– Вы еще не знаете Муота, – продолжала она. – Вы разве не слышали, как он поет? Такой он и есть, напористый и жестокий, но больше всего по отношению к самому себе. Он несчастный мятежный человек, у которого есть только силы, но нет целей. Каждый миг ему хочется испить весь мир, а то, что он находит и что делает, – это всегда лишь капля. Он пьет, но никогда не напивается, у него есть женщины, но он никогда не бывает счастлив, он так замечательно поет, но не хочет быть артистом. Он симпатизирует какому-то человеку и причиняет ему боль, он делает вид, будто презирает всякое довольство, но это ненависть к самому себе, потому что он не способен быть довольным. Вот такой он. А к вам он отнесся по-дружески, насколько это в его силах.
Я упрямо молчал.
– Возможно, вы в нем не нуждаетесь, – начала она опять. – У вас есть еще друзья. Но когда мы видим человека, который страдает и в страдании несдержан, то надо его щадить и все же признавать за ним какие-то достоинства.
Да, подумал я, все верно, и, понемногу остывая во время этой ночной прогулки, хотя моя собственная рана еще оставалась открытой и взывала о помощи, я невольно все больше задумывался над словами Марион и глупостями, которые я натворил в этот вечер, признал себя недотепой и в душе просил прощения. Теперь, когда моя хмельная удаль испарилась, меня охватила какая-то неприятная растроганность, против которой я боролся, уже почти не разговаривая с моей красивой спутницей, что также взволнованная и со смятением в сердце шла сейчас со мной рядом полутемными улицами, где там и сям в мертвом черном пространстве вдруг вспыхивал на мокрой земле отблеск фонаря. Я вспомнил, что оставил у Муота свою скрипку, и уже достаточно отрезвел для удивления и испуга от всего происшедшего. Столь многое изменилось в этот вечер. Этот Генрих Муот, и скрипач Кранцль, и опять-таки прекрасная Марион, игравшая королев, – все они сошли со своих пьедесталов. За их олимпийским столом сидели не боги и святые, а несчастные люди, один – маленький и смешной, другой – подавленный и тщеславный, Муот – страдающий и лихорадочный в нелепом самоистязании, благородная женщина – маленькая и несчастная в роли возлюбленной человека, бурно и без радости прожигающего жизнь, но тихая, добрая и познавшая страданье. Мне казалось, что сам я изменился, я больше не был обыкновенным человеком, а состоял со всеми в родстве, видел у каждого и братские, и вражеские черты, здесь не мог любить, там – отвергать, однако стыдился, что у меня так мало понимания, и в первый раз за всю свою легкомысленную юность столь отчетливо ощутил, что через жизнь и людей нельзя пройти так просто, тут – с ненавистью, там – с любовью, а что все живет вперемешку, одно подле другого, почти неразделимо и моментами почти неразличимо. Я смотрел на женщину, которая шла со мной рядом и теперь тоже притихла, словно бы многое нашла в своем сердце тоже совсем не таким, как думала и говорила.
Наконец мы подошли к ее дому, она протянула мне руку, которую я тихо взял и поцеловал.
– Выспитесь хорошенько! – сказала она ласково, но без улыбки.
Так я и сделал; уж не помню, как добрался до дома и до постели, сразу заснул и проспал еще непривычно большую часть утра. Потом встал, как заводной человечек, сделал гимнастику, умылся и начал одеваться; но, только увидев сюртук, висевший на спинке стула, и хватившись футляра со скрипкой, вспомнил вчерашнее. А между тем я выспался, встал в другом настроении, и мои ночные размышления уже не шли мне на ум. У меня осталось только воспоминание о странно мелких переживаниях, способных лишь задеть меня, и удивление по поводу того, что я нисколько не изменился и сегодня такой же, как всегда.
Я хотел работать, но со мной не было моей скрипки. Поэтому я вышел из дома и вначале нерешительно, а потом твердо направился по вчерашнему пути и подошел к жилищу Муота. Еще у садовой калитки я услышал, как он поет; собака бросилась на меня, и старая женщина, сразу вышедшая из дома, с трудом оттащила ее назад. Женщина впустила меня, и я сказал ей, что хотел только забрать свою скрипку, не беспокоя хозяина. В прихожей стоял мой футляр, и в нем лежала скрипка, ноты были вложены тоже. Это, наверное, сделал Муот, он думал обо мне. Он громко пел рядом, я слышал, как он, мягко ступая, словно на войлочных подошвах, ходит туда-сюда, иногда беря ноту на рояле. Голос его звучал свежо и звонко, более сдержанно, чем на сцене, он разучивал какую-то незнакомую мне партию, часто повторял ее пассажи и быстро ходил взад-вперед по комнате.
Я взял свои вещи и хотел уйти. Я был спокоен, воспоминания о вчерашнем меня почти уже перестали тревожить. И все же мне было любопытно взглянуть на него, изменился ли он? Я подошел поближе и, не вполне осознанно, взялся за ручку двери, нажал на нее и очутился на пороге комнаты.
Муот обернулся, продолжая петь. Он был в рубашке, в очень длинной белой тонкой рубашке, и вид у него был свежий, словно он только что принял ванну. Теперь, задним числом, я испугался, что нагрянул к нему так неожиданно. Однако он, казалось, не был удивлен тем, что я вошел без стука, да, видимо, и не помнил, что он не одет. С таким видом, будто бы ничего особенного не происходит, он протянул мне руку и спросил:
– Вы уже позавтракали?
Потом, так как я ответил «да», сел за рояль.
– И эту партию я должен петь? Послушайте только эту арию! Ну и дребедень! Ставится в королевской опере, с Бюттнером и Дуэлли! Но вас это не интересует, да и меня, в сущности, тоже. Ну как вы поживаете? Отдохнули? Вчера, когда вы уходили, вид у вас был хуже некуда. Да вы еще и на меня злились. Ну ладно. Не будем сейчас опять заводить эту канитель.
И сразу же, не дав мне и слова вставить:
– Знаете, этот Кранцль – зануда. Он не желает играть вашу сонату.
– Он же вчера ее играл!
– В концерте, я имею в виду. Я хотел ему всучить ее, но он не желает. Было бы хорошо, если бы будущей зимой она прозвучала на каком-нибудь музыкальном утреннике. Кранцль, знаете, совсем не глуп, но ленив. Он без конца играет польские вещицы, всяких там «инских» и «овских», а новое разучивает неохотно.
– Я не думаю, – начал я, – что моя соната подходит для концерта, этого я никогда и не воображал. Технически она еще далеко не безупречна.
– Экая чепуха! Вы, с вашей совестью художника! Мы же не школьные учителя. Несомненно, в концертах играют вещи и похуже, и тот же Кранцль. Но у меня на уме другое. Вы должны дать мне вашу песню и поскорее написать еще! Весной я отсюда уезжаю, я ушел из театра, и у меня будет длительный отпуск. В это время я хотел бы дать несколько концертов, но выступить с чем-то новым, а не с Шубертом, Вольфом и Леве и со всем тем, что слушаешь из вечера в вечер. Мне нужны новые и неизвестные вещи, хотя бы несколько, такие, как песня о лавине. Что вы об этом думаете?
Планы Муота исполнять мои песни публично были для меня дверью в будущее, и через щелочку мне виделись сплошные прелести. Именно поэтому я хотел соблюдать осторожность – не злоупотреблять любезностью Муота, но и не слишком быть ему обязанным. Мне казалось, он очень уж настойчиво хочет привлечь меня к себе, ослепить и, возможно, как-то приневолить. Поэтому я ответил уклончиво.
– Посмотрим, – сказал я. – Вы очень добры ко мне, я это вижу, но обещать ничего не могу. Я кончаю курс обучения и должен сейчас думать о хорошем свидетельстве. Смогу ли я когда-нибудь проявить себя как композитор, пока неясно, покамест я скрипач и должен заранее подыскать себе место.
– Ах да, все это вы, конечно, будете делать. Но при этом вам ненароком может опять прийти в голову такая вот песня, и тогда вы дадите ее мне, верно?
– Разумеется. Я, правда, не знаю, почему вы принимаете во мне такое участие.
– Вы меня боитесь? Просто мне нравится ваша музыка, я хотел бы петь ваши песни и связываю с ними кое-какие надежды – это чистая корысть.
– Ладно, но почему вы так со мной говорите – я хочу сказать, так, как вчера?
– Ах, вы все еще обижены? А что я, собственно, такого сказал? Даже не знаю. Во всяком случае, я не хотел обойтись с вами так, как это, кажется, получилось. Но вы же способны защищаться! Каждый говорит и живет так, как ему на роду написано, и надо считаться друг с другом.
– Я с этим согласен, но вы-то делаете как раз наоборот! Вы дразните меня и не считаетесь ни с чем, что я говорю. Вытаскиваете на свет то, о чем мне самому не хочется думать и что составляет мою тайну, и бросаете это в меня, словно упрек. Насмехаетесь даже над моей хромой ногой!
Генрих Муот медленно проговорил:
– Да, да, да! Люди-то все разные. Одного бесит, когда говорят правду, а другой не выносит пустословия. Вас разозлило, что я держусь с вами не так, как с директором театра, а меня разозлило, что вы от меня прячетесь и хотите навязать мне сентенции об искусстве-утешителе.
– Я думал именно то, что сказал, только я не привык рассуждать об этих вещах. А о другом я просто не хочу говорить. Что делается у меня внутри: грущу я или отчаиваюсь и как отношусь к своему увечью – это я намерен держать в тайне и никому не позволю вытягивать из меня угрозами или насмешками.
Он встал.
– Пойду быстренько оденусь. Вы порядочный человек, а я, к сожалению, нет. Не надо больше столько об этом говорить. Но неужели вы даже не заметили, что я вам симпатизирую? Погодите немножко, сядьте за рояль, пока я оденусь. Вы поете? Нет? Ладно, это займет не более пяти минут.
Он в самом деле очень скоро вернулся из соседней комнаты одетый.
– А теперь мы пойдем в город и вместе позавтракаем, – дружелюбно сказал он, даже не спросив, устраивает меня это или нет; он сказал: «Мы пойдем», – и мы пошли. Ибо сколь ни задевала бы меня его манера, она все же мне импонировала, он был сильнейший. Вместе с тем он выказывал в разговоре и в поведении такую капризную детскость, которая подчас очаровывала и совершенно с ним примиряла.
С этого дня я часто видел Муота, нередко он присылал мне билеты в оперу, иногда просил поиграть у него дома на скрипке, и если мне не все нравилось в нем, то и ему приходилось мириться со многим во мне. Завязывалась дружба, в то время единственная у меня, и я прямо-таки со страхом ждал времени, когда Муота больше здесь не будет. Он действительно ушел из этого театра и не соглашался вернуться, несмотря на все предпринятые усилия и уступки. Иногда он намекал на то, что осенью его, возможно, пригласят в один крупный театр, но твердой договоренности пока еще не было. Тем временем наступила весна.
В один прекрасный день я пришел к Муоту на последнюю холостяцкую вечеринку. Мы пили за новые встречи, за будущее; на сей раз ни одной женщины не было. На рассвете Муот проводил нас до калитки, помахал на прощанье и, поеживаясь в утреннем тумане, возвратился в свою уже наполовину опустевшую квартиру в сопровождении прыгавшей и лаявшей собаки. Мне же казалось, что я покончил с неким отрезком моей жизни и опыта, я полагал, будто достаточно хорошо знаю Муота, чтобы быть уверенным: он скоро всех нас забудет, и теперь я вполне ясно и неколебимо чувствовал, что все-таки по-настоящему любил этого темного, капризного, властного человека.
Между тем наступил и мой черед прощаться. В последний раз посетил я места и людей, о которых хотел сохранить добрые воспоминания; поднялся еще раз по горной дороге и взглянул вниз с откоса, которого и без того бы не забыл.
И я уехал, уехал домой, навстречу неведомому и, вероятно, унылому будущему. Места у меня не было, давать самостоятельные концерты я не мог, и на родине меня, к моему ужасу, ждали только несколько учеников, которым я должен был давать уроки скрипки. Правда, меня ждали и родители, они были достаточно богаты, чтобы я мог не знать забот, к тому же достаточно тактичны и добры, чтобы не наседать на меня и не спрашивать, что же теперь со мной будет. Но что долго я здесь не выдержу – это я знал с самого начала. О тех десяти месяцах, что я просидел дома, давая уроки троим ученикам и, вопреки всему, отнюдь не чувствуя себя несчастным, мне рассказать нечего. И здесь тоже жили люди, и здесь тоже ежедневно что-нибудь случалось, однако мое отношение ко всему этому сводилось лишь к вежливо-любезному равнодушию. Ничто не трогало моего сердца, ничто не расстраивало. Зато я в полном уединении переживал отрешенные, странные часы, когда вся моя жизнь казалась застывшей и отчужденной от меня и оставался только голод по музыке, который часто невыносимо мучил меня во время скрипичных уроков и, конечно, превращал в злого учителя. Однако позже, исполнив свои обязанности или с помощью вранья и хитрости увильнув от урока, я глубоко погружался в нереально-прекрасные мечты, сомнамбулически строил смелые здания из звуков, возносил в небеса дерзкие башни, закруглял сумрачно-тенистые своды и легко, с наслаждением пускал в воздух прихотливые орнаменты, подобные мыльным пузырям.
В то время как я расхаживал в состоянии какого-то отупения и отчужденности, которое разогнало моих прежних знакомых, а моим родителям внушало тревогу, во мне снова, значительно сильней и обильней, чем год назад в горах, забил засыпанный источник; плоды минувших лет, полных мечтаний и тяжких трудов, лет, казалось бы, потерянных, исподволь созрев, падали тихо и мягко, один за другим; наделенные благоуханием и блеском, они окружали меня почти тягостным богатством, которое я принимал нерешительно и с недоверием. Началось это с песни, за ней последовала скрипичная фантазия, за ней – струнный квартет, и когда через несколько месяцев к этому прибавилось еще несколько песен и кое-какие наброски для симфонических произведений, я воспринял все это лишь как начало и опыты, а в сердце вынашивал большую симфонию, в самые же дерзновенные часы – даже оперу! При этом я время от времени писал смиренные письма капельмейстерам и в театры, прилагая рекомендации моих учителей, и скромно напоминал о себе, имея в виду любое, какое освободится, место скрипача. Приходили короткие вежливые ответы, начинавшиеся словами «Глубокоуважаемый господин», или не приходили совсем, но место никто не предлагал. Тогда я на день-два вбирал голову в плечи, старательно занимался с учениками и писал новые смиренные письма. Однако вскоре после этого я опять спохватывался, что голова у меня в очередной раз полна музыки, которая просится на бумагу, и стоило мне только начать, как письма, театры и оркестры, капельмейстеры и глубокоуважаемые господа погружались в забвение и я оказывался один, занятый по горло и довольный.
Впрочем, все это воспоминания, которые невозможно изложить, как и большинство им подобных. Что есть человек для самого себя, что он переживает, как созревает и растет, болеет и умирает – все это рассказу не поддается. Жизнь работающего человека скучна, интересны только жизнеописания и судьбы бездельников. Каким бы богатым ни осталось в моей памяти то время, я ничего не могу о нем поведать, ибо стоял в стороне от человеческой и общественной жизни. Только раз я ненадолго снова сблизился с одним человеком, о котором не могу не упомянуть. Это был старший учитель Лоэ.
Однажды, уже поздней осенью, я пошел погулять. На южной окраине города вырос квартал скромных вилл, который населяли отнюдь не богачи, – в недорогих маленьких домиках с незамысловатыми садами жили обладатели небольших сбережений и пенсионеры. Способный молодой архитектор возвел здесь немало красивых построек, и я тоже хотел на них взглянуть.
Был теплый послеобеденный час, там и сям люди обирали с деревьев поздние орехи, в солнечных лучах весело смотрелись сады и новые домики. Мне понравились эти красивые незатейливые постройки, я оглядывал их с тем поверхностно-спокойным интересом, какой питают к подобным вещам молодые люди, которые еще далеки от мыслей о доме, очаге и семье, об отдыхе и досуге. Мирная зеленая улица производила приятное, уютное впечатление, я медленно брел по ней и, пока шел, вздумал читать имена владельцев на блестящих латунных табличках возле садовых калиток.
На одной из этих табличек значилось «Конрад Лоэ», и когда я прочел это имя, оно показалось мне знакомым. Я остановился, стал вспоминать, и мне пришло в голову, что так звали одного из моих учителей в классической гимназии. И на какие-то секунды передо мной всплыло минувшее время, оно с изумлением взирало на меня и с мимолетной волной вынесло на поверхность рой лиц, учителей и товарищей, прозвищ и происшествий. И пока я стоял, глядел на латунную дощечку и улыбался, из-за ближайшего куста черной смородины поднялся человек, копавшийся в земле, подошел вплотную ко мне и взглянул в лицо.
– Вы ко мне? – спросил он.
Да, это был Лоэ, старший учитель Лоэ, которого мы звали Лоэнгрином.
– Собственно, нет, – сказал я, сняв шляпу. – Я не знал, что вы здесь живете. Когда-то я был вашим учеником.
Он посмотрел на меня внимательней, оглядел сверху донизу, увидел палку, вспомнил и назвал мое имя. Узнал он меня не по лицу, а по искалеченной ноге, так как, естественно, знал о несчастном случае со мной. Теперь он открыл мне калитку.
Лоэ был в рубашке с короткими рукавами, в зеленом фартуке, с виду он совсем не постарел и выглядел цветущим. Мы походили взад-вперед по опрятному садику, потом он привел меня на открытую веранду, где мы сели.
– Да, я бы вас не узнал, – откровенно сказал он. – Надеюсь, у вас с тех пор осталась добрая память обо мне.
– Не совсем, – ответил я с улыбкой. – Вы как-то раз наказали меня за то, чего я не делал, а все мои заверения объявили враньем. Это было в четвертом классе.
Он с огорчением взглянул на меня.
– Мне, право, очень жаль, но за это вы не должны на меня обижаться. С учителями, при самых благих намерениях, случается сплошь и рядом, что они попадают мимо цели, и вот уже учинена несправедливость. Мне известны случаи похуже. Отчасти поэтому я и ушел.
– Значит, вы больше не служите?
– Давно уже. Я заболел, а когда поправился, мои взгляды изменились настолько, что я ушел из школы. Я прилагал усилия к тому, чтобы быть хорошим учителем, но я им не был, учителем надо родиться. Так что от этого дела я отказался, и с тех пор мне хорошо.
По нему это было заметно. Я продолжал задавать вопросы, но теперь он пожелал услышать мою историю, которую я вскоре ему поведал. То, что я стал музыкантом, ему не очень понравилось, зато моя беда вызвала у него теплое и деликатное сочувствие, которое не причинило мне боли. Он пытался осторожно выяснить у меня, в чем я черпаю утешение, но остался неудовлетворен моими наполовину уклончивыми ответами. С таинственной миной, нерешительно и вместе с тем нетерпеливо, он робко и с увертками сообщил мне, что знает средство утешиться, некую совершенную мудрость, которая доступна всякому действительно ищущему.
– Понимаю, – сказал я. – Вы имеете в виду Библию.
– Библия – дело хорошее, это путь к знанию. Но не само знание.
– А где же оно – само знание?
– Вы легко его найдете, если пожелаете. Я вам дам кое-что почитать. Это даст вам основы. Вы когда-нибудь слышали про учение о карме[2]?
– О карме? Нет, а что это такое?
– А вот увидите, подождите немножко! – Он убежал и некоторое время отсутствовал, а я сидел в ожидании, удивленный и растерянный, и глядел вниз, в сад, где безупречными рядами стояли карликовые фруктовые деревья. Вскоре Лоэ прибежал обратно. Сияющими глазами он посмотрел на меня и протянул мне книжечку, на которой посреди таинственного переплетения линий значилась надпись: «Теософский катехизис для начинающих».
– Возьмите ее с собой! – попросил он. – Можете вообще оставить ее у себя, а если захотите изучать эту науку дальше, я могу дать вам еще много чего почитать. Это только введение. Я этому учению обязан всем. Благодаря ему я выздоровел телом и душой, надеюсь, то же самое будет и с вами.
Я взял книжечку и спрятал в карман. Хозяин проводил меня через сад до калитки, тепло попрощался и попросил поскорее опять его навестить. Я взглянул ему в лицо, оно было добрым и радостным, и мне подумалось, что навряд ли мне причинит вред, если я попытаю счастья на этом пути. И я пошел домой с книжкой в кармане, исполненный любопытства, какие же первые шаги надо сделать по этой тропе к блаженству.
Но ступил я на нее лишь через несколько дней. Когда я вернулся домой, ноты опять властно потянули меня к себе, я окунулся в них и поплыл на волнах музыки, писал, играл, пока эта буря на сей раз не отбушевала и я, отрезвленный, не вернулся к обыденной жизни. И тогда я сразу ощутил потребность вникнуть в новое учение и засел за эту книжку, полагая, что быстро с ней справлюсь.
Но дело пошло не так-то легко. Маленькая книжка пухла у меня под руками и под конец оказалась неодолимой. Начиналась она с изящного и приятного предисловия о множестве путей к мудрости, каждый из коих имеет свое значение, и о теософском братстве тех, кто хочет свободно стремиться к знаниям и внутреннему совершенству, для кого священна всякая вера и желательна всякая тропа к свету. Затем следовала космогония, которой я не понял, разделение мира на различные «плоскости», а истории – на диковинные неизвестные мне эпохи, где играет роль и затонувшая страна Атлантида. До поры до времени я эти главы пропустил и взялся за другие, где излагалось учение о втором рождении, которое я понял лучше. Только мне было не совсем ясно, за что выдают себя все эти рассуждения – за мифологию и поэтический вымысел или же за истинную правду. Казалось, что за последнее, чего я никак не мог взять в толк. Но вот я дошел до учения о карме. Оно представилось мне религиозным поклонением закону причинности, и это мне понравилось больше. В том же духе излагалось и дальнейшее. Вскоре мне стало вполне ясно, что все это учение может стать утешением и сокровищем лишь для того, кто воспринимает его, елико возможно, дословно, как нечто фактическое, и искренне в него верит. Тот же, кому оно представлялось, как мне, отчасти красивой, отчасти вычурной символикой, попыткой мифологического истолкования мира, – тот хоть и мог извлечь из него что-то полезное для себя и воздать ему дань уважения, однако жизнь и силу в нем почерпнуть не мог. Наверное, можно быть теософом, обладая умом и достоинством, но окончательное утешение светит лишь тем приверженцам теософии, кто, не отличаясь большим умом, живет простодушной верой.
Тем не менее я еще раз побывал у своего бывшего учителя, который двенадцать лет мучил меня и себя греческим языком, а теперь совершенно иным образом, но столь же безуспешно стремился сделаться моим учителем и наставником. Друзьями мы с ним не стали, но я охотно навещал его, в течение какого-то времени он был единственным человеком, с которым я говорил о важных проблемах моей жизни. При этом я, правда, пришел к заключению, что эти разговоры ничего не стоят и в лучшем случае завершаются умными фразами. Однако этот верующий человек, которого церковь и наука оставили холодным и который теперь, на склоне жизни, проникшись наивной верой в удивительно надуманное учение, обрел мир и восчувствовал величие религии, представлялся мне трогательным и достойным уважения.
Мне же при всех моих стараниях этот путь и по сей день остался заказан, и я питаю к благочестивым людям, укрепившимся в какой-то вере и умиротворенным ею, почтительную симпатию, на которую они мне ответить взаимностью не могут.
Глава 4
В то недолгое время, когда я посещал благочестивого теософа и садовода, я получил однажды небольшой денежный перевод, происхождение которого мне было непонятно. Послан он был известным северогерманским импресарио, с которым я, однако, никогда не имел дела. На мой запрос пришел ответ: эта сумма переведена мне по поручению господина Генриха Муота, это мой гонорар за то, что Муот в шести концертах исполнял сочиненную мною песню.
Тогда я написал Муоту, поблагодарил его и попросил сообщить о себе. Прежде всего мне хотелось бы знать, как принимали мою песню в концертах. О концертном турне Муота я, конечно, слышал, читал о нем одну-две газетные заметки, однако о моей песне там ни слова не говорилось. В письме к Муоту я с обстоятельностью одинокого человека описывал свою жизнь и свои труды, приложил также одну из своих новых песен. Потом стал ждать ответа, ждал две, три, четыре недели, но его все не было, и я постепенно об этом забыл. Я по-прежнему почти каждый день писал музыку, которая притекала ко мне, словно во сне. А в промежутках я ходил вялый, недовольный, занятия с учениками давались мне страшно тяжело, и я чувствовал, что долго не выдержу.
И поэтому, когда наконец пришло письмо от Муота, оно было для меня словно снятием заклятья. Он писал:
«Дорогой господин Кун!
Я не искусник писать письма и не отвечал на ваше письмо потому, что мне и сказать было нечего. А вот теперь я могу сделать вам реальные предложения. Теперь здесь, в Р., я зачислен в штат Оперы, и было бы хорошо, если бы вы тоже приехали сюда. Для начала вы могли бы устроиться у нас вторым скрипачом, капельмейстер – человек разумный и независимый, хотя и грубиян. Вероятно, представится также возможность сыграть что-нибудь из ваших произведений, у нас хороший камерный оркестр. О ваших песнях тоже найдется случай поговорить, между прочим, есть один издатель, который хотел бы их взять. Но писать – это такая скука, приезжайте-ка сами! Только побыстрей, а относительно места скрипача – телеграфируйте, это не терпит отлагательства.
Итак, я был внезапно вырван из моего затворничества и никчемности, вновь барахтался в потоке жизни, возымел надежды и заботы, тревожился и радовался. Меня ничто не удерживало, а мои родители были рады видеть, что я выхожу на дорогу и делаю первый решительный шаг в жизни. Я незамедлительно отправил телеграмму, а три дня спустя уже был в Р., у Муота.
Я остановился в отеле, хотел пойти к нему, но не знал куда. И вот он сам явился в гостиницу и неожиданно возник передо мной. Он подал мне руку, ни о чем не спросил, ничего не рассказал и ни в малейшей степени не разделял моего волнения. Он привык плыть по течению, принимать всерьез и изживать лишь текущий момент. Едва дав мне время переодеться, он потащил меня к капельмейстеру Рёслеру.
– Это господин Кун, – сказал он.
Рёслер коротко кивнул.
– Очень рад. Что вам угодно?
– Так это же тот самый скрипач! – воскликнул Муот.
Рёслер удивленно посмотрел на меня, повернулся опять к Муоту и грубо заявил:
– Но вы же не сказали мне, что этот господин – калека. Мне нужны люди со здоровыми конечностями.
Мне бросилась кровь в лицо, однако Муот остался невозмутим. Только засмеялся.
– Разве ему надо танцевать, Рёслер? Я полагал, ему надо играть на скрипке. Если он этого не умеет, тогда нам придется отослать его обратно. Но сперва давайте все же попробуем.
– Ладно, ребята, будь по-вашему. Господин Кун, приходите ко мне завтра утром, после девяти! Сюда, на квартиру. Вы обиделись за «калеку»? Знаете, Муот мог бы все же меня предупредить. Ну да посмотрим. До свидания.
На обратном пути я высказал Муоту свои упреки по этому поводу. Он пожал плечами и возразил, что, заговори он о моем увечье с самого начала, капельмейстер навряд ли согласился бы меня взять, а так я уже здесь, и если Рёслер будет хоть сколько-нибудь мною доволен, я вскоре смогу узнать его с лучшей стороны.
– Но как вы вообще могли меня рекомендовать? – спросил я. – Вы даже не знаете, хорошо ли я играю.
– Ну, это ваше дело. Я подумал, что у вас получится, а так оно и будет. Вы такой скромный кролик, что никогда ничего не добьетесь, если время от времени не давать вам пинка. Вот это и был пинок, теперь же плетитесь дальше! Бояться вам нечего. Ваш предшественник мало чего стоил.
Вечер мы провели у него дома. Он и здесь снял несколько комнат в дальнем предместье, среди садов и тишины, его большущая собака выбежала ему навстречу, и только мы уселись и глотнули горячительного, как зазвенел колокольчик, вошла очень красивая высокая дама и составила нам компанию. Атмосфера была та же, что в прошлый раз, и его возлюбленной опять была женщина безупречного сложения, с царственной осанкой. Казалось, он с величайшей непринужденностью использует красивых женщин, и я смотрел на эту новую с сочувствием и смущением, какое всегда испытывал в присутствии женщин, дарящих любовь, наверное, не без примеси зависти, потому что со своей хромой ногой все еще бродил неприкаянный и нелюбимый.
Как и прежде, у Муота много и хорошо пили, он тиранил нас своей напористой, затаенно-тоскливой веселостью и тем не менее увлекал. Он чудесно пел, спел и одну из моих песен, и мы, трое, стали друзьями, разгорячились и сблизились, глядели друг другу в ясные глаза и оставались вместе, пока в нас горело тепло. Высокая женщина, которую звали Лоттой, привлекала меня своей мягкой приветливостью. То был уже не первый случай, когда красивая и любящая женщина отнеслась ко мне с состраданием и необычайным доверием, и теперь мне тоже это было столь же приятно, сколь и больно, однако я уже немножко знал эту манеру и не принимал ее слишком всерьез. Еще не раз влюбленная женщина удостаивала меня особой дружбы. Все они считали меня не способным ни к любви, ни к ревности, к этому примешивалось противное сострадание, и в результате они доверяли мне, одаривая полуматеринской дружбой.
К сожалению, у меня еще не было навыка в подобных отношениях, и я не мог наблюдать вблизи чье-то любовное счастье, не думая хоть немножко о себе и о том, что я ведь и сам был бы не прочь однажды пережить нечто подобное. Это в какой-то мере умаляло мою радость, и все же это был приятный вечер в обществе преданной красивой женщины и пылающего мрачным огнем, сильного и резкого мужчины, который меня любил, заботился обо мне и все же выказывал эту свою любовь не иначе, чем выказывал ее женщинам: жестко и капризно.
Когда мы в последний раз чокнулись на прощанье, Муот кивнул мне и сказал:
– А ведь я должен был бы сейчас предложить вам выпить на брудершафт, верно? Я бы с удовольствием это сделал. Но давайте не будем, сойдет и так. Раньше, знаете, я с каждым, кто мне нравился, сразу переходил на ты, но в этом ничего хорошего нет, особенно между коллегами. Потом я со всеми ссорился.
На сей раз мне не выпало сладко-горькое счастье провожать домой возлюбленную моего друга, она осталась у него, и, по мне, так было лучше. Поездка, встреча с капельмейстером, напряжение перед завтрашним, возобновленное общение с Муотом – все это воодушевило меня. Только теперь я понял, каким забытым, отупевшим и нелюдимым стал я за этот долгий, одиноко прожитый год, и я испытывал удовольствие и приятное волнение оттого, что, наконец-то живой и деятельный, суечусь среди людей и опять принадлежу к человечеству.
На другое утро я в назначенное время явился к капельмейстеру Рёслеру. Я застал его в халате, небритым, но он пригласил меня войти и любезнее, чем вчера, предложил сыграть, для чего дал мне переписанные ноты и сам сел за рояль. Я держался как мог храбрее, однако чтение плохо написанных нот потребовало от меня изрядных усилий. Когда мы кончили, он положил передо мной другой нотный лист – теперь я должен был играть без сопровождения, – а потом третий.
– Хорошо, – сказал он. – К чтению нот вам еще надо будет хорошенько привыкнуть, не всегда они бывают так разборчивы, как печатные. Приходите сегодня вечером в театр, я приготовлю для вас место, тогда вы сможете играть свою партию, сидя рядом с тем, кто по необходимости исполнял ее до вас. Будет немного тесно. Перед тем как идти, разберите получше ноты, репетиции сегодня нет. Я вам дам записку, после одиннадцати зайдете с ней в театр и возьмете ноты.
Я еще толком не понимал, на каком я свете, но догадался, что этот человек не любит, когда ему задают вопросы, и ушел. В театре никто знать не знал ни о каких нотах и не желал меня слушать, я был еще непривычен к тамошней кухне и совершенно растерялся. Потом я послал нарочного к Муоту, он пришел, и вмиг все пошло как по маслу. А вечером я впервые играл в театре и видел, что капельмейстер пристально за мной наблюдает. На другой день я был зачислен в штат.
Человек – удивительное создание, вот и на меня, посреди моей новой жизни, после исполнения желаний, вдруг странным образом нападала мимолетная, едва ощутимая подспудная тоска по одиночеству, даже скуке и однообразию дней. И тогда минувшее время в родном городе, от печальной пустоты которого я с такою радостью бежал, стало казаться мне чем-то желанным; однако с настоящей ностальгической тоской вспоминал я несколько недель, проведенных два года тому назад в горах. Мне казалось, я чувствую, что создан не для процветания и счастья, а для слабости и поражения и что без этой затененности и жертв источник моего творчества неизбежно начнет мутнеть и иссякать. И в самом деле, поначалу и речи не было о тихих часах и творческой работе. И пока я наслаждался благополучием и вел насыщенную жизнь, мне словно слышалось, как где-то в глубине все время тихонько журчит и жалуется засыпанный источник.
Игра на скрипке в оркестре доставляла мне удовольствие, я подолгу сидел над партитурами и с вожделением, ощупью пробирался дальше в глубь этого мира. Медленно изучал я то, что знал лишь теоретически, издалека – характер, окраску и значение отдельных инструментов, снизу доверху, а заодно наблюдал и исследовал театральную музыку и все серьезнее надеялся, что придет время, когда я отважусь взяться за собственную оперу.
Близкое общение с Муотом, который занимал в этой Опере одно из первых и наиболее почетных мест, ускорило мое знакомство со всеми театральными делами и во многом мне помогло. Зато в среде мне равных, моих сотоварищей-оркестрантов, это мне очень вредило, у меня никак не складывались с ними искренне-дружеские отношения, к которым я стремился. Только наша первая скрипка, штириец по фамилии Тайзер, пошел мне навстречу и стал моим другом. Это был человек лет на десять старше меня, простой и открытый, с тонким, нежным и легко красневшим лицом, человек поразительно музыкальный и, главное, обладавший невероятно тонким и точным слухом. Он был одним из тех, кто находит удовлетворение в своем искусстве, но сам не стремится играть в нем какую-то роль. Виртуозом он не был, музыки тоже никогда не писал; он с удовольствием играл на скрипке и от души радовался тому, что досконально знает свое ремесло. Каждую увертюру он знал насквозь, почище любого дирижера, и если прозвучал какой-то изящный или блестящий пассаж, если красиво и оригинально блеснул вступивший инструмент, он сиял и наслаждался, как никто другой во всем театре. Он играл почти на всех инструментах, так что я мог ежедневно у него учиться и обо всем его спрашивать.
Месяцами не говорили мы друг с другом ни о чем, кроме работы, но я его любил, а он видел, что я серьезно хочу чему-нибудь научиться; так между нами без слов возникло согласие, от которого было совсем недалеко до настоящей дружбы. И наконец я рассказал ему о моей скрипичной сонате и попросил его как-нибудь ее со мной сыграть. Он любезно согласился и в назначенный день пришел ко мне на квартиру. Чтобы доставить ему удовольствие, я припас вина с его родины, мы выпили по бокалу, потом я поставил ноты, и мы начали играть. Он превосходно играл с листа, но вдруг перестал и опустил смычок.
– Послушайте, Кун, – сказал он, – это же чертовски красивая музыка. Я не стану играть ее так, наобум, надо сперва ее разучить. Возьму-ка я ноты домой. Можно?