И когда он пришел снова, мы проиграли всю сонату два раза, а когда кончили играть, он хлопнул меня по плечу и воскликнул:
– Ах, притворщик вы эдакий! Прикидываетесь беспомощным мальчиком, а втихомолку создаете такие вещи! Много я говорить не буду, я не профессор, но это же дьявольски красиво!
Это был первый случай, когда мою работу хвалил человек, которому я действительно доверял. Я показал ему все свои сочинения, песни тоже – они как раз тогда печатались и вскоре вышли в свет. Но сказать о том, что я подумываю об опере, я так и не решился.
В это благополучное время меня перепугало одно маленькое приключение, которое я долго не мог забыть. С некоторых пор я больше не встречал у Муота, к которому частенько захаживал, красавицу Лотту, но никаких догадок на этот счет не строил, так как не желал вмешиваться в его любовные дела и предпочитал вовсе о них не знать. Поэтому я ни разу о ней не спрашивал, а он вообще никогда со мной о таких вещах не говорил.
И вот однажды под вечер сидел я у себя в комнате и разучивал партитуру. На подоконнике спала моя черная кошка, во всем доме царила тишина. Вдруг открылась входная дверь, кто-то вошел, хозяйка поздоровалась с пришедшим, но дальше передней его не пускала, однако тот прорвался, подошел к моей двери и сразу постучался. Я встал и открыл – в комнату вошла высокая, элегантная женщина со скрытым вуалью лицом и затворила за собой дверь. Пройдя на несколько шагов в глубь комнаты, она с трудом перевела дух и откинула вуаль. Я узнал Лотту. Она казалась взволнованной, и я сразу догадался, почему она пришла. По моей просьбе она села, подала мне руку, но еще ни слова не произнесла. Заметив, как я смущен, она как будто бы почувствовала облегчение, словно опасалась, что я сразу выставлю ее вон.
– Вы по поводу Генриха Муота? – спросил я наконец.
Она кивнула.
– Вы знали?
– Нет, я ничего не знал, только догадывался.
Она посмотрела мне в лицо, как больной смотрит на врача, промолчала и стала медленно снимать перчатки. Вдруг она встала, положила обе руки мне на плечи и уставилась на меня своими большими глазами.
– Что мне делать? Его никогда нет дома, он мне совсем не пишет, а мои письма даже не вскрывает! Вот уже три недели, как я не могу с ним поговорить. Вчера я ходила туда, я знаю, что он был дома, но он не открыл. Даже собаку не отозвал, она порвала мне платье, эта тварь тоже больше не хочет меня знать.
– Между вами была ссора? – спросил я, чтобы не сидеть совсем уж молча.
Она рассмеялась.
– Ссора? Ах, ссор у нас было предостаточно, с самого начала! К этому я уже привыкла. В последнее время он был даже вежлив, это мне сразу не понравилось. Один раз, когда он сам меня позвал, его не оказалось дома, другой раз объявил, что придет, и не пришел. Под конец он вдруг обратился ко мне на вы! Ах, лучше бы он опять меня побил!
Я ужасно испугался.
– Побил?
Она опять рассмеялась.
– Вы разве не знаете? О, он частенько меня бил, но теперь этого давно уже нет. Он стал вежлив, обратился ко мне на вы, а теперь вовсе не хочет меня знать. Я думаю, у него есть другая. Вот почему я пришла. Скажите мне, прошу вас! Есть у него другая? Вы знаете! Вы должны знать!
Она так стремительно схватила меня за руки, что я не успел ей помешать. Я словно оцепенел, и как ни хотелось мне отвергнуть ее просьбу и положить конец всей этой сцене, я был даже рад, что она не дает мне и слова молвить, так как не знал, что сказать.
А она, раздираемая надеждой и горем, была довольна, что я ее слушал, и просила, и рассказывала, и жаловалась со вспыхивающей страстью. Я же неотрывно смотрел на ее залитое слезами зрелое, красивое лицо и думал только об одном: «Он ее бил!» Мне виделся его кулак, и меня охватил ужас перед ним и перед нею, перед женщиной, которая после побоев и презрения, отверженная, жила, казалось, одной лишь мыслью, одним желанием – снова найти путь к нему и к прежним унижениям.
Наконец поток иссяк. Лотта стала говорить медленнее, казалась смущенной, видимо, она осознала ситуацию и умолкла. Одновременно выпустила и мои руки.
– Никакой другой у него нет, – тихо проговорил я, – по крайней мере я об этом ничего не знаю и этому не верю.
Она благодарно посмотрела на меня.
– Однако помочь вам я не могу, – продолжал я. – Я никогда не говорю с ним о таких вещах.
Какое-то время мы оба сидели молча. Мне вспомнилась Марион, красавица Марион, тот вечер, когда я шел с нею рука об руку по улицам, овеваемым фёном, и она так храбро защищала своего возлюбленного. Неужели ее он бил тоже? И она тоже все еще за ним бегает?
– Почему вы пришли именно ко мне? – спросил я.
– Не знаю, просто я должна была что-то сделать. Верите вы, что он еще думает обо мне? Вы добрый человек, вы поможете мне! Вы все же могли бы попытаться как-нибудь его спросить, как-нибудь заговорить обо мне…
– Нет, этого я не могу. Если он еще любит вас, то придет к вам сам. А если нет, тогда…
– Что тогда?
– Тогда отпустите его на все четыре стороны, он не стоит того, чтобы вы так унижались.
Вдруг она улыбнулась.
– Эх вы! Что вы знаете о любви!
Она права, подумал я, и все-таки мне стало больно. Если уж любовь не хочет со мною знаться, если уж я стою где-то сбоку, зачем же мне быть поверенным и помощником у кого-то другого? Я сочувствовал этой женщине, но еще больше ее презирал. Если это и есть любовь – жестокость с одной стороны, унижение с другой, то жить без любви – лучше.
– Не буду спорить, – холодно сказал я. – Любви такого рода я не понимаю.
Лотта снова опустила вуаль.
– Да-да, я ухожу.
Тут мне опять стало ее жалко, однако я не хотел, чтобы началась такая же дурацкая сцена, как давеча, поэтому я смолчал и отворил перед нею дверь, к которой она направилась. Я проводил ее мимо любопытной хозяйки до площадки лестницы, поклонился, и она ушла, больше ничего не сказав мне и не обернувшись.
Я печально смотрел ей вслед и долго не мог забыть ее образ. Неужели я на самом деле совершенно другой человек, чем все они: Марион, Лотта, Муот? Любовь ли это на самом деле? Я видел их всех, этих людей, одержимых страстью, они брели, шатаясь, словно гонимые бурей, уносясь в неизвестность, видел мужчину, которого сегодня мучило вожделение, а завтра – пресыщенность, который любил темно и мрачно и грубо порывал с любимой, не уверенный ни в одной из своих привязанностей, никогда не радуясь любви, видел женщин – увлеченных, переносящих оскорбления, побои, в конце концов отвергнутых и все же привязанных к нему, униженных ревностью и растоптанной любовью, по-собачьи верных. В тот день случилось так, что впервые за долгое время я заплакал. Негодующими, гневными слезами плакал я об этих людях, о моем друге Муоте, о жизни и о любви и тише, украдкой, о себе самом, жившем посреди всего этого, словно на другой планете, не понимая этой жизни, изнывая по любви и все-таки невольно ее страшась.
К Генриху Муоту я давно уже перестал ходить. Это было время его триумфов, он прославился как вагнеровский певец и стал «звездой». Одновременно и я приобрел скромную известность. Вышли из печати мои песни и встретили радушный прием, а две вещи из моей камерной музыки исполнялись в концертах. Это было покамест тихое, вдохновляющее признание в кругу друзей, критика выжидательно помалкивала или до поры до времени снисходительно одобряла меня как начинающего.
Я часто встречался со скрипачом Тайзером, он меня любил и хвалил мои сочинения, по-товарищески радуясь, предсказывая мне большие успехи, и был всегда готов со мной музицировать. И все же мне чего-то не хватало. Меня тянуло к Муоту, но я все еще его избегал. О Лотте я больше ничего не слышал. Чем я был недоволен? Я ругал себя за то, что не могу довольствоваться обществом верного, превосходного Тайзера. Да и в нем самом мне чего-то недоставало. По мне, он был слишком веселый, слишком сияющий, слишком довольный, казалось, никакие бездны ему неведомы. О Муоте с ним лучше было не говорить. Иногда в театре, когда пел Муот, Тайзер смотрел на меня и шептал: «Надо же, как он опять халтурит! До чего избаловался! Моцарта небось не поет, и знает почему». Я вынужден был с ним соглашаться, но делал это скрепя сердце, я был привязан к Муоту, однако защищать его не хотел. У Муота было нечто, чего не имел и не ведал Тайзер и что привязывало меня к первому. То было вечно неутоленное желание, тоска и ненасытность. Это они побуждали меня учиться и работать, они заставляли хвататься за людей, которые от меня ускользали, как, например, Муот, которого такая же неудовлетворенность мучила и подстегивала по-своему. Писать музыку я буду всегда, но мне хотелось, чтобы я когда-нибудь мог творить от наплыва счастья, изобилия и неомраченной радости, а не от тоски и несытого сердца. Ах, почему я не был счастлив тем, что мне дано, – моею музыкой? И почему Муот не был счастлив тем, чем обладал, – своей буйной жизненной силой, своими женщинами?
Счастлив был Тайзер, его не терзала жажда недостижимого. Он по-своему – нежно и бескорыстно – наслаждался искусством, от которого не требовал большего, чем оно ему давало, а за пределами искусства был еще невзыскательней, ему всего-то и надо было что несколько дружески расположенных к нему людей, от случая к случаю – бокал хорошего вина, а в свободные дни – прогулки за город, поскольку он был любителем пеших странствий и свежего воздуха. Если в учении теософов была какая-то доля истины, то этого человека следовало считать почти совершенным, настолько доброй была его душа и настолько мало допускал он в свое сердце страсти и недовольства. И все же я не желал быть таким, как он, хотя, возможно, у меня и мелькала такая мысль. Я не хотел быть другим, хотел оставаться в собственной шкуре, а она часто оказывалась для меня слишком тесна. С тех пор как мои сочинения потихоньку начали нравиться слушателям, я почувствовал в себе силу и уже готов был возгордиться. Мне необходимо было найти какой-то мост к людям, какой-то способ с ними ужиться, не будучи всегда слабейшим. Если другого пути нет, то, быть может, меня приведет к ним моя музыка. Не захотели любить меня – пусть полюбят мои сочинения.
Эти дурацкие мысли преследовали меня. И все-таки я готов был отдать себя – принести в жертву, только бы кто-то меня пожелал, только бы кто-то действительно меня понял. Разве музыка не была тайным законом мира, разве земли и звезды не водили хоровод в гармонии друг с другом? А я должен был оставаться в одиночестве, не найдя людей, чья натура пребывала бы в чистом и прекрасном созвучии с моею?
Прошел год, как я поселился в этом чужом городе. Вначале я мало с кем водил знакомство, кроме Муота, Тайзера и нашего капельмейстера Рёслера, но в последнее время попал в более широкое общество, которое было мне ни приятно, ни противно. Благодаря исполнению моей камерной музыки я познакомился с городскими музыкантами и вне театра, я нес теперь легкое, приятное бремя славы, тихо зарождающейся в узком кругу, замечал, что меня узнают и за мной наблюдают. Из всех видов славы самая сладостная та, что еще не смотрится в зеркало больших успехов, еще не способна вызвать зависть, еще не отчуждает от людей. Расхаживаешь с ощущением, что здесь и там на тебя посматривают, называют твое имя, хвалят, встречаешь приветливые лица, видишь, что люди признанные благосклонно тебе кивают, а молодые почтительно кланяются, и тебя не оставляет затаенное чувство, что лучшее еще впереди, как всегда бывает с молодежью, пока она не заметит, что лучшее-то уже позади. Это приятное чувство бывало больше всего ущемлено тем, что в признании окружающих мне всегда чудилась примесь сострадания. Порой мне даже казалось, будто меня жалеют и так ласковы со мной потому, что я такой незадачливый парень, калека, которого хочется чем-то одарить в утешение.
Однажды после концерта, в котором исполнялся мой скрипичный дуэт, я познакомился с богатым фабрикантом Имтором, слывшим любителем музыки и покровителем молодых талантов. Это был человек невысокого роста, спокойный, с седеющими волосами, по внешности которого нельзя было угадать ни его богатства, ни глубокой приверженности к искусству. Однако из того, что он мне сказал, я легко мог понять, насколько хорошо он разбирается в музыке; он не хвалил меня под впечатлением минуты, а высказал спокойное, трезвое одобрение, которое стоило дороже. Имтор сообщил мне то, о чем я уже знал от других, – что у него в доме бывают музыкальные вечера, где играют старинную и новую музыку. Он пригласил меня к себе и в заключение сказал:
– Ноты ваших песен есть и у нас дома, нам они нравятся. Моя дочь тоже будет вам рада.
Я еще не успел нанести ему визит, как получил приглашение. Господин Имтор просил позволения исполнить у него в доме мое трио в Es-dur. Один скрипач и виолончелист, искусные музыканты-любители, уже изъявили согласие, а партия первой скрипки будет предоставлена мне, коли у меня есть желание с ними играть. Я слышал, что Имтор всегда хорошо платит профессиональным музыкантам, которые у него играют. Принять гонорар мне было бы неприятно, и все же я точно не знал, что подразумевается под этим приглашением. В конце концов я все-таки согласился, оба моих партнера зашли ко мне и взяли свои партии, затем мы провели несколько репетиций. Между тем я нанес визит Имтору, но никого не застал. Так подошел назначенный вечер.
Имтор был вдовцом, жил он в центре города, в одном из старинных, непритязательно-солидных бюргерских домов, из числа тех немногих, вокруг которых сохранились старые большие сады. Придя туда вечером, сада я почти не увидел, только короткую аллею высоких платанов, стволы их в свете фонарей мерцали светлыми пятнами, а между ними виднелось несколько старых, потемневших статуй. За большими деревьями скромно стоял старинный, широкий и приземистый дом, прямо от самых его входных дверей везде, где бы я ни проходил – в коридорах, на лестницах и во всех комнатах, – стены были густо увешаны старыми картинами, множеством фамильных портретов и почерневших пейзажей, старомодными ведутами и работами художников-анималистов. Я пришел одновременно с другими гостями, домоправительница встретила нас и проводила внутрь.
Общество собралось не такое уж многолюдное, однако в небольших комнатах оказалось тесновато, пока не открыли дверь в музыкальную гостиную. Здесь было просторно и все блистало новизной – рояль, нотные шкафы, лампы, стулья, только картины на стенах и здесь были сплошь старые.
Мои партнеры уже были на месте, мы поставили пульты, проверили, достаточно ли света, и начали настраивать инструменты. Тут в глубине зала, пока что лишь наполовину освещенного, открылась дверь и вошла дама в светлом платье. Оба музыканта поклонились ей с особым почтением, я понял, что это дочь Имтора. Секунду она с недоумением смотрела на меня, потом, прежде чем меня успели ей представить, подала мне руку и сказала:
– Я уже догадалась, вы господин Кун? Милости просим!
Красивая девушка произвела на меня впечатление сразу, как только вошла, а теперь и голос ее звучал так звонко и приятно, что я сердечно пожал поданную мне руку и радостно глянул ей в глаза, тепло и приветливо смотревшие на меня.
– Я буду рада послушать трио, – сказала она с улыбкой, будто ожидала увидеть меня именно таким, каким я оказался, и была этим довольна.
– Я тоже, – ответил я, не сознавая, что говорю, и опять взглянул на нее, а она кивнула. Потом она прошла дальше, в другие комнаты, а я глядел ей вслед. Вскоре она вернулась, об руку с отцом, за ними следовало все общество. Мы трое уже сидели за своими пультами и были готовы начать. Гости расселись по местам, кое-кто из знакомых кивнул мне, хозяин дома подал руку, и, когда установилась тишина, электрические лампы погасли, остались гореть только высокие свечи над нашими нотами.
Я почти забыл о своей музыке. Я искал в глубине зала фройляйн Гертруду, которая сидела в полумраке, облокотившись на книжный стеллаж. Ее темно-русые волосы казались почти черными, глаз я не видел. Но вот я тихо отсчитал такт, кивнул, и, размашисто водя смычками, мы заиграли анданте.
Теперь, во время игры, на душе у меня стало светло, я покачивался в такт и вольно плыл вместе с потоками звуков, все они казались мне совершенно новыми и словно бы придуманными в это мгновенье. Мои мысли о музыке и о Гертруде Имтор плыли вместе, чистые и без помех, я водил смычком и давал глазами указания остальным, музыка чудесно и непрерывно лилась дальше, унося меня с собой по золотому пути к Гертруде, которой я больше видеть не мог, да теперь даже и не хотел. Я отдавал ей свою музыку и свое дыхание, свои мысли и биение сердца, подобно тому как странник на заре отдается чистой лазури и блеску росистых лугов, по собственному влечению, но не теряя пути.
Вместе со сладостным чувством и нарастающим шквалом звуков меня несло и поднимало ошеломляющее счастье от того, что я так нежданно узнал, что такое любовь. Чувство это было не новым, а лишь разгадкой и воплощением древнейших предчувствий, возвращением на прежнюю родину.
Первая часть была окончена, я разрешил себе и своим партнерам всего минутную паузу. Тихо и чуть вразброд звучали струны настраиваемых инструментов, за внимательными и кивающими лицами мне на миг удалось увидеть темно-русую головку, нежный чистый лоб и строгий алый рот, потом я тихонько постучал смычком по пульту, и мы начали вторую часть, которая звучала совсем неплохо. Музыканты разыгрались, нараставшее в песне томление беспокойно взмахивало крыльями, кружило все выше в ненасытном полете, искало и не находило себя в жалобной тревоге.
Низким и теплым голосом подхватила мелодию виолончель, сильно и настойчиво выделила ее, приглушая перевела в новую, более мрачную тональность и, отчаявшись, разрешила слегка разгневанными басами.
Эта вторая часть была моей исповедью, признанием в обуревающей меня тоске и неудовлетворенности. Третья часть была задумана как избавление и исполнение желаний. Но с этого вечера я понял, что она ничего не стоит, и беззаботно проигрывал ее, как вещь, которая уже принадлежит прошлому. Ибо я полагал, что теперь хорошо знаю, как должно звучать освобождение, как сквозь бурный шум голосов должны пробиться и свет, и мир, и, сквозь тяжелые тучи, солнце. Всего этого в моей третьей части не было, было лишь умиротворяющее разрешение нараставших диссонансов и попытка немного прояснить и усилить прежнюю основную мелодию. Из того, что сияло и пело теперь во мне самом, там не было ни луча, ни звука, и я удивлялся, что этого никто не замечает.
Мое трио было окончено. Я поклонился музыкантам и отложил скрипку. Снова зажглись лампы, собравшиеся пришли в движение, многие подходили ко мне с привычными любезностями, с похвалами и критикой, чтобы показать себя знатоками. Никто не поставил мне в упрек главный недостаток моего сочинения.
Гости разошлись по комнатам, подали чай, вино, печенье, в кабинете хозяина курили. Прошел час, и еще один. И наконец свершилось то, чего я уже не ждал, – Гертруда подошла ко мне и протянула руку.
– Вам понравилось? – спросил я.
– Да, это было прекрасно, – сказала она, кивнув.
Но я видел, что ей открылось нечто большее. И потому сказал:
– Вы имеете в виду вторую часть. Остальное – ерунда.
Тут она опять с любопытством, с доброй мудростью зрелой женщины посмотрела мне в глаза и очень деликатно заметила:
– Значит, вы и сами это знаете. Первая часть – это хорошая музыка, верно? Вторая становится больше и значительней и слишком многого требует от третьей. Кто видел вас во время игры, мог заметить, где вы действительно захвачены, а где нет.
Мне было приятно услышать, что ее ясные, добрые глаза смотрели на меня, когда я об этом не подозревал. И уже в этот первый вечер нашего знакомства я подумал, как хорошо и сладостно, наверно, было бы провести всю жизнь под взглядом этих прекрасных, искренних глаз, и, наверно, при этом невозможно было бы сделать или подумать хоть что-нибудь плохое. С этого вечера я знал, что мне есть где утолить жажду единения и нежнейшей гармонии и что на земле живет некто, на чей взгляд и голос чисто и проникновенно отвечает во мне каждый удар пульса и каждый вздох.
И она тоже немедленно ощутила во мне дружески чистый отзвук своего существа, и с первого же часа у нее появилась спокойная уверенность в том, что она может открыться мне и показать себя без притворства, не опасаясь недоразумений и вероломства. Она сразу же стала моим близким другом, что с такой быстротой и естественностью может получиться только у молодых и малоиспорченных людей. До этого мне, правда, случалось снова и снова влюбляться, однако всегда – в особенности после моего увечья – с чувством робости, вожделения и неуверенности. Теперь же на место влюбленности пришла любовь, и мне казалось, что с моих глаз спала тонкая серая пелена и мир открылся мне в изначальном божественном свете, каким он открывается детям и нашим глазам в грезах о рае.
Гертруде тогда едва исполнилось двадцать. Стройная и крепкая, как тонкое молодое дерево, она вышла нетронутой из пустой суеты и обольщений обычной девичьей юности, повинуясь благородству своей натуры, словно уверенно ступающая мелодия. Сердцу моему было тепло уже от того, что я знал – в этом несовершенном мире живет такое создание, и я не мог помыслить о том, чтобы пленить ее и забрать себе одному. Я радовался, что мне дано быть немного причастным к ее прекрасной юности и с самого начала знать, что я принадлежу к числу ее добрых друзей.
В ночь после этого вечера я долго не мог уснуть. Но не потому, что меня мучила лихорадка или какое-то беспокойство, я бодрствовал и не искал сна, ибо вступил в пору своей весны и знал, что после долгих, томительных блужданий и зимних холодов мое сердце на верном пути. Тусклое ночное мерцание лилось в мою комнату; все цели в жизни и в искусстве лежали передо мной ясные и близкие, как вершины, светящиеся под фёном; я ощущал теперь звучание и скрытый ритм моей жизни, которые нередко совсем терял, во всей их непрерывности, начиная с легендарных детских лет. И если я хотел удержать и назвать по имени эту мечтательную ясность и выразить всю полноту чувств, то называл имя – Гертруда. С этим именем я и заснул уже где-то под утро, а с наступлением дня проснулся бодрый и свежий, словно после долгого-долгого сна.
И тут мне вспомнились мои унылые мысли последнего времени, и заносчивые мысли тоже, и я понял, чего мне не хватало. Сегодня меня больше ничего не мучило, не расстраивало, не раздражало, слух мой снова полнился великой гармонией, и во мне снова ожила юношеская мечта о гармонии сфер. Я снова ходил, мыслил и дышал, повинуясь некой тайной мелодии, жизнь снова обрела смысл, и даль была окрашена золотом рассвета. Никто не заметил во мне этой перемены, никто не был со мною достаточно близок. Только Тайзер, это дитя, весело толкнул меня в бок на репетиции в театре и сказал:
– Нынешней ночью вы хорошо спали, верно?
Я стал думать, чем бы мог доставить ему удовольствие, и во время следующего перерыва спросил:
– Тайзер, куда вы собираетесь этим летом?
Он смущенно засмеялся, покраснел, как невеста, которую спрашивают, когда свадьба, и ответил:
– Бог ты мой, да ведь до этого еще далеко! Но глядите-ка, у меня уже припасены карты! – Он постучал по нагрудному карману. – На сей раз мы двинемся от Боденского озера: Рейнская долина, княжество Лихтенштейн, Кур, Альбула, Верхний Энгадин, Малойя, Бергель, озеро Комо. Обратного пути я пока не знаю.
Он снова вскинул на плечо скрипку и еще успел с хитрецой и восторгом взглянуть на меня своими серо-голубыми детскими глазами, которые, казалось, никогда не замечали грязи и горя этого мира. А я чувствовал себя по-братски сроднившимся с ним, и, подобно тому как он радовался своему большому, многонедельному пешему странствию, свободе и беззаботному общению с солнцем, воздухом и землей, так и я сызнова радовался всем путям моей жизни, лежавшим передо мной будто в лучах юного, новехонького солнца, путям, по которым я намеревался шагать с высоко поднятой головой, с ясными глазами и чистым сердцем.
Сегодня, когда я вспоминаю о том времени, все это уже лежит на расстоянии, на далекой заре жизни; но кое-что от тогдашнего света еще осталось на моих путях, пусть он сияет уже не так молодо и весело, и все же сегодня, как и тогда, мне служит утешением, поднимает дух в часы подавленности и сдувает пыль с моей души, когда я произношу про себя имя Гертруды и думаю о ней, думаю о том, как она тогда, в музыкальном зале своего отца, подошла ко мне, легко, как птица, и доверчиво, как друг.
И я опять пошел к Муоту, которого после тягостной исповеди красавицы Лотты старался по возможности избегать. Он это заметил, но, как я знал, был слишком горд и вместе с тем слишком равнодушен, чтобы стараться меня вернуть. И потому мы уже несколько месяцев не оставались с ним наедине. Теперь, когда я снова был исполнен веры в жизнь и добрых намерений, мне казалось необходимым прежде всего опять сойтись с заброшенным другом. Повод для этого давала мне новая песня, которую я написал, я решил посвятить эту песню ему. Она была похожа на песню о лавине, которая ему нравилась, а текст гласил:
Я переписал ноты набело и сделал надпись:
«Посвящается моему другу Генриху Муоту».
С этой рукописью я пошел к нему в такое время, когда наверняка знал, что найду его дома. Действительно, навстречу мне неслось его пение, он расхаживал взад-вперед по роскошным комнатам своей квартиры и распевал.
Меня он встретил сдержанно.
– Смотрите-ка, господин Кун! Я уж думал, вы больше никогда не придете.
– И все же я тут, – сказал я. – Как дела?
– Все так же. Это мило, что вы решились опять ко мне зайти.
– Да, в последнее время я вам изменил…
– И даже весьма заметно. Ну да я знаю почему.
– Не думаю.
– Знаю. Ведь к вам однажды заявилась Лотта, верно?
– Да, я не хотел об этом говорить.
– И не нужно. Итак, вы опять здесь.
– Я кое-что принес.
И я вручил ему ноты.
– О, новая песня! Отлично, а то я уж боялся, что вы завязнете в нудной струнной музыке. Да тут еще есть посвящение! Мне? Вы это серьезно?
Я удивился, что его это, по-видимому, так обрадовало, я ожидал скорее насмешек над посвящением.
– Конечно, меня это радует, – откровенно сказал он. – Меня всегда радует, когда порядочные люди воздают мне должное, а вы особенно. Ведь я втихомолку уже занес вас в список покойников.
– Вы ведете такие списки?