Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Классики и современники - Павел Валерьевич Басинский на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Что такое в вашем представлении Русский Писатель?

— Русский писатель… м-да… Русский Писатель это непросто… м-да…

Павлов — странная фигура. Он хорошо знает Москву, в которой родился, и карагандинские уголовные лагеря, где служил охранником. Но он, например, никогда не видел Оки и Волги, до которых, как ему кажется, от Москвы ехать ужасно далеко, целых два часа на электричке. Когда мы были на экскурсии в Ярославле, Павлов пошел смотреть Волгу. Разумеется, я отправился вместе с ним. Выросшему на Волге, мне было интересно, что скажет о моей родной реке Русский Писатель.

— Волга… м-да… Широкая… м-да… И душа наша русская широкая… м-да… И проза наша широкая… м-да…

Павлов развел руками, что показать, какая она, наша проза, и я понял, что она действительно широкая… м-да!

Я прочитал в «Общей газете» суждение о новом романе Олега Павлова «Дело Матюшина»: «дрянь, рвань и пьянь Олега Павлова». Его и раньше обвиняли в недостатке романтизма, светлого взгляда на мир и людей. И наконец, я прочел отзыв критика Андрея Василевского где два раза прозвучали слова: «Ужасы армейской жизни… Ужасы армейской жизни…»

Наша критика всегда предпочитала скользить по наезженной колее, а не тропить свои лыжни, даже, положим, и не согласуясь с авторской волей. Новая вещь Олега Павлова помещена в тот контекст, где работать с ней наиболее просто: в контекст прозы Габышева, Каледина и отчасти Терехова (соответственно: «Одлян, или Воздух свободы», «Стройбат» и «Зяма»). Критика обратила внимание на тему и не заметила Темы.

Странная все-таки фигура — Олег Павлов. С того времени, как на него бросили благосклонный взгляд Астафьев и Владимов, путевка на литературный Олимп была ему обеспечена. С «Казенной сказкой» даже несколько носились, расточая молодому автору порой чрезмерные похвалы. Дебют, дебют, дебют… — звенели на разные голоса. И не вспоминали (а может и не знали) о том, что до «Казенной сказки» Павлов напечатал в «Огоньке», «Согласии», «Литературном обозрении» и каком-то совсем неведомом белорусском журнале два цикла превосходных рассказов: «Караульные элегии» и «Записки из-под сапога», в самих названиях которых чувствуется совсем не дебютантская хватка.

На этих рассказах, словно на тщательно подготовленной почве, и выросла «Казенная сказка», в которой автор со своим счастливо найденным героем — капитаном Хабаровым — сумел прорастить до «глубоко продуманного символа» все то, что старательно высевалось им в «Элегиях» и «Записках». Это образ русского человека, способного организовать русский хаос, соединить его разрозненные части, которые в вечной обиде, вечной вражде, вечном непонимании (это страшное впечатление навевали рассказы Павлова), но и вечном стремлении к органическому единству, к тому, что называется на высоком языке человеческим братством.

Персонажи Павлова — это рассорившиеся и разодравшиеся в кровь «братишки», и необходим какой-то человек, какая-то очень сильная личность, и непременно из своих же, из «братишек», а не из «варягов», что пристыдит «озорников» и скажет словами девочки из «Жизни Клима Самгина»:

— Да что вы озорничаете-то…

Такой человек нашелся в лице Хабарова — личности светлой, романтической (такой, какой хочет критик из «Общей газеты»). Но ведь неслучайно все отметили «максим максимыческий» характер этого героя, и недаром повесть называлась «сказкой». Я боюсь, что критике и пришелся по душе сказочный, почти лубочный образ капитана — какая же русская армия без штабс-капитана? Павлов стоял на пороге открытия, от которого, тем не менее, отказался. Он мог стать довольно классным творцом современного армейского лубка, и это непременно оценили бы: здесь бездна возможностей игры на фольклорных струнах, на лесковском сказе, а кроме того — это замечательно ложится на те фиктивные поиски национальной идеи, которыми нынче озабочена изолгавшаяся и проворовавшаяся отечественная власть.

Но недаром автор своего Хабарова закатал в бочку для капусты. Метафора прозрачная и убийственно ироничная: из бочки, словно из кокона, должен выйти «прекрасный князь». Да вот не князь вышел, а майор Матюшин, отец Василия Матюшина. Павлов бросает перспективные фольклорные мотивы, бросает все эти игры в ХIХ век, в максим максимычей, и печатает роман, название которого странно напоминает о забытом почти «Деле Артамоновых» М. Горького.

Честно говоря, мне многое непонятно в романе Павлова (с «Казенной сказкой» все было более или менее ясно). Прежде всего непонятен принцип, на котором строится эта вещь. В романе, насколько я понимаю, главный герой должен находиться в контрах с обстоятельствами — в противном случае это не роман, но модернистское псевдороманное образование типа «романов» Лапутина, Бородыни, Нарбиковой и проч. В этом смысле «Казенная сказка» была куда более романом.

Смысловым центром новой вещи является Василий Матюшин — солдат срочной службы в конвойных войсках где-то на азиатском юге России. Его сначала «опускают», заставляя чистить сортир и следить за зоновскими собаками, потом принуждают торговать водкой для зеков (образ начальника-китайца, впрочем, великолепен; он показан не внешне, но только через разговор, и словно насмешливо перемигивается с теми красными китайцами, что расстреливали наших священников не от природной жестокости, а просто не понимая, почему русские отказываются стрелять в этих дядей с крестами и бородой). Настоящим же «делом» Матюшина становится убийство зека, которое он совершает без всякого страха, словно стреляет по мишени. Этим «делом» Матюшин как бы избывает свою «опущенность». Его демобилизуют, он едет хоронить отца в родной Ейск. На протяжении всего романа Матюшин оказывается заложником разнородных сил: тяжелого характера отца, словно вымещающего на сыновьях свое сиротское прошлое, животной любви матери, воплотившей в сыне образ единственного дорогого ей мужчины, жестокости старшего брата, мстящего за недостаток материнской любви, армейского беспредела и, наконец, непонятной отеческой доброты старшины Помогалова, спасающего Матюшина от почти неизбежной гибели.

Героя романа вроде не получается. И вообще не получается героя. Но есть в новой прозе Павлова нечто более ценное: грандиозное впечатление здешнего пространства, на котором разыгрываются последние сцены исторической драмы России в ХХ столетии. Первое ощущение: необыкновенной тесноты. Читая роман, хочется воскликнуть: «Боже, как тесна Россия!» Отчего люди, владеющие таким грандиозным пространством, только и бьются на пространствах бесконечно малых: тесном вагоне, тесном бараке, тесной бане? Сцена солдатского мытья в бане — несомненно одна из самых мощных в романе. Это настоящее русское чистилище (если, конечно, позволительно это определение в русском православном контексте; но роман Павлова все-таки не православный, а экзистенциальный), в котором вместе с цивильной одеждой и дорожной грязью словно снимаются и смываются прошлые грехи молодой солдатни, и вот они свеженькие топают с песнями… прямиком в земной ад.

Второе ощущение: коллективной вины и греховности русского человека. Воруют, гонят самогон, травят им зеков, бьют своих и чужих едва ли не все в романе — но это само по себе не поражает (притерпелись), а поражает авторский взгляд на это: именно греховный русский человек ему милее, потому что честнее, потому что наиболее открыто обнажает свою историческую природу, потому что не кичится и не пыжится, но при случае может помочь «братишке» — не из чувства высокого сострадания, но как свой своему.

Честно говоря, этика прозы Павлова не до конца понятна, но она больше говорит мне правды о нравственном состоянии России, чем вся современная православная беллетристика. Вертикаль в его прозе не отсутствует; она как бы покосилась и напоминает не до конца завалившийся проселочный деревянный столб. И все, в общем, понимают, что столб надо бы поправить — а… надо ли? ведь висит еще на проводах, не порвал еще, в дома еще идет электричество и горит свет…

«Рвань, дрянь и пьянь» — говорите? Конечно, Хабаров приятнее. И мне — приятнее. И литературе — приятнее. Конечно, душа России — он. Но есть еще и дело России. На мой взгляд, Павлов еще не ответил на вопрос: что такое дело России? Но он все-таки дает понять, что это за вопрос и насколько он важен.

1997

В безбожных переулках

Вероятно, есть какая-то закономерность в том, что многие прозаики среднего поколения, не сговариваясь, стали писать мемуарные повести о своем детстве. Назову только самые заметные имена: Петр Алешковский, Алексей Варламов, Андрей Дмитриев, Олег Павлов.

И почти в каждом случае мы имеем дело с неизбежным набором компонентов: дедушка и бабушка (с одной или обеих родительских сторон), мать и отец (фигура отца показана особенно напряженно), первые детские страхи (не страшные, на взрослый взгляд, однако оказывающие мощное влияние на формирование души ребенка), коллекция более или менее случайных посторонних персонажей. И это-то уж точно не случайно. У русских повестей о детстве со времен «Рыцаря нашего времени» Карамзина и аксаковских «Хроник» сложился вполне определенный «генетический код», нарушить или преодолеть который едва ли получится без нарушения первичных законов художественности именно этого жанра.

Олег Павлов всегда был не в ладах с жанрами. Его самая известная «Казенная сказка» — повесть? Пожалуй, — да, но только в той мере, в какой она не роман и не рассказ. «Дело Матюшина» — разумеется, не роман, хотя по объему, по охвату биографии героя — разумеется, и не повесть. Предпоследняя вещь Олега Павлова под названием «Школьники» — в большей степени повесть, нежели рассказ, а вообще — «история», «эпизод». Или, вернее сказать, «истории» и «эпизоды», прихотливо сцепленные в «нечто» и объединенные одним замыслом: показать драму еще одного «гадкого утенка», мальчишки, не способного гармонично раствориться в школьном коллективе. К публикации «Переулков» автор и редакция журнала вообще не соблаговолили поставить какое-либо жанровое обозначение.

Можно спорить о том, хорошо это или плохо. На мой вкус, гегемония жанра никогда не мешала проявлению художественной личности. Но Павлов есть Павлов, он бредет своей дорогой, своими «переулками», и советовать ему что-либо на этом пути надо с большой осторожностью, можно оказаться правым в частности и промахнуться по существу.

«Генетический код», тем не менее, сработал и в павловской повести (все-таки повести) — и едва ли не увереннее, чем в случае других вышеназванных прозаиков. Повесть Павлова безошибочно отсылает к классическим образцам, и прежде всего, конечно, к «Детствам» Льва Толстого и Горького, несмотря на то что это две вещи принципиально разные по духовной идеологии.

Поначалу кажется, что действие безнадежно утопает в деталях. Но постепенно, по мере вживания в текст, начинаешь испытывать наслаждение от этой подробности. Каким-то образом Павлов заставляет увлечься этим странным миром постоянно скандалящих и ненавидяще-любящих друг друга взрослых, в центре которого волей Промысла оказался чуткий, наблюдательный, сердечно ранимый маленький герой. Даже не знаешь, чего здесь больше: страшного или трогательного. Порой как раз самое страшное, вроде пьяной деградации отца или попытки мальчика покончить с собой, и оказывается самым трогательным.

Павлов всегда был щедр на подробности, но не всегда они получались достоверными, часто в них чувствовался авторский нажим, «сделанность» (порой мастерская, но все же искусственная). «Школьники», например, пестрели подобными жестяными блестками, вроде шпилек в волосах нелюбимой учительницы, похожих почему-то на жерла пушек. В последней повести, как мне показалось, Павлов меньше всего вспоминал о том, что он писатель, и это пошло его писательству только на пользу. Я сильно подозреваю, что это вообще негласный закон любого творчества.

Киевский дедушка, «генерал Иван Яковлевич Колодин», похожий на Брежнева и оттого находящийся с ним в особых, каких-то сокровенных, отношениях. «Стоило диктору или дикторше произнести слова «Леонид Ильич Брежнев», как дед восклицал: «От губошлеп! Развалил, понимаешь, партию, допустил, понимаешь…» — «Ну что ты брешешь? Что ты брешешь? И охота тебе брехать?» — подавала голос бабка. «Эх вы, сани, мои сани, сани новые мои! — смеялся дед, чтобы позлить ее. — Много знаете вы сами…» — «Уж знаю, Ваня, сам-ка ты лучше помолчи». Когда в телевизоре всплывало бровастое, с массивным скошенным подбородком лицо, дедушка поневоле замолкал, а потом беззлобно щерился и цедил: «Ну, здравствуй, Леня…»»

В этой сценке все закончено и гармонично. В ней удивительно тонко подана картина издыхающего поколения большевиков, этого уже беззубого дракона, по-своему трогательного и симпатичного, как в мультике Котеночкина про Ивана-солдата.

Вообще, дед показан великолепно. Его отношения с бабкой уложились в нескольких строках. «Дед очень опасался и другого: чтобы не умерла она раньше, чем он. Своим здоровьем он любовался, гордился, не допуская того положения вещей, что бабушка его переживет. Но что она не доживет до глубокой его старости — это деда тоже угнетало и мучило. Он не находил решения: раньше ее он умереть никак не должен был, а после ее смерти жить и в мыслях не мог».

Павловские дед и бабка столь же напоминают горьковских Дедушку и Бабушку, сколь и гоголевских старосветских помещиков. И даже случайные совпадения кажутся неслучайными: бабушка называет внука «Олешей», а действие происходит в Малороссии. Это — «идиллия», изображенная умным и ироничным пером, — очень важный компонент классической русской прозы.

Идиллия заканчивается, едва речь заходит о матери и отце. Мать и отец показаны зыбко и как бы недоуменно. Самые близкие люди суть самые непонятные. Фигура отца смутно возникает откуда-то из темноты, из чужого мира. Даже когда он рядом, он все равно далек. Даже когда он обнимает, это странно. Даже если он любим, то с опаской. Новый год, елка, гости, ссора с сестрой. «… я чувствую, что сделал плохо всем и что-то ушло из комнаты — она холодная теперь и чужая. От чувства вины брожу за отцом, куда б он ни пошел: он курит угрюмо на кухне, развалившись на другом диване, на кухонном, — обношенном скрипучем старичке, а я стою одиноко в дальнем от него краю кухни, у двери, немножко прячась за косяк, так стою, будто подглядываю из-за угла…»

И все же: «Первое в детстве — это влюбленное в него (в отца. — П. Б.) желание побороться с eгo силой или пойти безоглядно на то испытание, на которое он посылал».

Но здесь же: «Я заразился ненавистью к нему, как болезнью».

Отец становится понятен только в момент слабости, падения. Вот он пьяный, униженно бегает за новой и новой бутылкой. «Когда он убирался, делалось покойно, но страх, что он снова вернется, угнетал…»

В повести Павлова много таких жестоких подробностей «безбожных переулков», в которых плутает душа маленького героя. На первый взгляд это всего лишь частная душевная биография. В последней своей вещи Павлов всячески удерживался от нравственных обобщений, от символической многозначительности, сфокусировав ее только в названии. Но, может быть, именно поэтому повесть и дышит свободно и читается с трепетом, будто твоя собственная биография?

2001

Виктор Пелевин: Человек эпохи реализма

Читать критические мнения о Викторе Пелевине куда любопытней, чем его самого. Тут-то и начинается самое интересное. В газете «Время MN» Андрей Немзер разражается многократным: всегда. Я всегда это знал, говорит он. Пелевин всегда писал на воляпюке серых переводов с английского, всегда склеивал сюжет из разрозненных анекдотов, всегда накачивал свои тексты гуманитарными мудростями, всегда интересовался только одним персонажем — самим собой.

Возникает вопрос: отчего критик так сердится? Разве он не слышал, что в России ежедневно выходят десятки книг, изданных Бог весть кем и на чьи деньги и написанных языком, в сравнении с которым пелевинский воляпюк эталон художественности?

А вот высоко оцениваемый Немзером прозаик Андрей Дмитриев, автор романа «Закрытая книга», всегда писал хорошим языком, всегда строил свои вещи на изысканной филологической игре, всегда… всегда… всегда. И всегда оставался со своей «филологией» на задворках не только читательского, но и критического спроса, эдакой вещью в себе. Хотя и выступал с Пелевиным на равных в одном журнале и одном издательстве.

И тут начинается самое интересное. В «Известиях» Александр Архангельский с глубоким удовлетворением отмечает, что проза Пелевина наконец-то становится частью массовой культуры, «литературной попсой». Почему наконец-то? Уж не потому ли, что Пелевин напечатал свой последний роман («Generation „П“») не в «Знамени», не в «черной серии» «Вагриуса», где надлежит публиковаться литераторам культурным (белой кости, вроде Андрея Дмитриева), но под глянцевой обложкой, рассчитанной на мгновенную реакцию «попсы» на все цветное и дешевое? Бижутерия всегда лучше подделки, говорит критик.

Что-то я не понял. Тот факт, что Пелевина читают не только люди на заседаниях критической Академии и Букеровского комитета встречающиеся — это победа или поражение? И что такое интеллектуальная попса? Это, что ли, по Архангельскому, очередное быдло (вместе с поклонниками Доценко и Марининой), от которого академическая среда презрительно отмахивается, оставляя их фанатеть от своих кумиров и ничего не понимать в умной, тонкой и «культурной» литературе?

Но ведь это обыкновенный расизм! Белый ест ананас спелый, черный — гнилью моченый.

И тут начинается самое интересное. В журнале «Новый мир» появляется статья редактора отдела критики Ирины Роднянской. Да не статья — вопль души! Она признается, что, несмотря ни на что (на «авторитетный приговор наиболее авторитетных людей»), она считает Виктора Пелевина очень серьезной и значительной фигурой, а его последний роман крупным литературным событием. «Передо мной текст, задавший мне серьезную умственную работу», «полагаю его человеком умным и писателем в конечном счете серьезным», «тексты Пелевина спокойно встраиваются в ряд великих, значительных и просто приметных произведений», «меня всегда волновала эта область смыслов», «вблизи Пелевина мне было суждено оказаться» и проч.

Я уважаю мнение Роднянской. Но не могу понять этого надрывца, этого героического экстаза, в которых четко просматриваются неуверенность и закомплексованность.

И тут начинается самое интересное. «Вы слышали, слышали? — сообщают мне. — Пелевин вас изобразил в своем последнем романе!» «Да? — говорю я, вспоминая, что когда-то написал о Пелевине отрицательную рецензию. — И что же?» «Он вас утопил в дерьме!» Прошу у знакомых «Generation „П“». Читаю. В самом деле — утопил. Буквально — в дерьме.

«В кадре — дверь деревенского сортира. Жужжат мухи. Дверь медленно открывается, и мы видим сидящего над дырой худенького мужичка с похмельным лицом, украшенным усиками подковой. На экране титр: «Литературный обозреватель Павел Бисинский». Мужичок поднимает взгляд в камеру и, как бы продолжая давно начатую беседу, говорит… (Говорит о России, особом пути, Пушкине, Чаадаеве, Вяземском — П. Б.) В этот момент раздается громкий треск, доски под мужичком подламываются и он обрушивается в яму…» Рекламный клип. Мужские духи.

Хочу обидеться, а не могу. Что-то в литературной колкости Пелевина есть жалкое. И эта буковка, которую он трогательно заменил, и то, что, до сих ни разу не высказавшись о своем отношении к критике, сохраняя позу гордого писателя, которому наплевать на мнение экспертов о себе, он обнаружил свою злость так нелепо.

Дело, разумеется, не только во мне. Дело в занимательном сюжете, в который с недавних пор складываются отношения Пелевина с академической газетно-журнальной критикой. Эта критика (авторитеты, по словам Роднянской) Пелевина как бы в грош не ставит. А он ее как бы в упор не видит — идет себе, как крыловский слон, от романа к роману, тиража к тиражу. И обе стороны, без всякого сомнения, лгут.

Но если пелевинская ложь легко объяснима извечной обидой писателей на критиков и уязвленным самолюбием литератора, которого выпихивают из «порядочного» общества, то критическое высокомерие Немзера и Архангельского ничем, кроме признания своего поражения и сдачи позиций, объяснить нельзя. Если, как полагает Немзер, Пелевин пишет плохо, тогда резонно спросить: почему его читают, а Дмитриева — нет. Ну а барственный жест Архангельского, позволяющего «попсе» иметь «своего» Пелевина, и вовсе смешон. Разве «попса» спрашивала соизволения Архангельского на это?

Что-то все это ужасно напоминает. В середине прошлого столетия «интеллектуальной попсой» из разночинцев были выдвинуты Добролюбов и Чернышевский, а также примкнувший к ним Некрасов. Молодой граф Лев Толстой в то время тоже морщился и говорил, что от Чернышевского воняет лампадным маслом, намекая на его поповское происхождение. Иван Тургенев прямо-таки в судороге заходился при виде Добролюбова, этой «очковой змеи». И оба старательно отговаривали Некрасова от сомнительной литературной компании.

Сравнение Пелевина с Чернышевским только на первый взгляд кажется странным. И литературно, и общественно они очень близки, как две «культовые» фигуры «смешанных» социальных эпох, когда в читательском мире обнаруживается множество трещин и разрывов, а господствующей идеологии (следовательно и эстетики) либо совсем нет, либо она изрядно ослабела.

Любопытно, что даже сочувствующие Пелевину критики Александр Генис и Вячеслав Курицын охотно признают, что ни о каких художественных красотах здесь речь не идет. Грубо говоря, с точки зрения «высокой» эстетики, Пелевин пишет «плохо». Но зато живо, увлекательно, читабельно. А воляпюк или не воляпюк — это, мол, только Немзера и волнует. Курицын даже предложил такой демагогический ход: дескать, писать «плохо» это и есть «хорошо». Без гордыни, то есть.

Да и сам Пелевин на роль Мастера не претендует. Центральный персонаж романа Владилен Татарский — бывший студент Литературного института (как и Пелевин). И вот однажды он понимает, что все его мечты о служении вечности в высоком искусстве — это чепуха. Мир гораздо проще. Вечность существует на государственных дотациях. Из речей в «Generation „П“»:

«— В Нью-Йорке особенно остро понимаешь, что можно провести всю жизнь на какой-нибудь маленькой вонючей кухне, глядя в обосранный грязный двор и жуя дрянную котлету.» «- Интересно… а зачем для этого ехать в Нью-Йорк? Разве…» «- А потому что в Нью-Йорке это понимаешь, а в Москве нет. Правильно, здесь этих вонючих кухонь и обосранных дворов гораздо больше. Но здесь ты ни за что не поймешь, что среди них пройдет вся твоя жизнь. До тех пор, пока она действительно не пройдет. И в этом, кстати, одна из главных особенностей советской ментальности».

Ментальность «совка» в том, чтоб сидеть в дерьме и думать о вечном. Татарский не хочет. Он бросает писать стишки, идет торговать в ларек, потом в рекламу и, наконец, становится крупным боссом.

Роман имеет посвящение: «Памяти среднего класса». То есть памяти того, чего нет и не было. Он сдавался в печать, когда произошел августовский обвал прошлого года и в одночасье рухнули мечты множества татарских об обеспеченной жизни с месячным доходом примерно от тысячи долларов. Посыпался мелкий бизнес, начались увольнения в «глянцевых» изданиях, резко сократились доходы от рекламы. Впрочем — ненадолго.

Кто такие татарские? Пелевин не скрывает, что Татарский просто плохой стихотворец. В его стихах облака воняют рыбой. Но он не дурак и хочет жить не в вонючем дворе, жуя дрянную котлету, а…

Ну скажем, в мифическом Нью-Йорке.

Что делать? Пелевин излагает целую программу для поколения «новых людей». Быть нормальным циником. Не доверять миру, который обманчив во всех своих проявлениях. Доверять только собственным ощущениям, понимая, что к реальному миру они не имеют прямого отношения. Но если тебе от них кайфово, то и ладно. Эдакий агностицизм, переходящий в эмпиризм и своего рода разумный эгоизм. Все ложь и обман. Но именно поэтому в жизни можно устроиться весьма недурно.

Кстати, нигилистическая мысль прошлого века тоже была парадоксальной. Все произошли от обезьяны, поэтому мы все должны любить друг друга.

Кстати, Чернышевский тоже понимал, что писатель он «плохой». «У меня нет и тени художественного таланта. Я даже и языком-то владею плохо» — говорит повествователь в романе «Что делать?» Но, как заметила литературовед Ирина Паперно, «идея плохого писателя, то есть автора эстетически слабого, практического человека… не поэта, стала неотъемлемой частью его модели… В результате целого ряда чисто риторических операций одаренный писатель и бездарный писатель оказываются тем же самым» (И. Паперно. Семиотика поведения: Николай Чернышевский — человек эпохи реализма. М.: Новое литературное обозрение, 1996).

Такое возможно в эпохи тотального сомнения общества в традиционно вечном и высоком, которые рассматриваются как атрибуты уходящих классов. Тогда — дворяне с их «эстетикой», над которой издевался Дмитрий Писарев. Теперь — «совок» с наивной «вечностью», над которой изгаляется современный «яппи» — «young professional», «молодой профессионал».

Какая разница? Суть, в общем, одна. Я не намерен спорить с Пелевиным по существу. От его философии отдает нафталином. Мне это просто скучно. То, что он называет дерьмом, я называю своей жизнью и нахожу в ней гораздо больше привлекательного, чем в мечтах о мифическом русском среднем классе. Эти мечты не менее пошлы и убоги, нежели швейная мастерская и коммунистические сны Веры Павловны. Все это нежить. Поллюции незрелого социального воображения.

«Продавать самое святое и высокое надо как можно дороже, потому что потом торговать будет уже нечем,» — рассуждает Татарский. И сочиняет пошленький рекламный слоган типа: «И родина щедро поила меня березовым «Спрайтом»». Все — правильно. Торговать будет нечем, потому что сами же татарские, как тля, сожрут весь зеленый массив русской культуры, от Пушкина до последнего советского песенника. Но «дела» все-таки не сделают и среднего класса не создадут. Рылом не вышли. Рассуждают больно много. Они ведь заканчивали не «деловой» институт, но — Литературный.

Но… Пелевин это не Татарский. Он мог бы остаться Татарским (в персонаже много биографического сходства с автором), но каким-то образом «проскочил». Может, потому, что был гораздо талантливей Татарского. Может, потому, что писал не стихи, а прозу. Может, потому, что быстрей и решительней Татарского разобрался с так называемой вечностью.

Самое обидное, что Немзер прав. Пелевин писатель не плохой, а никакой. Такое впечатление, что просидев в Литинституте какое-то время, он сделал один вывод: в литературе нет никаких школ, направлений, никакой «учебы». В литературе все средства хороши, если они приносят нужный результат. Особенно показательна в этом смысле повесть «Омон Ра». Она открывается крепким реалистическим зачином. Потом начинаются соцартовские фигулечки вроде отрезанных ног у курсантов в училище имени Маресьева. Потом вполне кондовый абсурдизм. И так далее. Но это не сознательное комбинирование чужих стилей, не игра в дискурс.

Пелевин отличается от Сорокина, как плебей от барина. Барин брезгливо перебирает чужие стили, отыскивая самое «натуральное», будь то классический ХIХ век или классический соцреализм. Плебей хватает все без разбора, абы в дело пошло. Кто из них хуже или лучше, я не могу сказать. По мне, оба неприятны как чтение и оба интересны как современные культурные феномены, отражающие распадающееся культурное сознание, которое уже не стремится к единству, а чувствует себя вольготно именно в самом процессе распада.

Ирина Роднянская с восхищением отмечает, что нашла в романе Пелевина философский термин, который она когда-то давно ввела в научный обиход. Чем здесь восхищаться? Просто — оказался под рукой.

В Пелевине вообще есть что-то варварски свежее, как в рекламных роликах о жвачках и прокладках, где юноши и девицы с изумлением обнаруживают, какие они вкусные и тоненькие. Полистайте пелевинскую конференцию со своими фэнами в Интернете. Полнейшая ахинея, но страшно энергичная! Эдакий разгулявшийся детский сад. Все воспитатели вышли. Киберпанки увлеченно стучат горшками рядом со своим заводилой.

Но при этом Пелевин создает литературу, которой не откажешь в содержательности и даже некой социальной прозорливости. Как такое возможно? Так же, как и в случае с Чернышевским, еще раньше — Булгариным. Фаддей Венедиктович ведь тоже писал дурной, «лакейской», с точки зрения светской публики, прозой, тоже ориентировался на среднее сословие, тоже презрительно отзывался о литературных аристократах, тоже дорожил своим массовым читателем.

Кстати, один из романов Ф. В. Булгарина назывался «Похождения Митрофанушки в Луне». Это была косвенная сатира на сословное общество, на особенности русского национального быта. Почти — «Омон Ра»?

Пелевин это, конечно, сильный откат в прошлое. Это прорыв «массухи» из-под тонкого слоя литературной культуры, который почему-то принято считать броней и называть могучим словосочетанием «великие литературные традиции». А это тоненькая пленка, которая мгновенно рвется, если она не поддерживается воспитанием, образованием, сознательной культурной политикой нации. Снявши голову, по волосам не плачут…

Но при этом Пелевин обладает одним несомненным даром. Он умеет быть современным. Это, кстати, достаточно редкий талант в литературной среде, которая помешана на старомодности и чеховском пенсне со шнурочком. Притом Пелевин современен не искусственно, а натурально. Он не изображает болезни времени, а сам болеет ими. Он не стремится вдогонку за потоком, а расправляет в нем крылья. Самый стиль его, средний, смешанный, «энтропийный», это не конструкция. Просто иначе Пелевин писать не может. Возможно, хотел бы, но не может. Именно поэтому и достоверен.

Лет через сто ни один человек по романам Дмитриева не сможет понять, как жили люди в 90-е годы нашего века. Чем дышали, что слышали, какие образы постоянно мелькали перед их глазами. А по «Generatiоn «П»» — сможет. Это тоже, согласитесь, немало.

1999

Юрий Поляков: Небеса для падших

Пять лучших вещей Полякова: «Козленок в молоке», «Замыслил я побег…», «Небо падших», «Демгородок» и «Парижская любовь Кости Гуманкова». Эта золотая пятерка, как мне кажется, является своего рода «визитной карточкой» писателя. В целом же феномен Юрия Полякова всегда представлялся мне ясным и простым, как полет надежного международного авиалайнера. Пункт приземления хорошо известен и командиру корабля, и его пассажирам. Все системы проверены на земле и отлично работают, а несколько степеней защиты самолета, разработанного профессиональными конструкторами, позволяют почти не сомневаться в том, что катастрофы не будет. Топлива закачено ровно столько, чтобы, тяжело поднявшись в воздух, небесная машина с уже пустыми баками мягко коснулась своими вовремя выпущенными шасси бетонной полосы, там, где это и положено, с точностью до десятка метров. И вообще: самолет летит на автопилоте, командир потягивает кофе и на грани фола шутит со стюардессами. А теперь представьте себе, что они забыли отключить связь с салоном, и весь этот разговор, хохоча, слышат еще и пассажиры.

Вот таким мне виделся когда-то Поляков. Точная сбалансированность творческой беззаботности и ответственности. Каждая вещь жестко структурно выверена, но не настолько, чтобы герои оказались жертвами этой структуры, «богами из машины», появляющимися в нужном месте и с нужными словами. Нет, его герои живут, дышат и говорят индивидуальным языком. А ниточки, связующие их с автором столь тонки и прозрачны, что кажутся обрезанными. Между автором и героями установлены приятельски-уважительные отношения, которые сразу же подкупают читателя, ненасильственно вовлекаемого в разговорчивую компанию. В отличие от большинства тягомотных опусов современных прозаиков, вспоминающих о необходимости диалога в художественной прозе на пятнадцатой примерно странице текста, а до этого насилующих зажатого в угол читателя полуторастраничными предложениями, в синтаксической схеме которых не разобрался бы и Розенталь, проза Полякова очень разговорчива и даже по-хорошему болтлива.

Кстати, о болтливости.

Поляков написал только два романа, в то время как некоторые прозаики, моложе его, имеют в своем активе по пять-шесть. Но беда в том, что все эти романы имени Букера не имеют к жанру романа ни малейшего отношения, оставаясь просто более или менее большими текстами с более или менее очевидными художественными достоинствами. Подлинный роман, как гениально открыл М. М. Бахтин, невозможен без многоголосия, втягивающего в себя автора как равноправную единицу диалогов и только потом вовлекающего в свой «разговорчивый» космос еще и читателя, который поневоле становится соавтором произведения. Роман «о себе», «из себя», «собою» написанный это такой же эстетический ужас, как длинная очередь исключительно за туалетной бумагой.

«Беда, что скучен твой роман…» — писал Пушкин в эпиграмме на Булгарина, автора далеко не самого худшего романа ХIХ века «Иван Выжигин» (потом Пушкин отзывался об этом первом серьезном русском романе куда более уважительно). Роман Булгарина, помимо дурного литературного языка, страдает описательностью и авторским моральным нажимом на читателя. Но главное: все его герои, от столичных аристократов до степных кочевников, говорят одним языком. «… возьмись-ка за целый роман — и пиши его со всею свободою разговора или письма, иначе всё будет слог сбиваться на Коцебятину[3]», — советовал Пушкин А. А. Бестужеву в письме 1825 года. И наконец, в письме ему же высказался наиболее емко и точно: «роман требует болтовни».

Итак, «легкость пера необыкновенная». Она, впрочем (и это знает любой профессионально пишущий человек), достигается огромным трудом и многолетней тренировкой стиля, которая, собственно, и называется мастерством. Это когда рука поставлена настолько уверенно, что можешь позволить себе что-то еще, некий художественный каприз, скрытую многозначительность и даже фирменную самопародию на собственные прежние вещи, чем всегда баловались подлинные мастера.

Плюс зоркость социального зрения. Неизменное попадание «в десятку» там, где речь идет о наиболее острых общественных и даже политических проблемах. Поляков открыто и не смущаясь принадлежит к школе социальных реалистов. Не случайно его произведения, начиная с повести «ЧП районного масштаба», напечатанной в «Юности» в 1985 году и сделавшей автора в один день знаменитым, обсуждались не только в газетах и журналах, но на комсомольских собраниях, в армии («Сто дней до приказа»), просто на живых читательских встречах, где обычно принято говорить не о метафорах и не о «роли точки с запятой как смыслообразующего элемента авторского идеостиля» (почти буквально цитирую название одной из диссертаций), но о жизни, ее проблемах, поднятых писателем.

Повесть «Демгородок», символически написанная в августе-сентябре рокового для России 1991 года, оказалась ничуть не менее яркой и прозорливой социально-политической антиутопией, чем, скажем, прогремевший «Невозвращенец» Александра Кабакова. Пожалуй, в «Невозвращенце» акценты были расставлены более смутно и лукаво. Но «Невозвращенец» с образом России как страны исключительно бездарной, всегда готовой сползти в зловонную яму анархизма, антисемитизма и прочих, с точки зрения «цивилизованного мира», мрачных безобразий, куда благостней был воспринят нашей интеллигенцией (подозреваю, что неискушенный читатель этой повести просто не понял), чем написанный с неприкрытым сарказмом в отношении двух крайностей — либерального «апофегизма» (прикрывающего прагматические цели) и имперского самодовольства (прикрывающего беспомощность власти перед лицом неизбежной модернизации мира) — все-таки оптимистический «Демгородок».

Плюс, кроме уже отмеченных ярких диалогов, в которых герои характеризуются собственным языком (попробуйте спутать писателя Ирискина и писателя Медноструева в «Козленке…», даже если они говорят по телефону), ненавязчиво внятный язык авторских описаний и рассуждений, в меру коротких, чтобы не наскучить, в меру глубокомысленных, чтобы читатель никогда не чувствовал себя дураком, и почти везде, как смазкой, пропитанных иронией, которая является такой же фирменной чертой поляковского письма, как и почти в каждой вещи сквозная и достаточно легкая эротическая тема.

В целом же письмо Полякова можно охарактеризовать так: внутренний заказ всегда совпадает с читательским ожиданием, а замысел всегда совпадает с исполнением. Вот не знаю: хорошо это или плохо? Боборыкин (превосходный прозаик!) писал так, а Горький (великий, но страшно неровный) писал иначе. У Бунина исполнение всегда преобладало над замыслом. У Леонида Андреева грандиозные замыслы всегда подавляли исполнение, которое пищало под пятой замысла, как мышь под ногой слона. Из современных прозаиков, например, Леонид Бородин пишет ужасно неровно, местами гениально, местами провально, но все это искупается высокой ответственностью внутренней задачи и несомненным трагизмом судьбы. А вот Владимир Маканин, отказавшись от беллетризма в пользу рискованных художественных экспериментов, выиграл на этом поле пять-шесть литературных премий, но, похоже, оказался на грани развода с читателем, который любил его «Отдушину», «Прямую линию», «Ключарева и Алимушкина». Нет и не может быть «правильной» схемы писательских отношений с читателем. Каждый писатель отвечает сам за себя, как всякий мужчина всегда сам и только сам ответственен за свои отношения с женщиной.

Плюс (и это главное) несомненный читательский и зрительский успех. «Козленок в молоке» переиздавался более десяти раз, явление почти неслыханное в нашей литературной ситуации, когда даже громко премированные романы в лучшем случае дотягивают до двух-трех изданий мизерными тиражами.

Успех не просто результат, но одна из составляющих творчества Полякова. Без читательского успеха он немыслим. В ситуации, когда наша литература жестко и, на мой взгляд, нравственно несправедливо поделена на «массовую» и «элитарную», на чтиво для «быдла» и лакомство для «интеллектуалов», Поляков сумел остаться в точном смысле слова независимым писателем. Он независим от капризов критики, лоббирующей того или иного автора на ту или иную литературную премию. Он может себе позволить не бояться внезапного равнодушия критических «знатоков», уже сломавших литературную судьбу не одному писателю (вчера расхваливали, вручали премии, а сегодня молчат, точно в рот воды набрали), среди которых и такие вчера громкие имена, как Вячеслав Пьецух, Дмитрий Каледин, Александр Кабаков.

Но он независим и от поточного метода массолита, вынуждающего коммерчески выгодных авторов отдавать в производство по два-три романа в год. Каждая новая вещь Полякова почти неизменно лучше предшествующей и всегда написана не «просто так», но как результат четко продуманной темы, «знаковой» именно для данного исторического времени, обязательно символически обыгранной и «прописанной» в контексте либо русской, либо мировой классики. Например, «Козленок в молоке» может читаться и просто как остроумная пародия на советский и предперестроечный писательский быт, и как жестокая полемика с русским постмодернизмом, объявившим в конце 80-х начале 90-х годов прошлого уже века о списании в утиль всех традиционных культурных ценностей, об отсутствии в литературе любых «иерархий» и об относительности всех привычных литературных категорий типа «талант — бездарность», «хорошая литература — плохая литература» и т. д.

И все же, не будучи писателем сугубо коммерческим, Поляков один из немногих прозаиков, кто может похвастаться тем, что знает своего читателя в лицо: его возраст, социальный статус, даже, если хотите, семейное положение. Так «Козленка в молоке» прочитает всякий, кто имел хоть какое-нибудь отношение к литературному творчеству, кто хотя бы раз задумался об истоках и причинах творческого успеха, о превратностях литературной (и не только литературной) карьеры. «Замыслил я побег…» будет интересен каждому среднему россиянину, кто вместе со своей семьей, подобно Ною в ковчеге, преодолевал бурлящие воды «перестроечного» потопа, не пытаясь что-либо изменить в своей судьбе, но положась на волю Провидения. А «Небо падших» — маленькая, концентрированная сага о новейшем русском капитализме и о том сложном человеческом типе, который сложился в эту эпоху и который сегодня определяет жизнь нашей страны, желаем мы этого или нет. На мой взгляд, повестью «Небо падших» Поляков объединил сразу две читательские аудитории. Эту вещь должен с интересом прочитать как «новый русский», так и тот, кто в силу возраста, обстоятельств и просто душевных качеств оказался на обочине жизни. В процессе чтения эти две аудитории имеют редкую возможность без презрения и раздражения посмотреть друг другу в лицо, как это делают случайно встретившиеся в купе поезда преуспевающий коммерсант и неудачливый прозаик.

Вот из этих плюсов и складывался в моем представлении образ писателя Юрия Полякова. Такая писательская судьба завидна и симпатична. Но есть в ней и какая-то поверхностность, не позволяющая говорить о действительно серьезном литературном феномене. Ведь что бы ни говорили по этому поводу постмодернистские острословы, но литература в России все-таки всегда была больше только литературы. С нее всегда больше спрашивалось обществом, но за это и всегда больше отпускалось Богом.

К счастью (для Полякова-человека, скорее, к несчастью), был в его судьбе один момент, который заставил его соскочить с привычной орбиты мастеровитого социально-психологичекого письма и задуматься о проблемах более глубинных, роковых для всей России. Я имею в виду, конечно, события 1991-го и 1993-го годов, когда вся страна колебалась перед выбором и, в конце концов, позволила сделать этот выбор за себя, притом таким людям, которым позволять это делать было ни в коем случае нельзя.

На волне читательского успеха повестей «ЧП районного масштаба» и «Сто дней до приказа», несших в себе мощный разоблачительный и соответственно разрушительный заряд, Поляков оказался перед искушением, которого не смогли выдержать многие писатели 90-х годов, когда была востребована и парадоксальным образом поощрялась властью именно такая литература. Но Поляков — неожиданно заупрямился.

«Давно замечено, — пишет он в предисловии к своему четырехтомнику, вышедшему в прошлом году, — что скоропостижная слава обладает уникально оглупляющим эффектом. Став, по выражению кого-то из журналистов, одним из «буревестников» вскоре начавшейся перестройки, я мог бы до сих пор гордо и гонорарно реять над ее руинами. Этим, кстати, к своему стыду, я некоторое время и занимался… Но по мере того, как романтика перемен преобразовывалась в абсурд разрушения, я все чаще задумывался над тем, почему именно мои повести оказались столь востребованы временем и сыграли, вопреки желанию автора, свою роль в крахе советской цивилизации, к которой я испытывал сложные, но отнюдь не враждебные чувства» («Как я был колебателем основ»).

И опять: что бы ни говорили сейчас об относительности всех и всяческих ценностей, но есть в русской литературе «код», завещанный Пушкиным, не набрав который ни за что не ее не откроешь и не прикоснешься к ней, в каких бы хитроумных и причудливых сочетаниях не складывались цифирьки на кодовом замке. Этот «код»: покаянный мотив.

И горько жалуюсь, и горько слезы лью,



Поделиться книгой:

На главную
Назад