Владимир Файнберг
Все детали этого путешествия
ПРЕДИСЛОВИЕ
Мой духовный отец, священник Александр Мень, зверски убитый топором 9 сентября 1990 года, задолго до своей мученической кончины не раз напоминал о необходимости написать историю двух моих поездок.
Автор знаменитого шеститомника, объединённого заглавием «В поисках Пути, Истины и Жизни», где прослеживается история духовных исканий человечества, он с чрезвычайным вниманием относился к моему опыту овладения сверхчувственным восприятием мира, к тому открытию, что, как выяснилось, все без исключения люди обладают способностью к целительству, телепатии, предвидению будущего...
Но эти способности у громадного большинства существуют лишь в свёрнутом, нереализованном виде.
Полностью они разворачиваются только в результате соответствующих тренировок по особой методике. При этом основное условие — открытость сердца, любовь к Богу, ко всем людям. То есть соблюдение заповедей Христа.
Состояние современного человечества, вступающего в XXI век, отец Александр считал катастрофическим.
Сознавая ответственность перед людьми, перед памятью моего духовного отца, я выпускаю из рук эту книгу.
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Я бросил на кресло большую дорожную сумку темно-вишнёвой кожи, нагнулся, чтоб расстегнуть длинную молнию, начать укладывать вещи, как вдруг в голове, в мозгу раздался спокойный отчётливый голос: «ОБРАТИ ВНИМАНИЕ НА ВСЕ ДЕТАЛИ ЭТОГО ПУТЕШЕСТВИЯ».
Я замер, словно поражённый ударом грома.
Второй раз в жизни слышал я эту фразу, этот неизвестно кому принадлежащий голос.
Медленно разогнулся, огляделся по сторонам. Дверь в комнату была закрыта. Квартира была пуста. Анна была на работе.
Одиннадцать лет назад, точно так же собираясь в дорогу, склонясь над этой же самой сумкой, впервые услышал я властный приказ. Тогда, ошарашенный, подумал: просто показалось, иллюзия, какой-то психический феномен. Но голос, исходящий как бы из центра мозга, повторил ещё громче: «Обрати внимание на все детали этого путешествия!»
Сегодня повтора не было. Может быть, именно потому, что я уже знал, насколько обязывающе это предупреждение.
В растерянности сидел у стола, словно застигнутый учителем нерадивый ученик.
Где был этот голос так долго? Почему я не слышал его все эти одиннадцать лет? А может быть, происшедшие события во многом и были определены этим призывом к особо внимательному соучастию в тайне жизни, к умению видеть некие вехи, указующие единственно верный Путь?
И самое ошеломляющее: за одиннадцать лет я понял, что вехи расставлены не только для меня — для всех без исключения...
Уже одно это понимание налагало громадную ответственность. Осознав её, я прибег к единственно возможному для меня способу обнародовать карту Пути — написал книгу.
И вот как раз теперь, когда наконец решалась судьба этой рукописи, голос прозвучал снова!
Многое бы я отдал, чтобы узнать, кому он принадлежит.
Только вмешательством Провидения можно было объяснить открывшийся повод на десять дней покинуть Москву, страну. Вырваться из атмосферы унизительного ожидания.
«Конечно, уезжай, — сказала Анна. — Боюсь за тебя. Ты стал как натянутая струна».
Холодея от собственной решимости, занял у приятеля денег под предполагаемый аванс за книгу. И вот он настал, этот день.
Я глянул на часы. Через сорок минут нужно было оказаться на площади Революции.
Весь декабрь в Москве стояла совсем не зимняя, слякотная погода, а тут к концу месяца, как назло, ударил мороз.
И всё-таки я решил не надевать пальто. Быстро уложил в сумку две рубахи, запас чистых носков. Потом завернул в свитер бутылку армянского коньяка, бутылку «Столичной». Запихнул в боковое отделение коробку кубинских сигар «Ромео и Джульетта» — стандартный набор предметов, которые за границей советский турист мог обменять или продать, чтобы привезти домой хоть что-нибудь необходимое. Анна давно нуждалась в туфлях и просила обязательно купить термос, чтоб я же, Артур, мог заваривать себе чай для ночной работы, не отвлекаясь каждый раз на кипячение воды в чайнике.
Кто его знает, сколько могли там стоить туфли и термос? Здесь, по крайней мере, их уже несколько лет достать стало невозможно, разве что по талонам, изредка разыгрываемым в учреждениях.
Бросив в сумку целлофановый пакет с бритвенными принадлежностями, затянул молнию. И поймал себя на том, что жажду снова услышать голос, хотя и знал: чудо оттого и чудо, что оно происходит внезапно, когда его не ждёшь.
В синем плаще встал напоследок перед висящей над секретером иконой Христа, перекрестился, твёрдо произнёс слова молитвы, которой научил меня духовный отец:
— Люблю Тебя, Господи, люблю более всего на свете, ибо Ты истинная радость, душа моя. Ради Тебя люблю ближнего, как самого себя. Аминь.
Лик Христа смотрел со старой крестьянской иконы, опалённой пожаром, смотрел на этот раз кротко. Я давно заметил, что выражение лика порой меняется. Лик мог казаться суровым, жертвенным. Однажды в уголке нарисованного глаза я заметил слезу — самую настоящую...
Надел кепку, застегнул плащ доверху, взял за ремень сумку и, выходя из дому, подумал о том, что сегодня же должен оказаться в той стране, куда по велению ангела бежали Дева Мария и Ее муж Иосиф, спасая маленького Иисуса от царя Ирода.
На улице, все ещё освещённой висящим между высокими корпусами воспалённым малиновым солнцем, меня сразу прихватил мороз. Искрился и сухо скрипел под ногами снег.
До метро с его демократическим, доступным для всех теплом ещё было идти и идти. Троллейбусная остановка находилась ближе — между булочной и молочной.
Пассажиров в салоне троллейбуса оказалось совсем немного. Я сел у окна, растёр успевшее-таки замёрзнуть левое ухо. Оно было отморожено в ту далёкую московскую зиму, когда температура падала до минус тридцати градусов, в городе взрывались газовые трубы, а я, чуть светало, тащился с портфелем из дому, от улицы Огарева до Банного переулка, через полстолицы в восьмой класс той 283 школы, куда меня пристроила мать и откуда опять пришлось переходить в другую школу, уже на Лесной улице, потому что здесь меня, как и всюду прежде, травили ученики и учителя только за то, что я еврей.
Вот она, слева, была Лесная, справа площадь Белорусского вокзала с покрытым инеем черным памятником Горькому. Троллейбус медленно вкатывался на Тверскую, улицу Горького, Плешку, Бродвей — как её только не называли! Здесь каждая витрина, каждый подъезд, угол, даже круглые чугунные крышки, закрывающие подземные люки, — все до выщербины на асфальте было знакомо, все связано с чем-нибудь памятным, родным. Но и надоевшим.
Как любил я уезжать, вырываться из Москвы! Всю жизнь куда-нибудь без конца уезжал, чтобы снова вернуться на те же тротуары, идти, отражаясь в тех же витринах, звонить из тех же телефонных будок.
Вот так же я ехал одиннадцать лет назад, когда впервые прозвучал голос. Куда уезжал? Зачем? Сознание панически заметалось, странным образом утратив память о чём-то важном, что стало одним из главных поворотных пунктов жизни. Куда всё-таки уезжал?
Чтобы вспомнить, нужно прекратить вспоминать. «Думаньем думанью не поможешь», как говорил старик Гёте.
Троллейбус прокатил мимо Центрального телеграфа с его глобусом, обогнал замёрзшего негра, бегущего к остановке, и замер у «Националя».
Я выскочил прямо напротив зеркальной с позолотой двери в гостиничное кафе, за которой маячила тучная тень швейцара.
Теперь без валюты сюда не впускают, а когда-то это кафе было чуть ли не родным домом.
Сбегая вниз по ступенькам выстуженного подземного перехода, ярко вспомнил сверкание утреннего солнца в надраенных кофейниках, столики, накрытые свежими накрахмаленными скатертями, запах кофе. Вспомнил Андрея Тарковского, с которым мы встречались здесь по утрам, всегда за одним и тем же столиком у широченного окна с видом на Кремль. Я тогда написал сценарий. Андрей хотел поставить его на Мосфильме. Но сценарий казался ему слишком «барочным», и мы вместе переделывали его за тем столиком, попивая кофе, к которому официантка Маша приносила графинчик то со ста граммами коньяка, то с шартрезом. Проголодавшись, заказывали омлет и красную икру с шариками заледенелого сливочного масла.
Хотя Тарковский к тому времени уже снял «Андрея Рублева», прославился, тоном мэтра высказывал парадоксальные мысли, порой поразительно верные, я чувствовал в нём какую-то ущербность, неуверенность.
Однажды жарким летним утром Андрей зашёл за мной на Огарева, чтобы вместе идти в кафе завтракать и работать, но перед этим попросился вымыться под краном и, сняв рубашку, показал свою спину, всю испещрённую следами проколов от вдуваний кислорода — так пытались лечить во время войны туберкулёз.
Я шёл по длинному подземному переходу мимо замерших у стен, словно окоченевших в объятиях, парочек, мимо нахохлившихся на раскладных стульчиках продавцов прибалтийских газет и думал о том, что не в болезни и даже не в предчувствии ранней смерти таилась ущербность Андрея. Он торопился, искал. Но не успел найти. Шел в тупик, в безысходность, что и выразилось впоследствии в талантливых, изощрённых, но таких выморочных фильмах — «Ностальгия», «Жертвоприношение».
Андрей не знал. Не успел. И хорошо, что тогда Мосфильм не пропустил моего сценария. Потому что в то время я тоже не знал. Мне, в сущности, нечего было сказать людям.
Я вышел из-под земли у музея Ленина, издали увидел одиноко стоящий на площади против остатка Китайской стены красный «Икарус». Из его выхлопной трубы клубами шёл дым.
У автобуса, несмотря на мороз, толпились курильщики. Узнав будущих попутчиков, кивнул им. Нетерпеливо постучал по двери. Она раскрылась. И тут же захлопнулась за спиной. Поднялся по ступенькам в полупустой салон. Сел справа у окна. Бросил рядом на свободное сиденье сумку. Здесь было тепло.
Расстегнул верхнюю пуговицу плаща, отогнул воротник. И этот жест был как мост, переброшенный через пропасть: вдруг вспомнилось, куда и зачем ехал одиннадцать лет назад, когда впервые прозвучал голос.
В тот промозглый октябрьский день, войдя в железнодорожный вагон, тем же жестом опускал воротник, так же чутко смотрел вокруг, боясь не обратить внимания на «все детали этого путешествия»...
Еще бы! Я ехал на Кавказ отыскивать клад покойного алхимика Семенова. В случае если бы клад попал в мои руки, я получил бы фантастические возможности.
И хотя здравый смысл, все моё материалистическое мировоззрение восставали против самой идеи превращения химических элементов в золото и серебро, фантазия уже развёртывала картины одна соблазнительней другой: я вырываюсь из тисков вечной бедности, одариваю несметными сокровищами друзей, знакомых, страну, весь мир.
Кто знает, может, все это и могло произойти...
«А почему именно тогда и теперь прозвучал этот призыв? Может быть, оба эти путешествия как-то связаны?»
В автобус, запыхавшись, вошла сильно накрашенная полная дама в круглой каракулевой шляпе и шубе, волоча за собой чемодан на колёсиках. Следом поднялась дубленочная пара — высокий седой руководитель группы со своей женой, укутанной в оренбургский пуховый платок, за ними курильщики и элегантный парень в канадке. Через его плечо был перекинут широкий ремень тяжёлого фотокофра.
— Здесь свободно?
— Пожалуйста. — Я поднял с сиденья сумку, переставил её себе на колени.
— Все собрались? — обернулся со своего места шофёр.
Руководитель группы со списком в руках сделал перекличку. Машина тронулась.
«Икарус» обогнул заснеженный сквер, проехал мимо Большого театра, Колонного зала, здания Совета Министров и повернул направо — на Тверскую.
Теперь уже в обратном порядке замелькали голые липы, витрины, телефонные будки. Сумка стала сползать с колен, я придержал её, и в этот момент за памятником Юрию Долгорукому показался белый дом с книжным магазином внизу.
В одной из квартир этого престижного здания, стоящего наискось от Моссовета, когда-то жил Илья Эренбург. Сумка темно-вишнёвой кожи, которая лежала у меня на коленях, косвенно связана была с этим человеком. Мимолетный проезд этой сумки мимо этого дома безусловно был напоминанием.
...Кончая в хрущевские годы Литературный институт, я представил в качестве диплома большую поэму. Начальство пришло в ужас от её содержания. «Немедленно спрячьте, а лучше уничтожьте, — сказал ректор. — Считайте, что мы её не видели. Подберите свои прежние лирические стихи, это и будет вашим дипломом».
Так и вышло. А поэма, пущенная по рукам, через кого-то попала на глаза вернувшейся из сталинских лагерей женщине, которая стала секретаршей Эренбурга.
Однажды я получил от него открытку с приглашением позвонить и прийти. Эренбург был чуть ли не единственным писателем, десятилетиями ездящим за границу, знал выдающихся людей, участвовал во всевозможных конгрессах. И ни разу у него не хватило смелости встать, крикнуть на весь мир о том, что сделали Сталин и его клика со страной, занимающей шестую часть земного шара. Кроме того, будучи евреем, Эренбург своим благополучным существованием прикрывал государственный антисемитизм.
Я хорошо помнил тот вечер, когда пришёл к Эренбургу. Тот быстро провёл меня из передней через гостиную, где на столике стоял поднос с пирамидой апельсинов, в свой кабинет, усадил против себя за письменный стол, заваленный бумагами. Вынул из ящика экземпляр поэмы.
— Неужели вы надеетесь, что это напечатают? — брюзгливо спросил Эренбург. — Вам кажется, что вы кричите, а это в масштабе государства комариный писк. Кончится оттепель, и вас прихлопнут, молодой человек. Мне вас жаль.
— А мне вас! — вырвалось у меня. Я забрал свою рукопись и пошёл вон.
А через несколько дней ко мне домой неожиданно зашла пожилая женщина — секретарша Эренбурга, Наталья Ивановна. В руках у неё была большая сумка темно-вишнёвой кожи. «Извините, я на минуту, — сказала она. — Только что приехала из Парижа. Вот вам в подарок сумка. А в ней шарф. Может, пригодится».
Я не успел рта раскрыть, как она уже ушла.
Парижский шарф сносился. А сумка оказалась прочной.
— Товарищи, у кого-нибудь есть тройчатка? Или что-нибудь от головной боли? Забыла дома лекарства, — раздался голос сзади.
Я подавил в себе желание обернуться. «Не буду, ни за что не буду никого лечить, — подумал я. — Не буду раскрываться перед этой публикой. До самого конца».
Автобус давно оставил позади Тверскую, шпарил сквозь синий студёный сумрак по Ленинградскому проспекту. В домах загорались прямоугольники окон, вот-вот должны были зажечься фонари. Стрелки часов показывали всего лишь четыре тридцать.
Я затылком видел, что головная боль была у полной нарумяненной матроны, которой кто-то всё-таки выдал таблетку. Меня мучило несоответствие между тем, о чём я только что молился дома, и ненавистью к этим людям, в душе называемым не иначе, как «публика», или ещё хлёстче — «совбуржуазия». Нет, не мог ещё я любить любого ближнего, как самого себя. Как та секретарша Эренбурга, сгубившая свою молодость на каторге... Пыталась помочь через своего шефа напечатать поэму безвестного автора, подарила сумку.
Так вот зачем с тех пор всегда в дороге была со мной эта сумка, это напоминание! Поучение оказалось так просто, так наглядно.
«Господи! Дай мне любовь ко всем. Даже к этим людям». Молясь, я одновременно видел недельной давности сцену в маленьком зале заседаний Союза писателей, куда руководитель туристской группы собрал отъезжающих для инструктажа.
Большинство из них сделало себе имя в долгие годы, когда страна пребывала во лжи. Я стоял у самой двери, совсем чужой в этой компании, сплочённой общим прохиндейством, особенно отвратным, когда лжецы выдают себя за деятелей искусства. Прохиндейство, лицемерие настолько отчётливо было написано на этих лицах — брыластых, надменных, хитрых, угодливых, что казалось, с такими лицами просто стыдно показываться на люди. Но они нисколько не стеснялись своих личин, заранее требовали себе различные привилегии в заграничном путешествии. Кто отдельный номер отеля; кто скандалил, что в маршруте не оказалось Александрии, где работает его знакомый — представитель Совфрахта; кто был взбешён тем, что на валюту каждому обменяют всего пятьдесят рублей.
Руководитель группы успокаивал всех. Он игриво сообщил, что сейчас, во время перестройки и нового мышления, инструктаж становится анахронизмом, однако настоятельно посоветовал быть за рубежом бдительным, не отдаляться от группы. Предложил тут же скинуться по десять рублей на сувениры для гидов, выбрать комиссию из двух человек, которые сделают покупки — грампластинки, альбомы и матрёшки.
Я покорно выдал свою десятку. Я уже ездил в Болгарию и в Испанию. С другими группами. Всё было как всегда.
Только начали разбивать всех на пары — кому с кем жить в номерах, как руководителя вызвали на собрание в партком. Решив заняться этим делом во время полёта, разошлись.
И вот теперь, насильственно собранные судьбой в один автобус, мы подъезжали к Шереметьево-II.
— Простите, как вас зовут? — спросил сосед по сиденью.
— Артур.
— Вы не против, если будем селиться в одном номере?
— Честно говоря, всё равно, — ответил я и понял, что обидел человека. — А вас как зовут?
— Саша.
«Икарус», уверенно маневрируя среди «жигулей», «мерседесов» и чёрных «Волг», подчалил к ярко освещённому зданию аэропорта.
Последний раз я улетал отсюда ещё до перестройки. Как же всё изменилось здесь по сравнению с тем временем. Как бы бросая вызов великолепию международного аэропорта, на полу вповалку среди своих узлов и деревянных чемоданов коротали часы до отлёта семьи советских немцев. Их никто не провожал. В отличие от улетающих в Израиль евреев, окружённых кланами родственников и друзей. Разноцветные стайки иностранцев торопливо обтекали эмигрантов.
Заполнив свою декларацию, я отдал её руководителю группы. Попутчики снимали с себя зимнюю одежду, относили в камеру хранения, запихивали в чемоданы. До объявления о посадке на рейс оставалось около часа.
Провидение — провидением, но беспокойство о судьбе рукописи продолжало снедать. Рабочий день ещё не кончился, и я решил позвонить в издательство. А вдруг рецензия, от которой, по словам редактора, зависело все, уже пришла?
У стены телефонов под прозрачными пластиковыми шлемами, как в скафандрах, стояли люди. Все автоматы были заняты. Я прошёл к эскалатору и поднялся наверх в зал прилёта. Здесь я легко нашёл свободный телефон. Волнуясь, набрал номер издательства. Там было занято.
Снова и снова вращал диск автомата. Занято. Тогда я позвонил в школу, застал Анну в учительской. Еще раз попрощался. И тут моё внимание привлекла возбуждённая толпа в конце зала. Поправив на плече сползающий ремень своей сумки, направился туда, словно притягиваемый магнитом.
Алчное сборище, состоящее из мужчин, женщин, детей, стариков и старух, встречало только что прилетевших из Нью-Йорка и прошедших таможенный контроль пассажиров.
Как раз когда я оказался против узкого прохода, оттуда тяжело выкатил тележку, доверху гружённую чемоданами, громадными картонными коробками с телевизором, видеомагнитофоном и принтером, стройный кавказец в кожаном пальто. Хрящеватое лицо его с тонкими усиками показалось знакомым.