками, бывает часто не лучше.
Из того, что дошло до нас от пифагорейцев, мало чему можно научиться. Если цвет и поверхность они обозначают одним словом, то это указывает на хорошее в чувственном отношении, но вульгарное восприятие, закрывающее для нас более глубокое понимание способности краски проникать вглубь. Если они не называют синего, это снова напоминает нам, что синий цвет так близок к темному, теневому, что долгое время можно было причислить его к последнему.
Мысли и мнения Демокрита[31] вытекают из потребностей повышенной, обостренной чувственности и склоняются к поверхностному. Признается ненадежность показаний чувств; это вынуждает искать способа поверки, но такового не находится. Ибо вместо того, чтобы, при родстве всех чувств, обратиться к одному идеальному чувству, в котором все они объединяются, – вместо этого виденное превращается в осязаемое, самое острое чувство должно раствориться в самом тупом, стать благодаря последнему понятным. Отсюда вместо уверенности получается недостоверность. Цвéта не существует, так как его нельзя осязать, или он существует лишь постольку, поскольку его можно было бы осязать. Поэтому и символы заимствуются у осязания. Как поверхности бывают гладкие, шероховатые, угловатые и заостренные, так и цвета возникают из этих различных состояний. Но каким образом согласовать с этим утверждение, что цвет есть нечто совершенно условное, этого мы не беремся разрешить: ведь если известное свойство поверхности сопровождается известным цветом, то здесь не может не быть какого-либо определенного отношения.
Рассматривая Эпикура[32] и Лукреция[33], мы вспоминаем то общее положение, согласно которому оригинальные учителя всегда еще чувствуют всю неразрешимость задачи и пытаются приблизиться к ней наивным, простейшим и ближайшим, какой представляется, способом. Последователи становятся уже дидактичными, а в дальнейшем догматизм доходит до нетерпимости.
В таком отношении и стоят друг к другу Демокрит, Эпикур и Лукреций. У последнего мы находим образ мыслей первых, но уже застывший в качестве исповедания веры и проповедуемый со страстной партийностью.
Та недостоверность, которую мы отметили уже выше в этом учении, в связи с такой страстностью проповеди, дает нам возможность перейти к учению пирроников. Для них все было недостоверно, как и для всякого, кто главное свое внимание направляет на случайные отношения земных вещей друг к другу; и уж меньше всего приходится вменять им в вину то, что колеблющийся, мимолетный, едва уловимый цвет они считают ненадежным, ничтожным метеором; но и в этом пункте можно научиться у них только одному: чего нужно избегать.
Зато к Эмпедоклу[34] мы подходим с доверием. Он признает нечто внешнее, материю; нечто внутреннее, организацию. Он признает различные действия первой, многообразную сложность второй. Его Πόροι[35] не могут смутить нас. Правда, они вытекают из вульгарно-чувственного способа представления. Принимается определенное движение чего-то жидкого, значит, оно должно быть замкнуто – вот вам и готовый канал. И все-таки можно заметить, что этот мыслитель древности отнюдь не понимал этого представления так грубо и материально, как иные из новых; что в нем он нашел только удобный, понятный символ. Ибо тот способ, каким внешнее и внутреннее существует одно для другого, совпадает одно с другим, показывает сразу более высокое воззрение, которое представляется еще более духовным благодаря тому общему принципу, что подобное познается только подобным.
Что Зенон[36], стоик, во всякой области займет прочную позицию, этого нужно ожидать. Его выражение, что цвета – первые схематизмы материи, – очень нам симпатично. Если эти слова в античном смысле и не содержат в себе того, что мы могли бы вложить в них, все же они и так достаточно значительны. Материя вступает в явление; она образуется, оформляется. Форма указывает на закон, и вот в цвете, в его сохранении и изменении, раскрывается для глаза закон природы, нелегко различимый другими чувствами.
В еще более симпатичной форме встречаем мы этот образ мышления, очищенный и возвышенный, у Платона[37]. Он классифицирует то, что ощущается. Цвет у него – четвертый ощутимый элемент. Здесь мы находим поры и внутреннее, соответствующее внешнему, как у Эмпедокла, только в более духовной и могучей форме; особенно же надо отметить то, что он знает основной пункт учения о цветах и о светотени: он говорит, что белый цвет разрешает зрение, черный же стягивает его.
Какими бы выражениями, на любом языке, мы ни заменяли греческие слова συγχρινεν и διαχρινειν: стягивать, расширять, собирать, распускать, fesseln и lösen, rétrécir и dévélopper, – мы не найдем столь духовно-телесного выражения для той поляризации, в которой раскрывается жизнь и ощущение. Да и вообще греческие слова – художественные выражения, встречающиеся в различных случаях, благодаря чему их значительность все более возрастает.
В этом случае, как и в остальных, нас восхищает в Платоне тот священный трепет, с которым он подходит к природе, та осторожность, с которой он как бы только нащупывает вокруг нее и, при более близком знакомстве, сейчас же снова отступает, то изумление, которое, как он сам говорит, так пристало философу.
Дальнейшее содержание этого короткого, извлеченного из «Тимея»[38] места мы приведем ниже, так как под именем Аристотеля[39] мы можем собрать все, что было известно древним по этому предмету.
Древние верили в покоящийся свет в глазу; как люди с ясным взглядом и энергичные, они чувствовали самодеятельность этого органа и его реагирование на все внешнее, видимое; только они выражали это чувство слишком грубыми сравнениями, словно глаз «хватает» предметы. Воздействие глаза не только на глаз, но и на другие предметы казалось им до такой степени чудесным, что они видели в нем какое-то колдовство и волшебство.
Собирание и разрешение зрения посредством света и темноты, длительность впечатления были им знакомы. Мы находим у них следы указаний на цветной отзвук и на своего рода противоположность. Аристотель знал вообще цену и достоинство противоположностей для исследования. Но как единство само разлагается на двойственность, это было древним неизвестно. Они знали только притяжение магнита, янтаря; полярность им еще не знакома. Да разве вплоть до новейших времен не направляли всего внимания только на притяжение, а сопряженное с ним отталкивание не рассматривали лишь как последствие первой, творческой силы?
В учении о цветах древние противопоставляли друг другу свет и тьму, белое и черное. Они замечали также, что между последними и возникают цвета; но способ этого возникновения они выражали недостаточно тонко, хотя Аристотель и говорит совершенно ясно, что здесь не может быть речи о смеси в обычном смысле.
Аристотель придает большую ценность изучению прозрачного как среды и знает, как и Платон, влияние мутной среды на возникновение синего цвета. Но во всех своих шагах он сбивается с толку черным и белым цветом, которые он трактует то материально, то символически или, вернее, рационалистически.
Древние знали желтый цвет, возникающий из смягченного света; синий цвет – при содействии мрака; красный – путем сгущения, затемнения; хотя колебание между атомистическим и динамическим способом представления и здесь часто вызывает неясность и путаницу.
Они очень близко подошли к подразделению, которое и мы сочли самым удобным. Некоторые цвета они приписывали одному свету, другие – свету и средам, третьи они рассматривали как присущие телам и в последних знали как поверхность краски, так и ее проникание вглубь, высказывая правильные взгляды также относительно превращения химических красок. По крайней мере, они хорошо подмечали различные случаи и обращали нужное внимание на органическую перегонку.
Таким образом, можно сказать, что они знали здесь все самое существенное; но им не удавалось очистить и сопоставить эти показания опыта. И как у кладокопателя, который властными формулами поднял наполненный золотом и драгоценными камнями блестящий котел уже до краев ямы, но упустил какую-то мелочь в заклинании, столь близкое счастье с шумом и треском и при дьявольском хохоте вновь погружается вниз, чтобы снова оставаться под спудом до позднейших времен, – как и эти незаконченные усилия были вновь утеряны на целые века; в чем мы должны, однако, утешиться, так как от иной, даже и законченной работы едва остаются следы.
Бросив взгляд на те общие теории, которыми они связывают воспринятое, мы находим представление, что элементы сопровождаются цветами. Разделение первоначальных сил природы на четыре элемента понятно и удобно детскому уму, хотя оно и имеет только поверхностное значение; но непосредственная связь элементов с цветами – это мысль, которую мы не можем порицать, ибо мы тоже признаем в цветах элементарное, повсюду разлитое явление.
Но вообще наука возникала для греков из жизни. Когда внимательно присмотришься к книге о цветах[40], какой содержательной находишь ее! Как внимательно подмечено каждое условие, при котором наблюдается явление! Какая чистота, какое спокойствие сравнительно с позднейшими временами, когда у теорий, казалось, была лишь одна цель: устранить явления, отвратить от них внимание, больше того – по возможности изгнать их из природы…
Если же мы станем искать причины, которые, собственно, мешали древним идти вперед, мы обнаружим их в том, что у древних нет искусства устраивать эксперименты, нет даже понимания их. Эксперименты – это посредники между природой и понятием, между природой и идеей, между понятием и идеей. Рассеянный опыт слишком принижает нас и мешает достигнуть хотя бы понятия. Каждый же эксперимент уже теоретизирует; он вытекает из понятия или тотчас же устанавливает его. Много единичных случаев подводятся под один феномен; опыт вводится в рамки, можно двигаться дальше.
Трудность понимания Аристотеля вытекает из чуждого нам античного метода. Из обыденной эмпирии он вырывает рассеянные случаи, довольно удачно сопоставляет их и сопровождает подходящими и остроумными рассуждениями; но понятие присоединяется к ним без посредника, рассуждения переходят в тонкости и хитросплетения, понятое снова обрабатывается понятиями, вместо того чтобы оставить его в покое, приумножать поодиночке, сопоставлять в больших количествах и затем ожидать, не возникнет ли отсюда идея, если она не присоединилась к этим данным с самого начала[41].
Если в постановке научных изысканий, как они велись греками, мы нашли немало недостатков, то, рассматривая их искусство, мы вступаем в совершенный круг, который, хотя и замыкаясь в самом себе, в то же время входит в качестве звена в научную работу и там, где знание оказывается недостаточным, удовлетворяет нас действием.
Искусство вообще людям более по плечу, чем наука. Первое принадлежит больше чем на половину им самим, вторая – больше чем наполовину миру. Развитие первого можно представить себе в чистой последовательности, развитие второй немыслимо без бесконечного накопления. Но преимущественно определяет разницу между ними то, что искусство завершается в своих единичных созданиях, наука же представляется нам беспредельной.
Счастливая судьба греческого развития уже не раз превосходно излагалась. Вспомним только об их изобразительном искусстве и тесно связанном с ним театре. В преимуществах их пластики никто не сомневается. Что их живопись, их светотень, их колорит стояли так же высоко, этого мы не можем показать наглядно на совершенных образцах; мы должны призвать на помощь немногочисленные остатки старины, исторические известия, аналогию, естественный ход развития, и тогда у нас не останется сомнения, что и в этой области они превзошли всех своих потомков.
В числе этих счастливых обстоятельств греческой жизни нужно прежде всего назвать то, что людей не сбивало с толку никакое внешнее влияние, – благоприятная судьба, в новейшее время редко выпадающая на долю индивидов и никогда – на долю народов; ибо даже совершенные образцы сбивают с толку, побуждая нас перескакивать через необходимые ступени развития, благодаря чему мы обыкновенно проходим мимо цели и впадаем в безграничное заблуждение.
Но, возвращаясь к сравнению искусства и науки, мы придем к такой мысли: как в знании, так и в размышлении невозможно достигнуть цельности, потому что первому не хватает внутренней связи, второму – внешних данных; ввиду этого нам необходимо представлять себе науку как искусство, если мы ждем от нее какой-либо цельности. И последнюю мы не должны искать при этом в самом общем, в трансцендентном: нет, как искусство всегда дает себя целиком в каждом единичном художественном произведении, так и наука должна была бы сказываться в своей цельности в каждом единичном обработанном предмете.
Но чтобы приблизиться к осуществлению такого требования, не нужно было бы исключать из участия в научной деятельности ни одной человеческой способности. Дар прозрения, верное схватывание настоящего, математическая глубина, физическая точность, глубина разума, острота рассудка, подвижная, рвущаяся вперед фантазия, радостная любовь ко всему чувственному – все это нужно для того, чтобы живо и плодотворно охватить данный момент, благодаря чему только и может возникнуть художественное произведение, каково бы ни было его содержание.
Если эти нужные элементы и появляются часто в такой противоположности, а то и противоречии друг к другу, что даже самые выдающиеся умы, казалось бы, не могут надеяться на их соединение, то все же в человечестве, взятом как целое, они, очевидно, имеются налицо и могут проявиться каждое мгновение, если только в это мгновение, когда они единственно и могли бы стать действенными, их не оттеснят предрассудки, упрямство отдельных обладателей, и как там ни зовутся все эти проходящие мимо, отпугивающие и убивающие отрицания, которыми все явление уничтожается в зародыше.
Быть может, это покажется смелым, но в настоящее время нужно сказать, что, пожалуй, ни у одной нации совокупность этих элементов не лежит до такой степени наготове, как у немцев: хотя во всем, что относится к науке и искусству, мы живем в самой удивительной анархии, которая как будто все больше удаляет нас от всякой желанной цели, но все-таки эта самая анархия мало-помалу должна будет ввести эту широту в некоторые рамки, привести нас из рассеяния к единению.
Никогда, быть может, не уединялись и не распылялись индивиды больше, чем в настоящее время. Каждый хочет представлять собою и развертывать из себя вселенную; но, страстно вбирая в себя природу, человек принужден брать вместе с ней и традицию – все то, что создано другими. Если он не делает этого сознательно, это навяжется ему бессознательно; если он не принимает чужих трудов открыто и добросовестно, ему придется брать их тайно и бессовестно; если он не признает их с благодарностью, их влияние будет выслежено у него другими; нужно только, чтобы свое и чужое, полученное непосредственно или косвенно из рук природы или от предшественников, он сумел дельно обработать и ассимилировать. А так как это происходит быстро и напряженно, в одно время, то отсюда должно возникнуть единогласие, то, что в искусстве называют стилем и благодаря чему индивиды будут все теснее сплачиваться в правом и хорошем, а в силу этого и больше выдаваться, пользоваться более благоприятными условиями, чем при карикатурном стремлении удалиться друг от друга в своем диковинном своеобразии…
…Несмотря на мировое владычество римлян, изучение природы осталось у них на очень низкой ступени развития. Собственно говоря, их интересовал человек, поскольку из него можно было извлечь что-нибудь насилием или убеждением. Ради последнего все их занятия были рассчитаны на достижение ораторских целей. Вообще же, они пользовались предметами природы только для необходимого или вызываемого прихотью употребления, прилагая для этого то искусство, какое им удалось достигнуть[42].
Промежуточная эпоха. Пробел[43]
Ранние географы, изготовляя карту Африки, имели привычку рисовать там, где отсутствовали горы, реки, города, какого-нибудь льва или иное чудовище пустыни, за что их нисколько не порицали. Нам поэтому тоже не поставят, я думаю, в упрек, если в великий пробел, где покидает нас радующая, живая, прогрессирующая наука, мы вставим несколько замечаний, на которые впредь сможем сослаться.
Культивирование знания на основе внутреннего влечения, ради самого дела, чистый интерес к предмету представляют, конечно, всегда самый лучший и надежный путь к цели; и однако начиная с самых ранних времен проникновение людей в предметы природы менее стимулировалось этими мотивами, чем ближайшей потребностью, случаем, который могла использовать внимательность, и различного рода приспособлениями для определенных целей.
Существуют два момента всемирной истории, которые то следуют друг за другом, то выступают одновременно в жизни личностей и народов, частью порознь, частью переплетаясь друг с другом.
Первый – это тот, когда индивиды свободно развиваются друг подле друга; это – эпоха становления, мира, питания, искусств, наук, душевности, разума. Все действует здесь внутрь и в лучшие времена стремится к счастливому домашнему строительству; но в конце концов это состояние разрешается партийностью и анархией.
Вторая эпоха – эпоха использования, добывания, потребления, техники, знания, рассудка. Действия направлены наружу; в своем прекраснейшем и высшем выражении эта эпоха дает досуг и наслаждение на известных условиях. Но такое состояние легко вырождается в эгоизм и тиранию, причем тирана вовсе не нужно представлять себе в виде единичного лица; бывает тирания масс, в высшей степени насильственная и неудержимая.
Содержание без метода ведет к фантазерству, метод без содержания – к пустому умствованию; материя без формы – к обременительному знанию, форма без материи – к пустым химерам.
Эпохи естествознания вообще и учения о цветах в особенности обнаружат нам различного рода колебания. Мы увидим, как нагроможденное в нем прошлое становится в высшей степени тягостным для человеческого духа, когда новое, современное начинает, в свою очередь, властно внедряться в него; как он в силу смущения, по инстинкту, даже из принципа выбрасывает старые сокровища; как он воображает, будто предметом нового опыта можно завладеть путем одного только опыта – и как вскоре снова бывают вынуждены призвать на помощь рефлексию и метод, гипотезу и теорию, как вследствие этого снова впадают в хаос, противоречия и изменчивость мнений, а рано или поздно из воображаемой свободы снова переходят под скипетр навязанного авторитета.
Роджер Бэкон
(
Созданная в Британии римским владычеством культура, а также и та, которая была введена туда христианством, слишком скоро заглохла, уничтоженная натиском диких соседей-островитян и пиратских шаек. По восстановлении спокойствия, хотя и часто нарушаемого, религия оправилась и стала оказывать значительное и весьма благодетельное влияние. Превосходные люди стали апостолами своей родины и даже чужих стран. Основывались монастыри, строились школы, и все роды культурных начинаний, казалось, бежали в эту отрезанную от материка страну, чтобы там сохраняться и развиваться.
Роджер Бэкон родился в эпоху, которую мы назвали эпохой становления, свободного развития индивидов, эпоху, самую счастливую для такого ума. Подлинный год его рождения неизвестен, но Magna charta[45] была уже подписана (1215), когда он появился на свет, – эта великая грамота вольностей, которая путем добавлений последующих времен стала истинной основой английской национальной свободы…
Хотя Роджер был только монахом и держался в пределах своего монастыря, но влияние такой эпохи проникает сквозь все стены, и именно этим национальным движениям обязан он, вне сомнения, тем, что ум его смог возвыситься над мрачными предрассудками времени и предвосхитить будущее. Он обладал от природы характером, который руководится известными правилами, который и для себя, и для других хочет, ищет и находит надежное. Его сочинения свидетельствуют о необыкновенном спокойствии, рассудительности и ясности. Он ценит авторитет, но видит все спутанное и колеблющееся в традиции. Он убежден в возможности постичь чувственное и сверхчувственное, мирское и божественное.
Прежде всего он умеет должным образом ценить показания чувств; однако он сознает, что от человека только чувственного природа многое скрывает. Он желает поэтому проникнуть глубже и замечает, что силы и средства для этого он должен искать в собственном духе. Здесь его детский ум наталкивается на математику как на простое, врожденное, из него самого проистекающее орудие, за которое он тем охотнее хватается, что все самобытное уже давно было в пренебрежении, а передаваемое по традиции причудливым образом нагромождалось одно на другое и тем до известной степени само в себе разрушалось…
Это орудие он пускает в ход против природы и против своих предшественников; и, удовлетворенный полученными результатами, утверждает, что математика дает нам ключ, с помощью которого мы можем проникнуть во все тайны науки.
Но если это средство оказало ему нужные услуги в применении ко всему измеримому, то его тонкое чутье скоро обнаруживает, что есть области, где его недостаточно. Бэкон ясно высказывает, что в этих случаях математикой нужно пользоваться как особого рода символикой; но на практике он смешивает реальные услуги, которые она ему оказывает, с символическими; по крайней мере, он так тесно связывает оба вида, что приписывает им одинаковую степень достоверности, несмотря на то что его символизация иногда сводится просто к игре остроумия. В этом – все его достоинства и все недостатки…
Бэкон Веруламский
(
…Наследие Бэкона можно разделить на две части. Первая – историческая, преимущественно отвергающая, вскрывающая прежние недостатки, указывающая на пробелы, порицающая образ действия предшественников. Вторую мы назвали бы поучающей, дидактично-догматической, обнадеживающей, зовущей и побуждающей к новым делам.
Обе части обладают для нас приятной и неприятной стороной. В исторической нас радует понимание того, что было раньше, особенно большая ясность, с которой излагаются задержки и регресс науки; радует вскрытие тех предрассудков, которые мешают человеку в целом и частностях идти вперед. Зато чрезвычайно отталкивает нечувствительность к заслугам предшественников, к значению древности. Можно ли спокойно слушать, когда сочинения Аристотеля и Платона он сравнивает с легкими дощечками, которые – именно потому, что материал их не является доброкачественной, полновесной массой, – и могли доплыть до нас, поддерживаемые потоком времени?
Во второй части отталкивают его требования, которые только расползаются в ширину, его метод, который не конструктивен, не замыкается сам в себе, даже не намечает никакой цели, а побуждает к разъединению. Зато чрезвычайно симпатично то, что он постоянно стимулирует, толкает и обнадеживает.
Положительные стороны создали ему славу; да и кто не любит расписывать недостатки прошедших времен? Кто не полагается на самого себя, кто не надеется на грядущие поколения? Отталкивающие же стороны, хотя и замечаются более проницательными, но, как и следует, щадятся и извиняются.
Опираясь на это соображение, мы позволяем себе решить ту загадку, что Бэкон мог вызвать столько разговоров о себе, не оказывая никакого действия или оказывая действие скорее вредное, чем полезное. Дело в том, что так как метод его, поскольку можно приписать ему таковой, в высшей степени мелочно-педантичен, то ни вокруг него, ни вокруг его наследия не образовалось школы. Вот почему снова могли и должны были выступить выдающиеся люди, которым удалось поднять свой век до более последовательных воззрений на природу и собрать вокруг себя всех жаждущих знания и понимания.
Так как Бэкон направлял людей на опыт, то, предоставленные самим себе, они попадали в безграничную, расползающуюся вширь эмпирию; они испытывали при этом такой страх перед методом, что в беспорядке и хаосе видели ту истинную стихию, в которой только и может процветать знание. Да будет нам позволено повторить сказанное в виде сравнения.
Бэкон похож на человека, который отлично видит неправильность, недостаточность, ветхость старого здания и умеет показать это его обитателям. Он советует им покинуть это здание, бросить землю, материал и все принадлежности, поискать другого места и построить на нем новое здание. Он великолепный оратор и диалектик; он сотрясает несколько стен: они падают, и жители принуждены частью выселиться. Он указывает новые места; начинают ровнять их, и все-таки везде тесно. Он предлагает новые чертежи: они не ясны, не привлекательны. Но особенно много он говорит о новых, незнакомых материалах, и вот весь свет хватается за эту мысль. Масса рассеивается по всем странам света и приносит с собой обратно бесконечное множество единичных предметов, между тем как дома уже новые планы, новые роды деятельности, новые поселения занимают граждан и поглощают их внимание[47].
Со всем тем и благодаря всему этому сочинения Бэкона остаются великим кладом для потомства, особенно когда он станет действовать на нас уже не непосредственно, а исторически, что будет скоро возможно, так как между ним и нами легло уже несколько веков…
…Не часто два мнения так резко противостоят друг другу, как здесь[48] мнение Бодли[49] – мнению Бэкона, и ни к одному из них мы не склонимся всецело. Если последний ведет нас в беспредельную ширь, то первый хочет чересчур ограничить нас. Ведь если, с одной стороны, опыт безграничен, потому что всегда может быть открыто нечто новое, то так же безграничны и принципы, которые не должны застывать, терять способность расширения, чтобы суметь охватить многое и даже раствориться, затеряться в высшем воззрении.
Надо думать, что Бодли имеет здесь в виду не субъективные аксиомы, которые меньше меняются бегущим вперед временем, но те, которые вытекают из рассмотрения природы и к ней относятся. А нельзя отрицать, что такого рода принципы прежних школ, особенно в связи с религиозными убеждениями, были очень неудобной помехой на пути развития истинных воззрений на природу. Интересно также отметить, что именно казалось особенной помехой такому человеку, как Бэкон, который сам получил хорошее образование и был воспитан по старой традиции, помехой столь важной, что он почувствовал себя вынужденным поступить так разрушительно и, как говорит пословица, с водой выплеснуть и ребенка. Революционные помыслы возбуждаются у отдельных людей больше единичными поводами, чем общим состоянием; так и в сочинениях Бэкона нам встретились некоторые аксиомы, которые он с особенным ожесточением все снова разыскивает и преследует, как, например, учение о конечных причинах, в высшей степени ему ненавистное.
Впрочем, в образе мышления Бэкона есть кое-что, указывающее и на политика. Как раз это требование безграничного опыта, непризнание, даже отрицание заслуг современников, стремление к кипучей деятельности роднят его с теми, кто проводит жизнь, пытаясь воздействовать на значительные массы и обуздывать и использовать их противодействие.
Если Бэкон был несправедлив к прошлому, то и относительно настоящего его вечно стремящийся вперед ум тоже не допускал спокойной оценки. Назовем здесь только Гильберта[50], работы которого относительно магнита могли быть – и были – известны канцлеру Бэкону: сам он с похвалой называет Гильберта в своих сочинениях. Но насколько важны эти предметы – электричество и магнетизм, – этого Бэкон, по-видимому, не понял: в широкой плоскости явлений все было для него равноценно. Ибо хотя и сам он все время указывает, что частности надо собирать только для того, чтобы можно было сделать из них выбор, привести их в порядок и наконец добраться до общих положений, все же единичные случаи сохраняют у него слишком большие права, и прежде чем доберешься с помощью индукции – хотя бы и той, какую он превозносит, – до упрощения и завершения, уйдет вся жизнь и иссякнут силы. Кто не может увидеть, что один случай стоит часто тысячи и всю эту тысячу в себе заключает, кто не в состоянии понять и оценить то, что мы назвали первичным феноменом, тот никогда не сможет подвинуть что-либо вперед, себе и другим на радость и пользу. Стоит присмотреться к вопросам, которые ставит Бэкон, и к проектам отдельных исследований; стоит рассмотреть в этом смысле его трактат о ветрах и спросить себя, можно ли надеяться достигнуть на этом пути какой-либо цели?
Мы считаем также большим заблуждением Бэкона то, что он слишком презирал механические работы ремесленников и фабрикантов. Ремесленники и художники, которые всю жизнь разрабатывают один ограниченный круг, существование которых зависит от удачи того или иного замысла, гораздо скорее дойдут от частного к общему, чем философ на Бэконовом пути. От кропания они перейдут к опытам, от опытов к правилу и, что еще важнее, к известному практическому приему и будут не только говорить, но и делать и деятельностью создавать возможное; больше того – они будут вынуждены создавать его, хотя бы и отрицали его, как это было в замечательном случае открытия ахроматических телескопов.
Техническим и артистическим замкнутым кругам деятельности науки обязаны больше, чем это обыкновенно принимают, часто взирая на этих тружеников лишь как на ремесленников. Но если бы в конце шестнадцатого столетия кто-нибудь заглянул в мастерские красильщиков и живописцев и правдиво и последовательно записал только то, что он там нашел, мы получили бы для нашей цели гораздо более ценный вклад, чем ответы на тысячу Бэконовых вопросов. В подтверждение этого приведем пример нашего соотечественника Георга Агриколы[51], который уже в первой половине XVI века сделал относительно горного дела то, что было бы желательно и для нашей области. Правда, он счастливо вступил в замкнутую, уже давно обрабатываемую, чрезвычайно многообразную и все же направленную к одной цели область природы и искусства. Горы, раскрытые горноделием, значительные продукты природы, отыскиваемые в сыром виде, добываемые, обрабатываемые, отделяемые, очищаемые и подчиняемые человеческим целям, – вот что в высшей степени интересовало его как постороннего зрителя (а он жил в горах в качестве врача); он был дельной и наблюдательной натурой, к тому же знатоком древности, прошедшим школу древних языков, на которых он свободно и приятно изъяснялся. И теперь еще мы изумляемся его сочинениям, охватывающим весь круг древнего и нового горноделия, древней и новой металлургии и минералогии; это и для нас драгоценный подарок. Он родился в 1494-м и умер в 1555-м, жил, стало быть, в высочайшую и прекраснейшую эпоху вновь зародившегося, но тотчас же достигшего кульминационной точки искусства и литературы. Мы не можем припомнить, чтобы Бэкон упоминал Агриколу; да и в других людях он не умел ценить того, что мы так высоко ставим в последнем. Сопоставляя условия, при которых жили эти два человека, мы невольно сравниваем их. Континентальный немец видит себя в замкнутом кругу горного дела, он вынужден сосредоточиться и научно разработать ограниченную область. Бэкона, как окруженного морем островитянина, члена нации, стоявшей в сношениях со всем миром, внешние обстоятельства побуждают идти вширь и в бесконечную даль и сосредоточить свое главное внимание на самом ненадежном из всех явлений природы – на ветрах, потому что именно ветры обладают таким огромным значением для мореходов.
Галилео Галилей
(
Мы называем это имя больше для того, чтобы украсить им наши страницы; нашей специальностью этот выдающийся человек, собственно, не занимался.
Если благодаря веруламскому методу распыления естествознание, казалось, навеки было расщеплено, то Галилей тотчас же снова собрал его воедино: он снова привел естествознание к человеку и уже в ранней юности показал, что для гения один случай замещает тысячу: из качающихся церковных люстр он развил учение о маятнике и о падении тел. В науке все сводится к тому, что называют aperçu[53], к подмечанию того, что, собственно, лежит в основе явлений. И такое подмечание бесконечно плодотворно.
Галилей развивался при благоприятных обстоятельствах и пользовался в течение первого периода своей жизни завидным счастьем. Как дельный жнец, направился он к богатейшей жатве и не ленился работать. Телескопы раскрыли новое небо. Было открыто много новых свойств вещей природы, более или менее видимо и осязаемо окружающих нас, и ясный могучий дух мог делать завоевания во все стороны. Так большая часть его жизни – ряд дивных, блестящих деяний.
К сожалению, небо омрачается для него к концу. Он становится жертвой того благородного стремления, которое заставляет человека сообщать другим свои убеждения. Говорят, что воля человека – его царство небесное; но еще больше находит он радости в собственных мнениях, в познанном и признанном им. Проникнутый великим духом Коперниковой системы, Галилей не колеблется хотя бы косвенно подтверждать и распространять это отвергнутое церковью и ученым миром учение и кончает жизнь в печальном полумученичестве…
Что касается света, то он склонен рассматривать его как нечто до известной степени материальное, переносимое, – воззрение, вызванное у него наблюдениями над болонским камнем. Высказаться относительно цвета он отказывается, да и нет ничего естественнее того, что человек, созданный погружаться в глубины природы, человек, чей прирожденный проникающий вглубь гений был до невероятности изощрен математическим образованием, мог иметь мало склонности к поверхностному, легко исчезающему цвету.
Декарт
(