С тех пор, как мы познакомились, прошло ровно тридцать лет и четыре года. Всё это время я жил и знал, что на Витьку можно в любой момент положиться. Он помогал нам с Апостолом всякий раз, когда мы попадали в сложные ситуации: выручал деньгами, доставал дефицитные лекарства, в хронически безбилетной летней Москве помогал сесть на поезд. Любил делать подарки: пластинки с дефицитным в ту пору Высоцким, книги малотиражного в те годы Бабеля… Что же касается традиционного столичного гостеприимства, то оно было частью Витькиной натуры. Так, как умел привечать Витька, нас с Апостолом, пожалуй, не привечал никто.
Витька был деловым человеком и знал, как добыть презренный металл. Синяя птица фарцовая однажды присела на подоконник его комнаты, да так здесь и прижилась до конца семидесятых. В бестолковые восьмидесятые Витька возил помаленьку дефицит из Москвы в Будапешт и обратно, хотя таможня и не давала на то "добро". А в мутные девяностые на пару с нашим общим приятелем Борей по прозвищу Чума поднимался в "челноках", доставляя белорусскую галантерею на благодатные российские просторы. Пока не подрался со своим компаньоном на вечерней улице и не рассорился с ним на всю оставшуюся жизнь.
Боря, Боря… Сейчас он в Даугавпилсе, небось, уже вовсю по-латышски
Ещё был у нас приятель Юра. Немножко сноб и весьма поэт. Сейчас живёт то в Киеве, то в Севастополе, пишет мне, что неплохо живёт. Впрочем, к поэзии это не относится.
А ещё был Помор. Был Цыган. Был Володя, и даже не один: Володя из Свердловска и Володя из Петропавловск-Камчатского. Был Саша из Оренбурга. И ещё один Саша — из Арзамаса. А потом сразу два, и тоже Саши, — из Ставрополя и Горького, да плюс ещё один Саша — из Москвы… Много нас тогда плыло на челне Литературного института! Начнёшь вспоминать — и оживают в памяти десятки фамилий, прозвищ и имён. Ведь я учился в институте бесконечно долго — двадцать один год. Это больше чем достаточно для того, чтобы получить диплом и положить его на полку. Три семинара — два поэтических и один прозаический — возможно, помнят меня. Также не исключено, что они меня уже давно забыли.
Когда-то в молодости мне казалось, что дружба поэтов, однажды зародившись, никогда не иссякнет. Я ошибался. В смысле дружеских привязанностей творческие люди — самый ненадежный народ: легко сходится, особенно за столом, но еще быстрей — расходится, порой со смертельной обидой на всю жизнь. Ибо каждый существует в своем маленьком мире, построенном из рифм и образов, и не хочет пускать к себе никого — ни друзей, ни врагов. Банально, но факт: творческие люди — всегда бесконечно одиноки.
Мы с Витькой дружили так долго ещё и потому, что он не был творческим человеком. Бог не дал ему литературного таланта. Но в этом ли суть и смысл? Витькин талант был в ином — на протяжении тридцати с лишним лет оставаться для нас с Апостолом верным другом. А мы для Витьки были провожатыми в тот мир, который так и остался для него закрытым.
Мы редко говорили с Витькой о творчестве. Эта тема была для него не самой любимой. Однако же, при всём своём самолюбии, он умел радоваться чужим успехам. Любил при случае вспомнить строчки Апостола: "И жизнь как чужая невеста // Покажется лучше, чем есть". А из моих стихов ему больше всего нравился "Сентябрь" — немногое, что осталось от тех давних времён, когда я мечтал стать поэтом. Не припомню ни одной встречи с Витькой, когда он не просил прочитать ему "Сентябрь". И это было ещё одной нашей давней традицией.
Последняя строчка упала вместе с коньячной каплей на столешницу. Витька отставил бутылку. Мы помолчали и выпили. За слова, которые ещё не были найдены. За жизнь, которая не была прожита до срока. За все остальное мы выпили позже — после похода в ночной киоск.
— Послушай, Серега, — сказал Витька, помолчав. — Вот я порой думаю: придёт когда-нибудь эта баба с косой, махнёт, не глядя — и всё! Словно меня и не было на этом свете. Вам с Апостолом легче: вы — пишите…
— …и благодарные потомки когда-нибудь озолотятся, издавая и переиздавая наши сочинения, — пытался свести я всё к шутке, но Витька моей иронии не принял.
— Вы — пишите, — упрямо повторил он, — может, что-нибудь из написанного и останется. А что останется после меня? Скажи: что?
Коньяк — напиток не для трезво мыслящих людей, это и без лимона понятно. Ответ был готов даже раньше, чем прозвучал вопрос.
— Останется Вечность, — сказал я, особенно не раздумывая. — И я тебе это обещаю!
— Весьма вам признателен, мессир, — не остался в долгу Витька. — Но почему именно Вечность?
— Потому, что дружба — понятие вневременное, а значит, вечное. Что ж здесь непонятного?
— Стало быть, Вечность? И ничего больше? — спросил Витька.
— Вечность. И ничего больше, — ответил я.
3
Два раза по пятьдесят слегка приглушают печаль, но заметно усиливают ностальгию по давнему и ушедшему. Похороны назначены на одиннадцать, сейчас нет еще и десяти. Нам пока торопиться некуда. Сейчас мы с Апостолом похожи на двух столичных пенсионеров. Из тех, что встретились, присели на лавочку, разговорились… Ну, и пригубили стаканчик, уж ни без того.
— Согласись, как-то странно всё это: Вити нет, и уже никогда не будет, а мы сидим и как будто бы его ждём. Вот откроется дверь, он выйдет из дома, увидит нас — и махнёт рукой: ребята, я здесь!.. Эх!.. — вздыхает Апостол, и щелкает зажигалкой. Синяя баранка дыма поднимается вверх, увеличивается в размерах, на секунду зависает над головой Апостола — и становится похожей на маленький нимб. — Как ты там, в Волгограде? Все так же, в вузовской газете? — спрашивает Апостол.
— В газете. А ты как?
— По-разному…
— Не работаешь?
— Нет.
— А на что живёшь?
— На пенсию. Ещё стихи, огород…
— Не пробовал куда-нибудь устроиться?
— А где сейчас нормальную работу найдёшь? Везде сетевой маркетинг, паутина… Сплошной лохотрон! — Сигарета гаснет, и Апостол нервно отбрасывает её в сторону. — У них ведь так: лишь бы ты анкету заполнил и тестирование прошёл. Между прочим, за деньги! А все эти вакансии сами агентства придумывают, их и в помине нет.
— Может, тебе в газету пойти? Скажем, полосу вести, колонку… Ты же работал в газете, я помню.
— Работал. Сейчас — не могу. Не хочу! Да и нельзя мне в газете работать, Серёжа.
— Почему?
— Да потому что журналистика — хуже любой проститутки! И много страшнее, поскольку больна… сифилисом духа. Вот я не работаю в журналистике и поэтому могу не врать. А ты не можешь себе этого позволить. Ведь не можешь?
Не дожидаясь ответа, Апостол берётся за бутылку и разливает остатки. Горлышко зябко постукивает о край стакана. И я вдруг отчётливо понимаю, что это наша последняя встреча. Питие молодости нельзя растягивать до старости, тем более — творческому человеку. Здесь важно успеть вовремя остановиться. Кто опоздал, тот обречён. Алкоголь ломает и самых сильных.
— Ты прямо как Айболит, — не могу я удержаться от иронии. — Умеешь ставить диагноз! Пропедевтику внутренних болезней случайно не по Бехтереву изучал?
— Да ты не обижайся.
— А с чего обижаться? — Я и в самом деле не чувствую никакой обиды. — Знаешь, что я скажу? Журналистику делают люди, а они разные: один — врёт, другой — не врёт. Одного притягивает плохое — он и пишет "чернуху", другой думает о хорошем — и рассказывает о хорошем. Вот у нас в университете студенты занимаются наукой — и я пишу о них. Выходит, я вру? Один наш профессор недавно сделал открытие — я написал и об этом. И что, я опять соврал?.. Дело не в журналистике, а в отношении к жизни, к окружающим людям, уж извини за банальность. А сифилитиков духа в любой профессии хватает. За этим и к Бехтереву не надо ходить.
Я говорю это — и чувствую, что Апостол меня не слышит. И не понимает. А может, не хочет слышать. Не хочет понимать. На сдвиге Истории, в изломанные девяностые, Апостол вдруг оказался совсем не в той стране, в которой жил до перестройки. Он увидел Россию несбывшихся ожиданий и расстрелянных иллюзий. Увидел — и ужаснулся. И этот ужас навсегда застыл у Апостола в стихах, как в глазах у мёртвого Гаршина "остекленелый мор". (5)
— Ты не обижайся, — повторяет Апостол. — Я не тебя имею в виду, я вообще… — Стакан покачивается в его руке, подобно маятнику, отмеряющему время. — Я имею право говорить так потому, что меня блюдёт ФСБ! — вдруг вырывается у Апостола.
Я слушаю — и не удивляюсь тому, что слышу. Со времён Бенкендорфа нет лучшей забавы для русского стихотворца, чем высматривать за своей спиной гороховое пальто. Я и сам, признаться, этим грешил, пока за прозу не взялся.
— И давно? — спрашиваю я.
— Что?
— Блюдёт? Сутки напролёт, или только в дневное время? — я опять не могу удержаться от иронии, но Апостол её, кажется, не замечает. Или не хочет замечать.
— Года два… или три. Точно не знаю, я просто это чувствую, — Апостол понижает голос. — Не смотря на это, я в интернете размещаю стихи, за которые меня могут уничтожить! Не веришь? Да вот же… хочешь, прочту? Из последних?
И начинает читать:
Я слушаю Апостола — и ловлю себя на мысли, что до Лефортово эти стихи, пожалуй, не дотягивают. И к приглушённому выстрелу на темной улице опоздали этак лет на шестьдесят. На укол отравленным зонтиком автору тоже рассчитывать не приходится. Всё бледно и всё вторично — от гармониста с березами и вороньём до церковного колокола, который разрывается на части. Вот разве что Христос с серпом и молотом? Но и за это под расстрельную статью не подведут. Не гексоген же держит в руках Христос! Не похож он на международного террориста. Да и само его хождение, то бишь, спускание в народ явно навеяно "Двенадцатью" А. Блока.
Апостол умолкает и долго смотрит в стакан. Сейчас он похож на человека, который стоит на мосту и размышляет: прыгнуть или не прыгнуть?
— Ну, давай! — наконец, решается он. И прыгает.
Мы расправляемся с коньяком и дружно закуриваем. Апостол отправляет бутылку в урну и прячет стаканы в пакет. Был бы жив Витька, наверняка бы сказал: "А вот это, ребята, умно! Стаканы нам ещё пригодятся".
Тогда, зимой 96-го, мы с Витькой заснули моментально, где сидели, а просыпались бесконечно долго — часа полтора. Окончательно вернуться к полнокровной столичной жизни помогло припасённое с ночи пиво с волжскими лещами, которые под "Жигулёвское" оказались чудо как хороши.
— А на фига нам, Серёжа, целая сумка рыбы? — спросил Витька часов примерно в одиннадцать. — Всего московского пива мы один черт не выпьем, а жарить вяленых лещей я не умею. Поэтому предлагаю эту рыбу продать.
— Где? Кому?
— Где? На рынке. Кому? Трудовому народу, — отвечал Витька, не моргнув глазом. — Народ рыбу любит. Извиняюсь, с ногами наших лещей оторвёт!
Мы с Витькой давно уже разменяли пятый десяток, однако вели себя как студенты Литинститута, исключенные за прогулы. Не иначе как сказывались грехи нашей молодости: мы оба когда-то работали в театре — монтировщиками декораций. Витька — в столице, в театре Моссовета, а я на периферии — в театре КДВО. Традиционная шутка в актёрской среде — "раскалывать" коллег во время спектакля. Иначе говоря, пытаться заставить актера рассмеяться на сцене в самый неподходящий момент. Мы с Витькой "раскалывали" друг друга постоянно. Юмор был нашим богом, ирония — животворящей иконой. Порой мне даже казалось: мы с Витькой пытаемся "расколоть" весь мир.
— И почём же мы будем лещей продавать? — не удержался я от вопроса.
— Исключительно по себестоимости, — солидно отвечал Витька. — Торговая наценка — самая минимальная. Сущий пустяк! Транспортные расходы, плюс представительские расходы, плюс амортизация сумки…
— … плюс конспирация, — подхватил я игру.
— Да-да, именно так: конспирация и ещё раз конспирация! Для нас, торговцев-революционеров, это архиважно, — с лёгкой картавинкой хрестоматийного вождя заключил Витька. — Только, Серега, имей в виду: на рынке нас может ждать засада. Придётся отстреливаться. Я дам тебе парабеллум!
— Не надо, — по Ильфу и Петрову ответил я.
Окаянное было время, эти давние девяностые! Весёлое было время. Страна жила по наитию, и каждый в ней выживал, как мог. Витька сдавал иностранцам квартиру на площади Восстания, и это было весьма выгодным предприятием. Я перебивался случайными газетными заработками. Апостол работал помощником мэра в своём родном городе, и бог его знает, как он туда попал. Рубль уже укрепился, но время цивилизованных рынков пока ещё не наступило. И до памятного дефолта оставалось всего года два.
Пара-тройка кварталов в сторону метро "Киевская" — и вот он, стихийный рынок. Стая винных ларьков, вереница железных прилавков. Погода как на заказ — классическая московская оттепель. В основном, торговали с земли — кто чем горазд. Мы раздобыли картонную коробку из-под сигарет "Интер", соорудили из неё прилавок. И выложили товар: два совсем маленьких леща, два средних размеров и одного ну очень большого, — как пояснил Витька, исключительно для контраста: чтоб было из чего выбирать.
— У покупателя должен быть выбор, — посвящал меня Витька в премудрости рыночного бизнеса. — При такой раскладке товара можно взять либо маленького леща, либо среднего, либо большого. Покупатель может выбрать также два маленьких лещика и одного среднего. Или два средних размеров и одного маленького. Это тоже хороший вариант! Не исключено также, что покупателю понравится оба маленьких леща и один большой. Нас это тоже устраивает. А может случиться и так, что он остановит свой выбор исключительно на большом леще. Что ж, мы готовы и к этому! Хотя лично я даже не раздумывал: купил бы всех лещей сразу, и дело с концом!
И здесь нам на голову свалился первый покупатель.
— Почём? — спросил он, останавливаясь у нашей коробки. Мы назвали цену. — Почём, почём? — покупатель сделал вид, что не расслышал. Мы тут же снизили цену вдвое, и сразу же ещё рублей на восемь. — Ну, вы, ребята, и даёте! — услышали мы в ответ.
Покупатель скривился, выругался, сунул руку в карман, достал сигареты. Закурил, швырнул спичку под ноги, сплюнул на сторону — и ушёл.
— Вот что значит — снижать цену на товар, не освежив в памяти труды товарища Маркса, — изрёк Витька тоном партийного агитатора. — А ведь Карл предупреждал: все дело в прибавочной стоимости! Ну и в производственных отношениях, разумеется… У тебя как с отношениями? Например, к свежему пиву?
— Категорически поддерживаю.
— Тогда стой здесь, сейчас принесу.
С пивом наша торговля заметно оживилась. За полчаса мы продали одного маленького леща, двух средних и половинку большого. Нож — огромный тесак, который Витя определил как "свинорез", — нам любезно одолжил сам покупатель. Я старательно резал рыбину поперек, но у меня почему-то получалось исключительно вдоль. А точнее, по диагонали.
— Для начинающего продавца ты отпустил товар очень даже неплохо, — авторитетно заявил Витька, когда "свинорез" с покупателем и диагональным лещом растворился в толпе. — Вот только что мы с другой половиной будем делать?
— Продадим. По частям! — вдохновленный торговым подвигом, отвечал я.
— Лучше на вес, — отвечал Витька.
— Или на глазок.
— Можно и на вынос.
— Нет, на розлив!
— Ну, хорошо, — сказал Витька, — уговорил. Будем продавать этого полулеща… на вкус и цвет! — поставил он в словесной игре заключительную точку.
Потом торговля нам наскучила. Мы подхватили сумку с лещами и неторопливо двинулись домой — во 2-й Мосфильмовский переулок, не забывая по дороге останавливаться у киосков, чтобы утолить жажду. Не квасом. Ну и на вечер, конечно, кое-что взяли. Про запас.
Только не надо считать нас фанатами Бахуса. Мы не пропивали Россию, как Ельцин. Мы глядели на мир через бутылочное донышко, чтобы не сойти с ума.
4
— Говоришь, в вузовской газете работаешь? Про студентов пишешь, про науку?.. — Апостол хмуро покуривает сигарету. Коньячное время вышло. Нам уже пора ехать на юго-запад Москвы. — Тебе не это надо писать. Тебе стихами надо заниматься, стихами! А ты — студенты, газета… Дурак!
Он поднимается с лавочки, делает два, три…четыре шага, потом резко оборачивается:
— Ты был самым талантливым из нас, но ты погубил свой талант. Вот этого я тебе никогда не прощу, Серёжа!
В Литинституте я раза два дрался за слово "талант". Однажды положил на пол парня из Питера, неудачно пошутившего в мой адрес. Аккуратно его пристроил — прямо у дверей аудитории, где сдавали современную советскую литературу. Так что студентам, выходившим с экзамена, невольно пришлось переступать через жертву необдуманных слов. Впрочем, советская литература от этого, кажется, не пострадала.
Но это было давно, ещё в прошлом веке. А в веке нынешнем слова Апостола оставляют меня равнодушным. Наверное, потому, что я давно уже сдал экзамен по литературе и больше не жду переэкзаменовки. Как сказал бы поэт Влодов:
Судьба как дышло в бок:
Что дали, то и схавал.
Мне почти шестьдесят. Я схавал от судьбы ровно столько, сколько заслужил. Не больше, но и не меньше. У меня нет обиды на судьбу или на людей. Грех мне обижаться и на Апостола.
— Ты ошибаешься, — мягко говорю я ему. — У нас на курсе талантливых было много. Тот же Сашка из Арзамаса, Славка из Калуги… Помор из Архангельска…
Однако Апостола не переубедить.
— Ошибаешься ты, а не я! — он заметно прибавляет голос. — Помор, говоришь? А я тебе вот что скажу: помнишь, как ты однажды ночью выбросил свои стихи из окна общаги? Утром Помор собрал их с асфальта, прочитал и сказал мне: "Ты знаешь, мне так никогда не написать". И это сказал Помор! А у него и тогда уже были отличные вещи.
Было дело: швырнул я однажды стихи из окна. По пьяному делу. А мог бы и стул в придачу. С тех пор прошло много лет. Помор давно уже состоялся как поэт, пусть даже и не отмеченный Государственной премией. А стихи… что — стихи? Я давно уже о них забыл.
— Стихи потеряли для меня всякий смысл, — говорю я Апостолу. — И знаешь, почему? Потому, что однажды я понял одну простую вещь: даже самое гениальное стихотворение… да что там? тысяча гениальных стихотворений не стоит того, чтобы ради них отречься от родного человека.
Не надо бы мне этого говорить! Но слово — не воробей. Взяло и вылетело. Хрен поймаешь.
— Ты это о чём? — глаза у Апостола темнеют.
— О человеке, — отвечаю я. — Ты выбрал стихи — и ушёл из семьи. Теперь ты известен как поэт. А я выбрал семью — и ушёл от стихов. Мне уже никогда не стать поэтом. А талант… что — талант? — добавляю я на посошок. — Талант — не крупа в мешке, на весах не взвесишь…
Апостол смотрит на меня — и молчит. Он знает: я не умею лгать.
Я не умею лгать потому, что слишком долго знаю Апостола (6).