В конце первого действия из-за кулис вышел наш милейший, хотя очень трезвый в суждениях, бесконечно преданный и компетентный помощник режиссера Дель Хьюз. Его удивленные глаза заставили нас всех рассмеяться. Я подбежал к Ли и расцеловал его, а он сделал вид, что не понял. «Ты что, ожидал чего-то другого, Артур?» — произнес он, в то время как в его глазах стояло наигранное тщеславие. Боже, подумал я, да ведь он настоящий Вилли! В метро по дороге домой во всем теле стояла какая-то ноющая боль, во время репетиции мускулы сковало такое напряжение, как тогда, когда я писал пьесу. Позже я понял, что долгое присматривание Ли к роли было в чем-то сродни моему многомесячному приготовлению к тому, чтобы сесть за стол.
Постановка, на мой взгляд, в целом отличалась необычной свободой — каждый из актеров искал свою правду. На сцене шел постоянный, непрекращающийся обмен мыслями. В пьесе было много такого, чего никто никогда раньше не делал, и это придавало особое воодушевление нашим дискуссиям о том, что поймет и чего не поймет зритель. Я хотел, чтобы вместо декораций были три пустые платформы, минимум мебели в кухне и двух спальнях, а сцены в гостиничном номере в Бостоне и в офисе Ховарда вовсе разыгрывались на авансцене. Джо Майелзинер взял за основу идею платформ и окружил их романтическим, как во сне, ореолом, однако на всем лежала печать жизни малообеспеченной семьи. Его декорации, если кратко, символизировали неизбывную тоску Вилли по несбывшимся надеждам, с которыми настоящее беспрестанно вступало в конфликт. В них было что-то лиричное и в то же время щемящее. Единственным просчетом оказалась газовая колонка для подогрева воды, которую Джо поместил в центре кухни. Казан в конце концов отказался от нее, решив, что это опасно. Балансируя на грани правдоподобия, Джо, однако, в соответствии с текстом расширил границы реальности, как это сделал Казан, сбив ритм речи актеров. Он заставил Милдред Даннок произносить в первом действии обращенные к сыновьям длиннющие монологи вдвое быстрее нормы, затем удвоил темп и достиг того, что она, в недавнем прошлом педагог по речи, выпаливала их с такой скоростью, как только поворачивался язык. После этого он позволил ей говорить медленно. Однако это упражнение раскрепостило ее, и Линда в исполнении Милдред не столько вызывала жалость и недоумение, сколько была воплощением гневного протеста. Для того чтобы передать внутреннее напряжение пьесы, в отдельных местах речь исполнителей то убыстрялась, то замедлялась.
Самым слабым местом оказалась схватка Вилли с сыновьями в ресторане, когда все чуть было не расползлось по швам. В пьесе была сцена, когда Бифф должен сказать отцу, что его бывший босс, у которого тот намеревался занять денег и начать свое дело, не только отказался принять его, но даже не помнит, что Бифф несколько лет назад работал в его фирме. Встретившись с отцом и братом в ресторане, он понимает, что Вилли в плохой форме. Это не позволяет ему открыто сообщить отцу катастрофическую новость, и он начинает хитрить. Первоначально сцена строилась на бесконечных переходах от правды к полуправде, почти лжи, а потом снова к правде. Такой умный актер, как Артур Кеннеди, быстро проговаривая короткие фразы, не мог справиться с ней. Целый день три исполнителя под неусыпным наблюдением Казана бились над одной мизансценой, но ничего не получалось. «Не знаю, справятся ли они, — обронил Казан, когда мы вечером выходили из театра. — Может, ты ее чуточку упростишь?» Я просидел всю ночь, практически переписав сцену заново; она стала более игровой и в таком варианте окончательно вошла в пьесу.
Были еще кое-какие изменения, но я с удовольствием вносил их; они касались не столько сокращения или переработки текста, сколько добавления отдельных строк. В первом действии Вилли сидит на кухне, разговаривая с самим собой, и по мере того как его одолевают воспоминания, освещение становится ярче, дом, как прежде, утопает в тени деревьев, появляются, будто они еще подростки, сыновья, окликающие его по-юношески ломкими голосами. Актерам надо было в тесноте подняться со своих кроватей, спуститься вниз на лифте, сменить пижамы на свитера и теннисные туфли, поэтому мне пришлось несколько удлинить монолог Вилли. Это было нетрудно, ибо он любил разговаривать сам с собой о своих сыновьях, о том, какими он их видит.
Погружение и выход из настоящего должны были быть решены не просто чисто внешними средствами, но как пластическая трансформация, которую зритель не только видит, но ощущает и приходит в ужас от того, насколько воспоминания прошлого, не отпуская Вилли, все больше приближают его конец. Освещение при этом играло решающую роль, и Майелзинер, который отвечал еще и за свет, вместе с Эдди Куком однажды провозились полдня, подыскивая решение для одного-единственного кресла.
В кабинете босса Вилли ведет себя слишком эмоционально, и Ховард выходит, оставляя его одного. Вилли оборачивается к креслу босса, в котором когда-то восседал отец Ховарда Фрэнк, в награду за честную службу посуливший ему часть акций фирмы, и в тот момент, когда он произносит: «Фрэнк, Фрэнк, неужели ты не помнишь, что обещал мне?», кресло оживает, как будто в нем сидит его бывший босс. При этом оно не столько попадало в луч света, сколько само начинало излучать его. И дело было не в театральном приеме, но в том, чтобы проникнуть внутрь мироощущения Вилли, посмотреть на мир его глазами, сохраняя, однако, дистанцию и собственное критическое отношение к жизни.
Чтобы выделить кресло и заставить его заиграть, надо было незаметно приглушить все освещение. Этим занимался Эдди Кук, которого так увлекла работа над пьесой, что он на время прекратил посещать место своей основной службы в «Сенчери лайтинг компани». Как-то, обернувшись ко мне, он сказал: «Вы спрашивали, почему у нас так много ламп. (Их действительно было больше, чем обычно в мюзиклах.) Результат налицо — чтобы создать темноту, надо много света». Если бы осветительных приборов было меньше, их пришлось бы сильнее приглушать, резкий переход был бы заметен, а так он лишь слегка убирал накал, и оставалось неясно, как он добивался эффекта.
Премьера «Смерти коммивояжера» состоялась в Филадельфии в театре на Локаст-стрит. Днем Казан отправил Ли Кобба послушать Седьмую симфонию Бетховена, которую в концертном зале напротив театра исполнял Филадельфийский оркестр. Казану хотелось, чтобы музыка вдохновила этого тяжелого на подъем человека, с которым сегодня были связаны все наши надежды. Трое из нас были в сговоре, условившись следить за его текстом попеременно. Роль Ломена оказалась одной из самых длинных в мировом репертуаре, и по отдельным признакам нетрудно было догадаться, что Ли временами устает от нее. Сидя в ложе по обе стороны от Кобба, мы предложили выпить за героическую музыку, которая вечером должна была помочь ему полностью отдаться игре. Это говорило о том, что мы все еще мыслили категориями неувядающего прошлого.
Как потом случалось не раз, на премьере после спектакля воцарилась тишина. Что-то странное происходило с залом. Когда занавес опустился, часть зрителей встали, чтобы надеть пальто, потом снова сели. Мужчины прятали глаза, закрывая лицо руками, многие, не стесняясь, плакали. Люди подходили друг к другу, стояли, тихо разговаривая между собой. Казалось, прошла вечность, прежде чем кто-то вспомнил, что надо похлопать. Шквалу аплодисментов не было конца. Из заднего ряда я видел, как по проходу почтительно провели представительного пожилого мужчину, который что-то возбужденно говорил на ухо сопровождающему, возможно секретарю или помощнику. Это был Бернард Гимбел, владелец сети универсальных магазинов, прямо в зале, как я позже узнал, отдавший распоряжение никого из своих работников не увольнять по возрасту.
После этого начался парад посещений спектакля театральными деятелями Нью-Йорка. Я помню, как приехали Курт Вейль с супругой и Лотта Ленья с Мэб, женой Максвелла Андерсона. Мы отправились в кафе по соседству выпить чашечку кофе. Курт Вейль все поглядывал на меня и покачивал головой, а Мэб сказала: «Это лучшая пьеса в мире». Я повторяю эту фразу, потому что она часто звучала в последующие месяцы и изменила мою судьбу.
После нью-йоркской премьеры две вещи остались в памяти. Мы с Казаном сидели в глубине уютного зала театра «Мороско», со временем погибшего от алчности местных торговцев недвижимостью и равнодушия муниципалитета. Пристроившись на ступенях лестницы на балкон, мы услышали, как Ли говорит: «…к тому же он умер смертью коммивояжера». Все шло прекрасно, если не считать, что я бесконечно устал, повторяя за актерами про себя их роли. И вдруг Ли занесло — вместо Хартфорда поезд пошел у него через Хейвен: «…в спальном вагоне по пути из Нью-Йорка через Нью-Хейвен…» Я замер, ожидая взрыва смеха, но в зале стояла мертвая тишина. К финалу воцарилась атмосфера напряженного ожидания, которая после Филадельфии уже не была для меня неожиданностью. По окончании спектакля толпа поклонников устремилась в гримерные, заполнив все коридоры. Впервые на моей премьере присутствовали звезды кино, но я был неизвестен и, воспользовавшись этим, мог спокойно наблюдать за ними из своего угла. Люсиль Болл и Дэзи Арназ, Фредерик и Флоренс Марч, имена и лица, которые давно уже стерлись в памяти, свидетельствовали о том, что отныне благодаря успеху и славе я был накрепко привязан к шоу-бизнесу. Парадоксально, но возник неприятный осадок оттого, что материальное и конкретное соседствовало с чем-то тончайшим и неуловимым.
В надежде где-нибудь отдохнуть я пробрался на сцену, и тут, как в волшебной грезе, где чудесным образом воздается за труды и тяжкие испытания, передо мной возник огромный, стоявший вдоль задника банкетный стол. Вокруг него, расставляя тарелки и раскладывая серебро, в куртках густо-малинового цвета бесшумно сновали официанты от Луи Шерри. На белой полотняной скатерти стояли серебряные супницы, красовались блюда с мясом, дичью и морскими деликатесами, в ведерках со льдом поблескивало шампанское. Кому могла прийти в голову такая блистательная идея? Так триумфально завершить вечер! Предвкушая легкое головокружение от глотка холодного шампанского, я протянул руку к сверкающему бокалу, как вдруг будто из-под земли вырос официант и вежливо, но решительно сообщил, что ужин заказан господином Даулингом для его гостей. Роберт Даулинг, владелец «Сити инвестинг компани», которому, помимо «Мороско», принадлежал еще ряд театров на Бродвее, был общительным человеком лет шестидесяти. Не так давно он совершил заплыв вокруг Манхэттена и теперь ходил грудь колесом, всем видом напоминая окружающим об этом героическом поступке. Мне импонировали его непосредственность и деловитость. Я заверил официанта, что господин Даулинг не позволил бы себе в преддверии банкета отказать автору пьесы в честно заработанном им бокале вина, но официант, который, по-видимому, был специально проинструктирован на этот счет, оказался непреклонен. Я был ошеломлен и решил, что это чья-то шутка. Однако, когда мы с Мэри и актерами покидали театр, то невольно остановились за кулисами и, с трудом сдерживая полуистерический смех, минуту-другую созерцали пышно обставленный в «убогой бруклинской квартире Вилли» торжественный ужин, сидящих в изысканных вечерних туалетах дам, мужчин в парадных фраках и ловко фланирующих с блюдами в руках под мерный гул беседы, скорее приличествующей «Пьер-отелю», чем «Мороско», официантов. Гости, разумеется, не обратили внимания на группу веселых, отпускающих шутки актеров. Это напомнило мне сцены из советских фильмов о последних безумных днях царского двора. Даулинг, по натуре человек, в общем, широкий, продемонстрировал милую сытость собственника, нечто такое, что со временем все чаще стало встречаться на Бродвее, однако редко с таким абсурдным размахом и безупречной элегантностью.
Это задело меня, но впереди было много приятного, способного утешить оскорбленное самолюбие. Где-то через час, в разгар устроенной нами по поводу премьеры пирушки, ко мне подлетел Джим Проктор и, схватив за руку, потащил к телефону. На том конце я услышал приглушенный голос журналиста Сэма Золотова, законодателя театральных вкусов из «Таймс». Он по слогам читал рецензию Брукса Аткинсона, которую тот при нем отбивал в завтрашний номер, — в трубке был слышен треск пишущей машинки. Сэм восторженно диктовал: «Артур Миллер написал превосходную драму. Она совершенна во всех отношениях…» — его голос, по мере того как один панегирик сменялся другим, становился все теплее и эмоциональнее. Казалось, Сэм вот-вот дотянется и обнимет меня. Помимо Казана, актеров, Майелзинера и кое-кого еще, к таинству, которое свершилось, оказались причастными Золотов, Аткинсон и «Таймс» — возникло некое сообщество, члены которого искренне радовались тому, что стали свидетелями торжества здравого смысла, не чуждого, как выяснилось, их эпохе.
Возвращаясь домой часа в три утра, мы с Мэри ехали в машине молча. По радио только что закончился обзор утренних газет с ошеломляюще восторженными отзывами о пьесе. Бесконечно повторяемое, мое имя отделилось от меня и стало принадлежать кому-то другому, возможно моему двойнику. Как будто с тугой тетивы спустили стрелу, и лук после долгого напряжения был наконец ослаблен. Я шел к этой победе всю жизнь, но имел поразительно мало общего с человеком, который купался сейчас в лучах славы, — так же как и он со мною.
Я мог поклясться, что не изменился, изменилось все вокруг, но это была первая иллюзия успеха. Мне потребовалось время, чтобы понять: известность накладывает печать отчуждения, даруя реальную власть осуществлять заветные желания. Возникает ненасытная жажда жизни и раздражительность в общении со старыми друзьями, которые остались такими, какими были. Художник, следуя своему нюху, продвигается вперед на ощупь. Наткнувшись на препятствие, он выявляет его скрытую форму и только тогда начинает теоретизировать и объяснять то, что необъяснимо. Я был приверженцем рационалистической традиции и, поднявшись на гребень успеха, должен был разобраться, что к чему.
В какой-то момент захотелось признаться, что не знаю, как написал то, что получилось, хотя многим обязан учебе и книгам. Я понимал, что это сотворилось как молитва, ибо драматической формой либо владеешь, либо нет, так же как это бывает с драматической и литературной речью: первая сражает зрителя наповал, во втором случае слова проплывают куда-то мимо, и никогда не спутать одного с другим. Однако вместо того, чтобы признаться в этом, я давал обширные интервью и делал авторитетные заявления. Но больше всего в новом положении меня донимали завистники. Когда краб вылезает из ведра, оставшиеся крабы прилагают неимоверные усилия, чтобы вернуть его обратно. Так заведено у этих животных.
В душе опять появился страх, что ничего больше не напишу. Ехали молча, но в какой-то момент я уловил между нами холодок отчуждения. Мне и в голову не могло прийти, что эта суета заставит Мэри, жену и проверенного в испытаниях друга, пережить потребность в самоутверждении. Я верил, что она тоньше и совершеннее меня. Но сейчас нам обоим было тягостно и не хватало счастья. Я не знал, каким оно должно быть, но ощущал, что его нет, как будто призрак еще не названного чувственного переживания известности пришел и уселся между нами в машине.
И тут же, как если бы я попал в опасную зону артиллерийского обстрела, вдруг захотелось бежать и обрести благословенную неизвестность. Жизнь потеряла свою естественность. Оборотной стороной славы оказались одиночество и не-имеющие-разрешения-противоречия: трудно быть известным и оставаться самим собой. Это все равно что соединить в единое целое двух разных людей, живущих в тебе каждый своей обособленной жизнью. Они могли бы навещать друг друга и даже устраивать совместные выходы в свет, но при условии, что тот, кто слоняется без дела, предоставил бы другому, угрюмому и нервному писателю, побольше времени сидеть за столом и работать. Я не искал той власти, которую обрел. В ней было что-то «ненастоящее». Но что тогда настоящее?
Сколь ни был нелеп устроенный Даулингом в квартире Ломена ужин, он был достаточно символичен: боль, любовь, протест, пронизывающие пьесу, без особого труда могли быть превращены в брызги шампанского. Мои давние сны обрели плоть, но реальность не смогла вместить их, оказавшись недостойной затраченных усилий.
Время от времени я в течение нескольких месяцев ходил смотреть спектакль, пытаясь разобраться, что меня смущает. Постановка была удивительно эффектна, хотя Ли порой выдерживал такие паузы, что хотелось проехаться по сцене на грузовике, ибо они свидетельствовали о его избыточном потворстве своим желаниям. Поскольку Казан отбыл ставить новый спектакль, Ли несколько изменил рисунок ролей Артура Кеннеди и Камерона Митчела и скорее получал удовольствие от роли, чем мучался страданиями своего героя. Однако все это только убеждало, что в постановке сгладились не без моего участия многие углы весьма жесткого исходного рисунка. Я ничего не знал о Брехте и других театральных теориях, просто чувствовал, что Ли слишком сливается с образом, слишком много плачет и от этого теряется ирония пьесы. Приходилось напоминать себе, что она писалась всего лишь для трех черных пустых платформ и флейты, без всяких смягчающих переходов — одна жесткая конструкция, и больше ничего. В то же время нельзя было отрицать, что я питаю к персонажам теплые чувства.
Я засел за работу над сценарием «Хука» о безуспешной попытке Панто побороть феодальные гангстерские порядки в нью-йоркском порту. Прочитав, Казан согласился делать фильм, но для начала предложил съездить в Голливуд, чтобы заручиться поддержкой какой-нибудь крупной киностудии. У него был контракт с «XX век Фокс», но они едва ли могли клюнуть на столь мрачную историю с печальным исходом. Поэтому среди других мы остановились на Гарри Коэне, президенте «Коламбиа пикчерс», который сам прошел суровую выучку в районе Пяти Застав в нижней части манхэттенского порта и знал, что к чему.
Сев весной 1950 года в вагон фирменного «Супершефа», мы с Казаном вновь оказались в подполье, два представителя меньшинства, задумавшие завоевать экраны Америки нелицеприятной правдой. То, что мы устарели и страна со всем пылом идеализма собиралась бороться с коммунизмом в Корее, нас нисколько не беспокоило. Я несколько месяцев не виделся с Беренсоном и Лонги и только через полгода узнал, что их убрали из порта под предлогом организации новой системы охраны безопасности побережья, для чего вход на территорию порта сделали по пропускам.
«Супершеф» несся на запад, а мы сидели над рукописью, разложив ее на коленях. Казан считал, что в кино следует развивать традицию «Открытого города» и других неореалистических фильмов итальянского кино. Но разве можно было всерьез рассчитывать, что какая-нибудь киностудия вложит деньги в фильм, который основательно подрывал сами традиции развлекательности?
Что касается Голливуда, там появлялись социальные фильмы, но проблемы эти ставились только в общих чертах и с бесконечными проявлениями чьей-то доброй воли. Наш фильм не был проблемным, скорее ближе к документальному кино, ибо профсоюз, о котором шла речь, был не чем иным, как Международным союзом рабочих, порт, где происходило действие, находился в Нью-Йорке, а слепые и глухие ко всему полицейские были блюстителями его порядка. Все говорило против нас, но если бы мы каким-то образом ухитрились снять фильм, то, возможно, заслужили бы признание и хотя бы немного приблизили будущее. В 1950 году его наступление было куда более проблематичным, чем прежде, но мы все равно принадлежали ему, как обвисшие слабые паруса все равно принадлежат ветру.
IV
Поездка в Италию подарила много новых впечатлений о жизни грузчиков, прояснив европейские корни ситуации. К тому же во время войны я около двух лет работал на бруклинской судоверфи, где в основном были одни итальянцы. Мы все вместе трудились с четырех пополудни до четырех утра с одним выходным раз в две недели, и я узнал, что они очень семейственны. Хотя это не исключало коварства, и на верфи разыгрывалось немало сицилийских драм: то кто-то, застав кого-то в объятиях своей жены, заставлял его удирать по крышам, то парень из-под носа увел у приятеля подружку, ненавязчиво потеснив того в сторону. Моим начальником был Шепелявый Майк, прозванный так за то, что спереди у него не было верхних зубов. Он заламывал кепку набок, уминал во время полуночного перерыва по шесть сандвичей со шпинатом на мягком белом дешевом хлебе (который к этому времени успевал позеленеть и стать мокрым) и бесконечно болтал по телефону со своими подружками, одна из которых работала упаковщицей в ночную смену у «Мейси». Мне нередко приходилось отправляться туда, чтобы вызвать ее и уладить очередную размолвку. Из ее жарких объятий он торопился к жене, которая поджидала его в постели, а во время обеда иногда обхаживал третью — какую-нибудь продавщицу из «Абрахама и Штрауса». Майк был занятым человеком, не говоря о том, что при этом он помогал выиграть Вторую мировую войну.
На жену у него была глубокая обида. Несколько лет назад его заставил жениться на ней его дед — иммигрант, приехавший из Калабрии с чемоданом денег — состоянием, которое он, говорили, выручил, распродав перед отъездом все, что имел. Он пообещал внуку приданое, если вместо обожаемой ирландской потаскушки, «оторвы», которую дед на дух не выносил, тот женится на приличной респектабельной женщине. В брачную ночь Майк обнаружил, что толстенные пачки лир в дедовом чемодане тянут не больше чем на триста пять американских долларов, и отказался от любовных «сношений». Тогда дед устроился на ночь в гостиной, чтобы она сама доложила ему, когда Майк лишит ее невинности. И тому ничего не оставалось, если он не хотел быть битым, ибо дед был «шилач» с железными кулаками и великий собственник. У Майка кулаки тоже были что надо, но кто будет воевать со своим собственным дедом.
Как и сотни других, кто работал на судоверфи, Майк умел ловко увиливать от работы. Стоило направить нас на военный корабль, как он тут же находил Богом забытый уголок и заваливался спать. В этом сквозила достаточно реалистичная оценка необходимости собственных услуг для нужд флота, хотя и наплевательского отношения тоже хватало. На судоверфи был переизбыток рабочей силы, планировалось все из рук вон плохо, поэтому одним человеком больше или меньше ничего не решало. Однажды какой-то умник пристроился отдыхать в темноте на верхотуре в машинном отделении на военном крейсере и поутру вместо того, чтобы отправиться домой, обнаружил, что корабль вышел в открытое море. Ему пришлось путешествовать полтора месяца, прежде чем он смог вернуться в Ред-Хук и засесть за азартные игры.
Но у Майка были свои устои, и когда он видел, что из него не тянут жилы, то становился неистощим в работе, особенно если нас бросали на ремонт кораблей на реке Гудзон, которые должны были уходить в море, несмотря на сновавшие за пределами Сэнди-Хука немецкие подводные лодки. Не обращая внимания на шквальный ветер, зимой хлеставший прямо в лицо, мы выпрямляли стальные листы и сваривали на глубинных платформах поврежденные стойки, но я никогда не слышал от него жалоб. Мы подружились, ибо приходилось страховать друг друга, чтобы не сорваться в ледяную воду, но это вовсе не означало, что я когда-нибудь могу рассчитывать на почетное право стать сицилийцем. К тому же Майка, похоже, смущало, что я умалчиваю, чем занимался до судоверфи. А что поделаешь, если ни он, ни кто другой в нашей ремонтной бригаде не поверил бы, что я отказался от такой вроде непыльной работы — сочинять пьесы для радио, — чтобы мерзнуть на реке на борту корабля.
Третьим в нашей компании был Сэмми Казалино, мой ровесник и по положению равный, с которым я подружился и уже не особенно скрывал, чем занимался раньше, учитывая, что поползли слухи, будто я несколько лет отсидел в тюрьме. В конце концов я признался Сэмми, что я писатель. Он окончил школу и считал, что кое-что смыслит в культуре и искусстве, бунтарь из тех, кто мог жениться на еврейской девушке. «Ненавижу расовые предрассудки», — говорил он, не одобряя не только широко бытовавшие на верфи антисемитские разговоры, но также имевшие место избиения английских моряков американскими рабочими-итальянцами, которые по ночам не раз нападали на них на Адамс-стрит за то, что англичане «предали» Италию, объявив ей войну. То, что эти ребята одновременно ремонтировали и строили корабли, предназначенные воевать против Италии, доказывало лишь, сколь непросто зарабатывать себе на жизнь в этом подлунном мире. Суть вопроса заключалась в том, что, хотя происхождение связывало их с Муссолини, они глубоко симпатизировали Рузвельту и Америке, с которыми дуче находился в состоянии войны. Казалось, мир охватила анархия, что то и дело проявлялось в абсурдности жизни. Так, начальник верфи вывесил объявление, в котором просил, чтобы рабочие поэкономнее расходовали кадмий, который с большим риском и за большие деньги доставлялся из-за океана. Муфты из кадмия и флюс для сварки использовались для подводных частей, поскольку кадмий не ржавел. На следующую ночь можно было наблюдать, как, склонившись, мужчины сосредоточенно вытачивали из муфт кольца для своих подруг, ибо, если их хорошенько отшлифовать, они блестели, как серебро. Из стержней с флюсом для сварки делали браслеты.
Нас с Сэмми сближало отвращение к одним и тем же вещам, и как-то в полночь, когда мы в перерыве жевали свои бутерброды, он рассказал мне озадачивший его сон. «Вхожу в спальню к своей двоюродной сестре Рите, она лежит на кровати и смотрит на меня. Вдруг — представляешь! — как бухнусь на нее. И лежу прямо на ней! Проснулся, чувствую, взмок, как поросенок! Вот скажи, что это должно означать?» Я ненавязчиво предположил, что, возможно, ему нравится его двоюродная сестра. «Да, точно, она мне всегда очень нравилась». А может быть, в глубине души он мечтает о романе? «С ней? Боже, ты что, не слышал — она же моя кузина». Этим было все сказано.
Как и надо было ожидать, известие, что я писатель, только укрепило Сэмми в том, что я скрываю отсиженный срок. Поэтому я перестал открещиваться от своего прошлого и начал рьяно уверять его, что все это было в самом деле. Случилось, что в понедельник вечером, когда у нас был выходной, по радио в серии «Американская кавалькада Дюпонов» должны были передать мою пьесу о летчице по имени Амелия Эрхарт, которая несколько лет назад погибла в южной части Тихого океана при загадочных обстоятельствах. Ее роль исполняла звезда кино Мадлен Кэрол. Когда мы утром в начале пятого в понедельник выходили с работы, я сказал ему в проходной, миновав морских пехотинцев:
— Сегодня вечером, Сэмми, по радио будет моя пьеса. И ты услышишь, что назовут мое имя.
Он одарил меня взглядом, в котором сквозило подозрение, что я слишком наивен, и в то же время страх, не издеваются ли над ним.
— Серьезно? — спросил он.
— Вполне, — ответил я, — по Эн-би-си в восемь. Но только меня назовут в конце.
Придя во вторник на работу, я, как обычно, нашел Сэмми на борту поврежденного крейсера, куда нас откомандировали, но напрасно ждал, пока он вспомнит про передачу. Так прошло несколько часов, пока, истомившись, я не спросил, не забыл ли он про нее.
— Но ведь это все было на самом деле, — посетовал он.
— Что значит «на самом деле»?
— Ну эта история. Только никто не знает, что было в конце, как и куда она подевалась. Я так понял, что именно это ты и написал.
— Да нет. Я написал все от начала до конца, Сэмми. Конечно, факты известны, но кто-то должен был написать текст, чтобы его прочитали по ролям актеры в студии на Манхэттене. В конце концов, Мадлен Кэрол ведь не Амелия Эрхарт.
— О Боже, неужели ты думаешь, что я этого не знаю.
Он хмуро уставился перед собой — «писать» означало выдумывать. Похоже, в этот момент он действительно понял, что принял Мадлен Кэрол за Амелию Эрхарт, но этого не могло быть, ибо Эрхарт погибла. Путаница усиливалась от того, что я добровольно пошел работать на судоверфь, чтобы внести лепту в борьбу с фашизмом, когда мог намного больше зарабатывать на радио, не говоря о престиже. Он почувствовал себя обманутым и охладел ко мне, но ровно до тех пор, пока мог вытерпеть, чтобы не рассказать следующий сон с кузиной Ритой, которая на этот раз вынесла помойное ведро на обочину дороги перед домом и, наклонившись, «распахнула на себе купальный халат». В другой раз она взбиралась по лестнице, которую он держал, и начала раскачивать ее так, что «я вынужден был поднять глаза, и… о Боже!». Каждый день без четверти четыре он возникал во дворе судоверфи в своих форменных ботинках с мысами, подбитыми металлическими пластинами, с высоко поднятым воротником потерявшего цвет макинтоша, так что виднелись только мочки ушей, и показывал дежурившему на проходной морячку жестяную коробку с перекусом, точно так же, как это делали шестьдесят тысяч других рабочих, каждый из которых имел свою жестяную коробку с бутербродами и свои неповторимые заветные сны.
Когда в сухой док впускали наконец воду и корабль, вместо того чтобы затонуть, спокойно выходил в гавань, а потом в залив, я, как и многие, воспринимал это как чудо: несмотря на весь хаос и некомпетентность, путаницу и неразбериху, кражи и стоический труд на ветру, нам все-таки удавалось отремонтировать судно. Глядя, как корабль исчезает в утренней дымке, уходя на войну, многие, обращаясь друг к другу, вопрошали: «Черт, как нам это все-таки удалось?»
То, что меня не взяли на военную службу, я решил искупить тем, что стал писать для радио военные патриотические пьесы, причем в основном для программ, спонсорами которых выступали Дюпон и «Ю. С. Стил». Все мы были одна большая семья, которая сражалась с общим врагом, но чем больше я набирался опыта, тем меньше меня удовлетворяло то, что я создавал. Это походило скорее на какой-то вопль, чем на литературу. И все же радиопьесы были относительно легким заработком, предоставляя возможность работать для себя над пьесами и рассказами, ибо если бы я преподавал или занимался иным трудом, это отнимало бы больше времени. Студии Баттена, Бартона, Дерстина и Осборна, расположенные на М-авеню, где заправлял Хоумер Фикет, обрюзгший блондин необъятных размеров, продюсер и постановщик радиосериала «Кавалькада», наверное, были по тем временам самым большим агентством. Это был глас корпоративной Америки, которая всячески пыталась завуалировать вопрос о получении доходов, представив все это в высоконравственном ключе. Брюс Бартон дошел до того, что даже Иисуса Христа объявил величайшим торговцем, по-видимому предполагая, что агенты по рекламе — его переодетые миссионеры, а Би-би-ди-энд-О — современная семинария для обучения этому делу. Секретарши умывались только «грушевым мылом», а румяные щечки Хоумера вспыхивали всякий раз, когда он от страха, что какой-нибудь гладко выбритый тип заметит у меня в руках «Нейшн», «Нью мэссис», а то и «Партизан ревью», заставлял прятать их в карман пиджака.
Хоумер никак не мог обойтись без меня. Я стал его правой рукой, человеком, которому в случае необходимости можно было позвонить и он за один день мог набросать и слепить какой-нибудь получасовой сценарий. Два-три раза в год случалось, что, запустив в работу сценарий, он за день-другой до эфира решал, что материал не тянет на уровень «Кавалькады», и тогда у меня дома раздавался телефонный звонок и, вняв его отчаянным мольбам, я получал с курьером очередную книгу, связанную с историей Америки. Прочитав ее в среду, я успевал сварганить получасовой сценарий в четверг и вернуть то и другое на М-авеню в пятницу утром. Ко вторнику актеры были уже подобраны, спектакль отрепетирован и подготовлен в эфир. Паузы заполнял оркестр из тридцати инструментов. Это приносило мне пятьсот долларов, что по тем временам составляло приличную сумму, ибо мой подержанный «нэш-лафайет» стоил двести пятьдесят долларов, а дом на Грейс-Корт оценивался в двадцать восемь тысяч. (По последней оценке, я знаю, он в шестидесятые годы стоил уже три четверти миллиона.)
Однако временами попадалось кое-что стоящее, вроде истории о вожде мексиканского освободительного движения девятнадцатого века Бенито Хуаресе. У Дюпона было немало заводов к югу от границы, где он активно вел свои дела, и я решил, что Би-би-ди-энд-О должна будет обязательно ухватиться за эту идею. На сей раз у меня было время, и я решил поразвлечься, написав пьесу в стихах, чтобы как можно ярче изобразить бурную, захватывающую биографию Хуареса.
Хуарес, крестьянин-революционер, известный своими на редкость демократическими убеждениями, был современником Линкольна, которого боготворил. На этот раз я работал с большим подъемом. Форма увлекла меня своей новизной, да к тому же требовалось недюжинное воображение, чтобы за двадцать восемь минут рассказать об этой эпической судьбе. Закончив сценарий, я решил пройтись до Манхэттена, чтобы показать Хоумеру рукопись, прежде чем ее печатать.
Из огромной студии 8-А на Эн-би-си обычно шли в эфир самые важные передачи. Открыв звуконепроницаемые двери, я очутился в необъятном помещении размером с баскетбольную площадку, где кто-то громко басил, причем голос показался знакомым. Я даже подумал, что, наверное, репетируют какую-то эмоциональную сцену, но, подойдя ближе, заметил, что шесть-восемь актеров стоят, смущенно потупившись, а разглагольствует не кто иной, как махина Орсон Уэллс.
Было не до игры. Он зычно ругался в сторону кабины звукозаписи, из глубины которой кто-то пытался в микрофон возражать, причем эти судорожные усилия обнаруживались, только когда он делал краткую передышку, чтобы набрать воздуха. Разбушевавшуюся кинозвезду из кабины пытался утихомирить Хоумер Фикет.
— Послушай, Орсон, ну перестань, это не так уж плохо.
Уэллс потряс кулаками.
— Да это форменное издевательство, чистая ложь, злостная, намеренная подтасовка хорошо известных фактов, попытка оправдать то, чему нет оправдания.
— Послушай, Орсон… — бедняга Хоумер слабо пытался урезонить его, однако напрасно. В студии присутствовала почти вся труппа театра «Меркурий»: Эверет Слоун, Джо Коттен, Мерседес Маккембридж были не в силах пошевелиться. Выяснилось, что свой гнев Уэллс обрушил на сидевшего в той же кабине йельского историка, профессора Монаэна, который обычно давал «добро» на сценарии из американской истории, отвечая за их достоверность. Уэллс уверял, что он либо пьян, либо совсем продался, так как оставил в тексте все, что там передернуто и против чего возражал актер. Уэллс имел особые основания, чтобы позволить себе так громко негодовать, ибо секретарем морской экспедиции в Латинскую Америку, которая преподносилась в сценарии как великое завоевание, был кто-то из его предков и на деле все кончилось поражением.
Поостынув, Уэллс замолчал, а Хоумер, выйдя из кабины, увещевал его не срывать репетицию. Уэллс снова наотрез отказался. Хоумер побледнел: оставалось день-два до эфира и дело попахивало судом. Уэллс не уступал.
Хоумер наконец увидел меня, и я жестом отозвал его в уголок огромной студии. В кармане пиджака лежал свернутый в трубочку сценарий о Хуаресе. Я прошептал, что Уэллс был бы прекрасным Хуаресом, потому что у него великолепная дикция. Хоумер, смахивавший в этот момент на выброшенного на берег морского льва, глянул на разрозненные странички и, подойдя к Уэллсу, переадресовал ему эту кипу, пробормотав несколько слов обо мне. Уэллс недоверчиво посмотрел на карандашом набросанный диалог. Его, видимо, заинтересовал и удивил своей длиной монолог в стихах на первой странице. Актеры молчаливо ждали, пока он прочтет текст про себя. Его губы зашевелились, как бы примериваясь к словам, и он, не взглянув в мою сторону, подошел к микрофону и прочитал начальную страницу, чеканя слоги как бы специально в упрек профессору, который все еще находился в кабине звукозаписи. Все актеры с облегчением столпились у одного микрофона и, передавая друг другу страницы, заглядывая через плечо, стали разыгрывать пьесу. Я вместе с Хоумером пошел в кабину и восторженно слушал, как гениально Уэллс работал у микрофона. Казалось, он забрался туда внутрь, выговаривая каждое слово так, что оно западало в душу. При работе с микрофоном ни один актер не мог создать такого впечатления интимности и присутствия. Он вдруг стал подвижным молодым парнем, которому, как и мне, было где-то едва за двадцать, но у него был глубокий утробный смех и благородный вид идальго. Когда по окончании чтения я вышел из кабины, он притянул меня к себе в теплом объятии, и я с триумфом отправился на подземке домой.
Не успел я войти в дверь и рассказать Мэри о своем невероятном успехе, которому она порадовалась не меньше меня, как позвонил Хоумер и сказал, что для того, чтобы со стороны Дюпона не было никаких вопросов, я должен на следующее утро обсудить свой сценарий с небольшой комиссией от имени компании.
На одном из верхних этажей здания на М-авеню меня поджидали три-четыре человека, специально прибывших из Делавэра, чтобы поговорить со мной накануне грядущей на следующий день или через день передачи. Комиссию возглавлял Расс Эплгейт, седой уравновешенный мужчина с твердым характером, ответственный за внешние сношения компании. Им не понравилось выражение «там летали попугаи», ибо в джунглях, где Хуарес скрывался от преследования, таких птиц не водилось. Я с готовностью согласился подыскать другие слова, но моя покладистость произвела на председателя странное впечатление, и он на целый час ударился в разглагольствования о джунглях, где когда-то побывал туристом. Меня потрясло, что ради этого балагана взрослые люди проделали такой путь из Делавэра — и все только чтобы я изменил одну фразу. Но оказалось, что это были цветочки.
В книге, которую мне прислали с Би-би-ди-энд-О, был эпизод, когда войска Хуареса ночью пересекли Рио-Гранде, чтобы на земле Соединенных Штатов получить оружие, которое для них было оставлено по приказу Линкольна, поддерживавшего Хуареса в борьбе против императора Максимилиана, габсбургского князька, сделанного французами марионеточным правителем этой страны. Эту сцену надо было убрать.
— Да, но я взял ее из книги, которую вы мне сами прислали, к тому же эта сцена удалась. В ней ничего нет, кроме того, что Соединенные Штаты поддерживали мексиканскую революцию, а Хуарес глубоко верил Линкольну.
Выяснилось, что спектакль готовился в эфир в день праздника обеих Америк, и Би-би-ди-энд-О решила отметить эту дату. Эплгейт был непреклонен. Сцена должна была быть снята. Я не соглашался. Ее невозможно было заменить за оставшиеся полдня. К тому же в голове не было ничего подходящего. Я попытался понять, что же их все-таки не устраивает.
Поборов легкое смущение, Эплгейт признался, что им бы не хотелось, чтобы Дюпона снова обвинили в снабжении оружием Латинской Америки.
— Да, но ведь оружие поставлялось по приказу Линкольна, а не Дюпона.
— Это были винтовки фирмы «Ремингтон», — заметил Эплгейт, — а фирма Дюпона входит в эту корпорацию.
С тех пор прошло более сорока лет, трудно вспомнить, как я поступил с этой сценой, хотя склонен думать, что она осталась, несмотря на то что они побаивались возможных последствий — как многие, кто здесь или в других странах обладает реальной властью и нередко принимает странные и неадекватные решения. В другой раз мне заказали сценарий о братьях Меррит, снабдив двумя документальными фолиантами, где излагалась самая жестокая и грабительская история обогащения. Если говорить кратко, братья Меррит в конце прошлого века были шахтерами, которым индеец — хотя они утверждали, что это было провидение, — показал выход на поверхность земли железной руды, знаменитый хребет Месаби. Новости быстро долетели до Нью-Йорка, и первый из Рокфеллеров, Джон, немедленно снарядил к братьям своего священника-баптиста, чтобы они продали ему свои права, ибо Джон Рокфеллер был религиозный человек, а агенты информировали его, что братья Меррит были глубоко верующими. Однако они не хотели ничего продавать, надеясь, что им удастся открыть свою шахту и делить выручку с индейцами и бедняками — мысль, которая до глубины души поразила своим благородством Рокфеллера. Незадачливые братья, возведя предварительные сооружения, вскоре обанкротились, и тут снова возник священник Рокфеллера, на этот раз предложивший им финансовую поддержку для оказания помощи беднякам. Мало-помалу Рокфеллер все больше поддавался искушению, скупая их акции, так что в один прекрасный день братья Меррит проснулись, поняв, как свидетельствовали два года спустя в сенатской комиссии по расследованию этой истории, что «Рокфеллер является владельцем „Месаби“, а у них нету даже пяти центов, чтобы проехаться на трамвае по Дулуту». Обладание неисчерпаемыми залежами руды положило начало «Ю. С. Стил корпорейшн» по ту сторону озера и вызвало настоящий промышленный бум в таких городках Среднего Запада, как Мичиган и Огайо. Это была прекрасная сказка, и Дюпон не только финансировал постановку, но по ее окончании в тот вечер, когда она транслировалась, дал по всей стране в честь высшего руководства и части сотрудников фирмы торжественные ужины.
Я позвонил Хоумеру узнать, знает ли он, о чем пойдет речь. Да, он вполне представлял это.
— Неужели они действительно дадут это в эфир? — спросил я.
— Ты пиши, а там разберемся.
Я так и сделал, стараясь держаться как можно ближе к оригиналу. Сценарий получил одобрение, сделали спектакль, и он пошел в эфир, очень понравившись клеркам, работавшим у Дюпона. И, как оказалось, привел в восторг членов этой семьи, многие из которых страдали от глухоты и поэтому вынуждены были присоединить к радио специальные слуховые аппараты.
Я спросил Хоумера, в чем дело.
— Они воспринимают это совсем по-иному, чем мы, — сказал он. — На их взгляд, эта история только доказывает, какой сообразительный и проницательный оказался Рокфеллер, открывший одно из крупнейших — если не самое крупное — горнодобывающее предприятие и поставивший его на службу человечеству. Для них это лучшее доказательство, что предпринимателю необходима смекалка.
— Да, но священник Джона Рокфеллера надул Мерритов, — возразил я, — он обещал, что тот раздаст эти богатства бедным, ну и так далее. А на самом деле обманул этих ребят. Комиссия сената была в ярости.
— Правильно, — ответил Хоумер, — но они этого не замечают. Братьям Меррит несподручно было управиться с полученным состоянием, поэтому в интересах страны, в интересах человечества оно должно было перейти к тому, кто сумел бы им распорядиться должным образом.
— Другими словами, к некоему пророку в своем отечестве.
— Называй его хоть бесом.
Мы видим лишь то, что хотим увидеть, — это еще раз драматически подтвердилось несколько лет спустя, когда я приехал на родину Дюпонов в Уилмингтон в штате Делавэр на премьеру своего спектакля «Человек, которому всегда везло», готовившегося к постановке на Бродвее. Роль Дэвида Бивза исполнял Карл Свенсон, который не один год проработал ведущим актером в «Кавалькаде», и Расс Эплгейт по этому случаю пригласил нас перед спектаклем выпить в отель «Дюпон».
Он появился вместе с женой и двумя подчиненными, тоже с женами, не скрывая удовлетворения, что мы, бывшие питомцы радиошоу Дюпона, теперь попали не куда-нибудь, а на Бродвей.
Разговор неизбежно коснулся политики, ибо Рузвельт четвертый раз выставлял свою кандидатуру, несмотря на отчаянную предвыборную борьбу Томаса Дьюи. Эплгейт, глаза и душа Дюпона в вопросах внешних сношений, обернулся к Свенсону, который, как очень состоятельный актер, непременно должен был быть республиканцем, и, заранее предвкушая ответ, спросил: «Карл, как вам видятся эти выборы?»
Свенсон, в душе демократ, сделал вид, что раздумывает. В те дни банковские клерки вынуждены были глубоко прятать свои прорузвельтовские симпатии, когда находились в стенах своих учреждений. К тому же Дюпон оказывал финансовую поддержку Лиге свободы, группе давления ультраправого крыла. В вопросе Эплгейта читался ответ, настолько уверенной улыбкой это сопровождалось.
— Что я могу сказать? — в раздумье начал Свенсон, откидывая со лба платиновую прядь и сверкая ослепительной улыбкой. — Думаю, не погрешу, если скажу, что большинство отдаст свои голоса за Рузвельта.
— Как — за Рузвельта, — едва не вскричал Эплгейт, и его глаза сузились от возмущения. — Нет, это невозможно, в нашем окружении никто за него не проголосует!
И он посмотрел на двух подчиненных, ища поддержки, которую те не преминули выразить. Конечно, Рузвельт одержал внушительную победу.
Я не сомневался, Эплгейт стал столь комичной фигурой в силу того, что слепо следовал своим интересам и идеологическим указаниям. Он ненавидел Рузвельта и его «Новый курс» с почти религиозным фетишизмом, но это никогда не проскальзывало ни в рекламе компании, ни в ее заявлениях, ни в каждодневном деловом общении. Исповедуя иную идеологию, я, однако, во многом вел себя так же, как и он. Подобная двойственность — смирение перед гражданским кодексом поведения — внушала ощущение ирреальности. Наверное, чувство гражданственности во мне оказалось так развито в связи с войной и победой. С уходом Рузвельта, когда Соединенные Штаты стали мощнейшей в мире и единственной кредитоспособной державой, это сдерживающее начало было отринуто и пришла эпоха разнузданной, а то и эйфорической кампании общественных обвинений: годы деятельности Комиссии конгресса по расследованию политической деятельности, торжество маккартизма, принятие неприкрытого антидемократического закона вроде акта Маккарти — Уолтера, согласно которому проверке на политическую лояльность подлежал каждый иностранец, пусть даже он ехал просто посмотреть страну. В последующие годы не раз приходилось вспоминать незадачливый разговор, когда люди нашего круга наконец взяли реванш за два десятилетия политической и культурной изоляции, в которой оказались благодаря торжеству либеральных левых представлений о реальном и истинном. Однако комичная недальновидность Расса Эплгейта в один прекрасный день вдруг очень напомнила мне мою собственную.
О чем еще я мог написать свою первую пьесу, как не о производственном конфликте, историю об отце и двух сыновьях, одно из самых автобиографичных моих произведений. Я нацелился на Хопвудовскую премию, которая среди студентов Мичигана приравнивалась к Нобелевской. Во время учебы приходилось подрабатывать сразу в двух местах. Я устроился трижды в день мыть посуду и кормить мышей, клетки с которыми громоздились в три этажа в университетской лаборатории генетики, расположенной в лесу на окраине города. А вечером, едва добравшись до кровати, сразу валился с ног. Иного выхода не было, поскольку за год я истратил почти все, что накопил для поступления, — чтобы допустили к занятиям, надо было иметь на счету в банке не менее пятисот долларов, тем самым доказывая, что ты не обездоленный и не нуждаешься в государственном попечительстве. Теперь основным источником доходов стала кормежка мышей: из субсидии, которую университет получал на содержание студенческих рабочих мест от Национального фонда помощи молодежи имени Рузвельта, мне платили пятнадцать долларов в месяц. Ежедневно в четыре часа я отправлялся пешком за две мили. Вместе с Карлом Бейтсом, тоже студентом, мы вскрывали ящики с подгнившими овощами, собранными по лавкам зеленщиков в Энн-Арборе. Содержимое раскладывалось по сотням проволочных клеток, набитых от пола до потолка. В каждой жило свое семейство, о чем гласила металлическая бирка. Едва мы входили в тихое, расположенное в роще помещение, как мыши начинали метаться, и от бренчания пластин о сетку возникало неприятное ощущение в позвоночнике. На нижнем этаже в крошечной комнате работали двое генетиков в белых халатах, молодые мужчина и женщина, никогда, казалось, не разговаривавшие друг с другом. Они проводили долгосрочный эксперимент, требовавший строжайшей изоляции каждого мышиного семейства, которое было помечено особой дыркой в ушах, что давало возможность следить за ними. Стоило какому-нибудь зверьку вырваться на свободу, как тут же надо было нажать кнопку электрического звонка и подать пронзительный сигнал тревоги, возвещая, что усилия годового эксперимента на грани срыва, ибо животное могло забраться в соседний вольер. Естественно, я тут же решил придумать мышеловку, которая бы не наносила животным вреда, но, провозившись с паяльником половину семестра, отказался от собственной затеи. Мыши отличались необыкновенным разнообразием — некоторые были столь малы, что проволока не реагировала на их вес, и воротца не закрывались. Сооруди я мышеловку в расчете на них, это было бы опасно для крупных, которые в лучшем случае лишались бы хвоста, а в худшем воротца обрушивались бы им на шею.
Кроме того, там происходили иные происшествия, вроде случайных совокуплений двух молчаливых генетиков на столе в маленькой лаборатории, что поразительно напоминало то, чем, судя по легкому позвякиванию металлических бирок, постоянно занимались мыши. Раз в неделю я относил клетку с отработанными зверьками в сарай, стоявший за лабораторией. В этом небольшом, невысоком строений без окон всегда было темно. Там жили две совы, которые, стоило только внести поживу, начинали пощелкивать клювами, угрожающе гудеть и ухать. Расправляя крылья и переступая с ноги на ногу, они с нетерпением ждали, когда я выпущу мышей, что было не так-то просто, поскольку те цеплялись за проволочную клетку и ее надо было сильно встряхнуть, чтобы они вывалились на застланный сеном пол. При этом в поисках защиты мыши норовили залезть мне на ногу. Выбираясь из сарая, я проделывал сложные пируэты, стараясь не наступить на какое-нибудь обезумевшее животное и одновременно не выпустить сов, убеждая себя, что все это имеет серьезное научное значение. Раз в неделю приходил аспирант, который разгребал сено и подсчитывал количество оставшихся в живых тварей. В его задачу входило определить, какая окраска служит наилучшей защитой. Он аккуратно записывал, что белые, рыжие и палевые, то есть мыши светлого цвета, обычно бывали съедены, тогда как серые с темно-коричневыми имели больше шансов выжить. Выводы были ясны и так, но я испытывал восторг перед служителями науки, которые все заносят в реестр. Что-то в этом было такое, чего с ходу, я думал, не разберешь. Хотя на самом деле ничего в этом не было.
Обычно, когда я появлялся в виварии, в бетонном кубе мышиного царства на опушке густого леса было безлюдно. Я шел и думал о тысячах грызунов, которые сидят по клеткам и в меру отпущенных им природой способностей соображают, как бы удрать. Кроме них здесь был еще только Карл Бейтс, который ужасал меня тем, что срезал испорченные части грейпфрутов, моркови, салата и делал себе из остатков обед. Ему не на что было жить, и он экономил каждый цент, чтобы еженедельно отправлять домой по два доллара. У него была угреватая кожа, но человек он был на удивление жизнерадостный, что я относил на счет воспитания — он вырос на картофельной ферме в северной части Мичигана, где дни, казалось, были долгими и безмолвными. Он не был похож ни на кого, с кем мне доводилось общаться, — ни на ветреных ньюйоркцев, ни на евреев. В сдержанности его глубоких переживаний я открыл для себя нечто новое. Старший брат Карла перешел в христианскую науку и, как-то сильно придавив на занятии в инженерной школе сорвавшимся автомобильным двигателем большой палец правой руки, лечил его одними молитвами. Навещая больного брата, Карл однажды прихватил и меня. Он кротко увещевал его отправиться в больницу, потому что на палец страшно было смотреть, а брат тем временем перелистывал книжку Мэри Бейкер Эдди, не обращая на его слова никакого внимания. Через неделю палец начал подживать, но нас с Карлом, как материалистов, это не убедило. В 1935 году Америку можно было спасти молитвой так же, как починить ею рухнувший мост.
На весенние каникулы я решил не уезжать домой, а остаться в Энн-Арборе и за неделю написать пьесу. Я не знал, почему именно пьесу, а не рассказ или роман, но разница виделась мне настолько очевидной, как для художника между скульптурой и рисунком. Пьесу можно было обойти со всех сторон, она восхищала, как архитектурное сооружение, чего нельзя было сказать о прозе. Возможно, в этом сказалась моя любовь к пародии, к воспроизведению чужих голосов и звуков — как большинство драматургов, я немного актер.
Если не считать студенческой постановки «Генриха VIII», где я играл роль епископа, к счастью, без слов, так как мой герой только важно кивал головой в ответ на чужие реплики, я видел всего несколько спектаклей, да и те еще в Гарлеме. В то время я снимал комнату у Доллов в доме четыреста одиннадцать по Норм-Стейт-стрит. Один из двух сыновей Доллов, Джим, жил в комнате напротив. Я знал его — он шил для студенческого театра костюмы, которые делал по собственным эскизам. Он сострочил нам великолепные возрожденческие наряды для «Генриха VIII», а королю смастерил из крючков для штор, купленных по случаю в соседней галантерейной лавке и покрашенных в желтый цвет, знаменитую золотую цепь со звеньями в виде буквы S. В первый день каникул я спросил Джима, сколько обычно длится первый акт. Он сказал: около получаса, и я засел за работу. Сутки не вставая из-за стола, я за один присест написал то, что, на мой взгляд, можно было считать первым актом. Поставив будильник, чтобы он прозвенел ровно через тридцать минут, я вслух прочитал написанное. К моему удивлению, будильник прозвенел как раз в тот момент, когда опустился занавес. Столь строгое отношение к форме было обычным в те времена. Много позже я узнал о Стриндберге, скорее мистическом, чем социальном, реформаторе послеибсеновской поры, и о немецких импрессионистах. Малочисленные авангардистские театральные журналы, которые я читал, были в основном левой ориентации и печатали одноактные «пьесы протеста» о шахтерах и портовых грузчиках. Однако ничто не могло сравниться с пьесами Клиффорда Одетса, единственного, на мой взгляд, истинного поэта театра социального протеста, да и вообще всего нью-йоркского театра. Дело в том, что настоящий драматический театр в те времена существовал только в Нью-Йорке, все остальные повторяли то, что имело успех на Бродвее, чаще всего комедии. В театрах, известных серьезными намерениями, время от времени ставили какую-нибудь древнегреческую трагедию или Шекспира, но во время спектаклей зритель обычно дремал.
С самого начала было ясно, что будущая пьеса станет выражением моего представления о себе. Создание пьесы сродни акту саморазоблачения — я воспринял этот процесс как возможность сказать сокровенное, поэтому всегда краснел за то, что пишу. В то же время не покидало ощущение полета, вольного парения на расправленных крыльях. То, что я пишу, то, что происходит во мне, небезразлично окружающим — я стал относиться к этому как к общественному делу. И тем самым как бы благословил себя. Прошло время, и благословение было снято, но до этого пришлось еще многое пережить.
Всю неделю я работал с утра до ночи, лишь изредка позволяя себе забыться коротким сном. Через пять дней пьеса была готова и отдана Джиму. Я устал, боялся, что он ничего не поймет, но в то же время испытывал радостное возбуждение, как будто оторвался от пола и воспарил. Отдав рукопись, я, так же как и мой отец после тяжелых стрессов, лег и заснул. Меня разбудил чей-то смех. От смешанного чувства ужаса и надежды внутри все похолодело.
Джим, как и вся семья Доллов, отец, мать и его брат, был махина шести футов и восьми дюймов роста; им всем приходилось сгибаться, чтобы пройти в дверь собственного небольшого дома, построенного лет сто назад в типичном для Среднего Запада стиле. Я очень привязался к Джиму, поскольку он был первым театральным практиком, попавшимся на моем пути. Когда он говорил о пьесах, многое из прочитанного теряло свою монументальность и значительность, открывались изъяны и недостатки. Он был первым гомосексуалистом, с которым меня свела судьба, и испытываемые им страдания, усиленные тем, что он жил на Среднем Западе, как-то сдружили нас. Он превосходно разбирался в европейской драматургии и открыл мне много новых имен, в том числе Чехова, которого боготворил.
Я услышал, как он отворил дверь, потом пересек коридор, вошел и отдал мне рукопись. Переживания, связанные с эстетическим наслаждением, делают лицо человека открытым — удлиненное скуластое лицо Джима выглядело по-детски наивным, несмотря на неестественную улыбку: пытаясь скрыть отсутствие передних зубов, что по тем временам было несчастьем довольно распространенным, он приспускал левый краешек верхней губы. «Здорово, что тут сказать, настоящая пьеса. — Он рассмеялся с простодушием, какого я никогда за ним не замечал. — Удивительно у тебя развивается действие, все подчиняет себе и в то же время не растекается. Такой студенческой пьесы я еще не читал». Его лицо озарилось любовью: невероятно, но на нем появилось что-то похожее на чувство благодарности.
Как обычно, в недолгие дни весенних каникул ночной Энн-Арбор был пустынен. Не хотелось спешить, но ноги сами несли вперед. Ощутив упругую силу мышц, я побежал вверх к центру, пересек площадь Правосудия и потом устремился вниз по Норт-Юниверсити. Голова кружилась от счастья: я не просто рассмешил Джима, но заставил его взглянуть на меня так, как он никогда не смотрел. Закорючки, которые я выводил на бумаге, обрели магическую власть — овладев другим человеком, они заставили его увидеть и услышать то же, что я. Значит, я оставил след на земле.
А что, если я получу Хопвудовскую премию! Трудно вообразить! Двести пятьдесят долларов за неделю работы! Я все еще относился к себе как к чернорабочему, и неудивительно, поскольку пятьсот долларов, необходимые для поступления в Мичиганский университет, стоили мне двух лет ежедневных — утром, вечером, в холод и зной — поездок на метро на склад автомобильных запчастей, где я работал.
Склад «Чэдик-Деламатер», на месте которого на углу 63-й улицы и Десятой авеню сейчас стоит «Метрополитен-опера», распахнул передо мной двери большого мира, не связанного с домом и школой. Старая, солидная фирма «Чэдик-Деламатер» снабжала всю розничную торговлю восточного побережья гаражами и запасными деталями. Они лежали повсюду, в ящиках и на полках, возвышаясь пятью рядами стеллажей. Здесь было все, от запчастей для давно забытых марок легковых машин и грузовиков, выпускавшихся до Первой мировой войны, до автомобилей последних моделей.
Мой однокашник по школе Линкольна Джо Шепс был сыном владельца автомастерских в конце 59-й Бридж-стрит на Лонг-Айленде, где ремонтировали бензовозы. Сам Шепс был давним клиентом «Чэдик-Деламатер». Несколько месяцев по окончании школы я проработал у него водителем грузовика и кое-чему научился, хотя доставлял немало неприятностей, имея обыкновение по нескольку раз на дню путать адреса. Летом 1932 года Депрессия достигла своего апогея, и мастерские Сэма практически закрылись. Все было очень просто — ни у кого не было денег. Республиканская администрация — последняя, как показало будущее, — целых двадцать лет находилась в плачевном состоянии, не имея ни идей, ни хотя бы риторических ухищрений для таких обездоленных, как мы. В моих воспоминаниях этот год связан с бесконечными разъездами из Бронкса в Бруклин — через мост и обратно, — когда я наблюдал, как под слоем пыли, словно зачарованный, исчезает город и в немытых витринах опустевших магазинов все чаще появляются таблички: «Сдается внаем». В тот год выстраивались очереди за хлебом и часто можно было видеть, как, стоя рядами по шесть-восемь человек, здоровые мужчины подпирали стену какого-нибудь склада в ожидании миски похлебки или куска хлеба, которые раздавали стихийно возникшие в городе благотворительные организации вроде Армии спасения или церковных комитетов.
Люди на улице обменивались грустными взглядами, как бы вопрошая: «У вас есть еще силы терпеть? Как это удается? Может быть, вам посчастливилось найти работу? Вы не поможете мне? Когда все это кончится?» В рабочих районах города типа Лонг-Айленда отзывчивость чувствовалась острее, но ожесточение тоже встречалось. Все были пассажирами на корабле, который сел на мель, но, расхаживая по палубе, продолжали вглядываться в горизонт, который изо дня в день оставался неизменным. Вот тогда Сэму пришлось уволить меня. Он был невысок ростом, добродушен и всю жизнь оставался убежденным республиканцем, поддерживая Гувера, хотя со временем устал оправдывать своего президента. Как большинство, Сэм в 1932 году просто перестал говорить о политике — слишком неприглядна была окружающая действительность с чередой катастроф, которым не было конца.