Зачем ты отдал меня матери? Я был маленький, ничего не понимал, а ты‑то, большой и умный балбес, должен был соображать, что ты наделал. Ты меня предал. Да, я знаю, мать не хотела оставлять меня тебе, это и суд постановил. Всё равно не должен был соглашаться.
В тот вечер, когда я стоял в поезде у окна и смотрел на своё отражение, я понял, что всё началось с этого твоего предательства. Кончились многосерийные сказки, кончилось моё детство.
Да, ты забирал меня по субботам из школы и к утру понедельника опять привозил к первому уроку. Помню, как ты будил меня, как бабушка кормила завтраком, потом мы с тобой спешили в темноте к метро, ехали с пересадками к Чистым прудам, где жили мы с матерью и где была моя школа.
Да, каждый год ты ездил со мной на летние каникулы в Сухуми и другие места, а потом я снова оказывался у матери.
И то, что я должен вернуться, отравляло мне все. Вот почему я так себя плохо вёл, так мучил тебя во время этих поездок.
Помнишь, однажды я засунул бабочку за шиворот нашей квартирной хозяйке в Сухуми? Как она визжала! Ты рассердился, а я убежал. Ты искал меня до вечера по двору, по пляжам, по всему городу, даже на вокзал ездил. И не догадался заглянуть на нашу крышу, куда я залез по приставной лестнице.
А как ещё я мог выразить свой протест?
Не хотел я жить у мамы среди пузырьков с каплями, среди таблеток, грелок и клизм. Слушать её вечные поучения, её вечные проклятия тебе. Каждый месяц ты присылал ей деньги — не знаю, откуда ты их брал, — возил меня на юг, забирал к себе по субботам и воскресеньям, а она ругала тебя последними словами, говорила, что ты ей испортил жизнь.
Не знаю, кто из вас кому испортил жизнь, но мне вы точно испортили.
Помнишь, она отдала меня сначала в престижную французскую школу к знакомой учительнице. Дарила ей духи, коробки конфет, приглашала в гости. Но на черта мне был нужен этот французский? Я хотел к тебе. Говорил об этом матери, плакал. И это ещё больше её злило. На время она вообще запретила видеться с тобой. Перевела в другую школу — обыкновенную. Но и здесь я не учился. Теперь по субботам и по воскресеньям она таскала меня к своим родителям на Ленинский проспект, куда приезжали её брат Дима и младшая сестра Марина, все разведённые и каждый со своим ребёнком.
Вот уж доставалось бабушке Клаве и дедушке Мише! Дедушка ходил в магазины, гулял с нами во дворе, бабушка готовила, кормила, стирала, усаживала за уроки. А мама с сестрой и братом смотрели телевизор и обсуждали свою жизнь.
Бабушка, как всегда, не давала им ничего делать, жалела их, обманутых, больных, говорила, что они с дедушкой прожили тяжёлую биографию, всего добились, воспитали трёх замечательных детей, дали образование: одна — музыкант, другая — актриса, третий — инженер, и все несчастны.
Каково было при этом делать уроки на понедельник, нудно решать примеры по арифметике с иксами–игреками, учить стихи про пионерский галстук? Однажды, когда мы приехали домой от бабушки с дедушкой, она впервые избила меня. Ни за что.
Вчера я не успел до конца рассказать про себя и маму, про то, как зимой ехал в поезде «Москва — Сухуми». Не очень‑то приятно все это ворошить. Но только ты должен знать правду, перед тем как мы расстанемся. Помнишь, когда я кончал третий класс, она снова разрешила забирать меня на субботу и воскресенье, на все каникулы?
Тогда твоя мама, другая моя бабушка, сказала дедушке, а я это случайно подслушал: «Ира скоро отдаст его насовсем, решила, наверно, выйти замуж, и вообще он ей надоел».
Она была умная и по–настоящему меня любила. Я до сих пор помню её чёрные лучистые глаза, и как она меня гладила тёплой маленькой ладонью по голове, и как мы по воскресеньям ходили то в зоопарк, То в кино, как я помогал ей готовить котлеты — крутил мясо на мясорубке.
Я вспоминаю о ней, может быть, чаще, чем ты, только об этом не говорю.
Бабушка Белла оказалась права, хотя и ошиблась на несколько лет. В этом‑то, наверное, и была вся беда.
Когда я возвращался к матери, она злобно выспрашивала, чем кормили, куда ходили. И всегда была недовольна, ругала тебя и бабушку с дедушкой последними словами: «Опять яичница, опять котлеты! Не могут достать ребёнку чёрной икры, сволочи! Припрятали, чтоб самим сожрать, когда ты уйдёшь!»
И всегда усаживала меня за уроки или выгоняла гулять во двор.
Ты видел этот двор — квадратный кусок асфальта, с четырёх сторон зажатый домами, где у подъездов мусорные баки и только посередине один старый скрюченный тополь.
Из двух противоположных арок, ведущих на улицу и в переулок, дул сквозняк, и я был вечно в соплях, особенно осенью и зимой.
Она заставляла меня околачиваться там часами, и я возненавидел этот её «свежий воздух». Мать не гуляла со мной, никуда не водила, кроме как к своим родителям, да и то все реже. Потому что у них постоянно паслись её брат и сестра со своими детьми.
Со двора нельзя было уйти. Хотя перейди переулок — и попадёшь на сквер, где всегда играли ребята с окрестных улиц. Мать постоянно следила сверху из окна нашего пятого этажа, открывала форточку и, встав на табуретку, вопила: «Куда ушёл? Застегни верхнюю пуговицу! Поправь шарф! Гуляй ещё полчаса.»
Если хочешь знать, я изучил кору этого старого тополя во дворе лучше, чем географическую карту. Разноцветные пятна на коре, островки мха были целыми странами, по которым я путешествовал. В этих мысленных путешествиях я был уже один, без тебя.
И тогда, в поезде «Москва — Сухуми», в пустом коридоре вагона я все стоял у окна и думал, как ты мог есть, спать, встречаться с другими людьми, каждый раз на рассвете с тупым упорством садиться писать свой роман, в то время как я, твой сын, погибал.
Устали ноги, я вернулся в купе. Мои попутчики уже храпели каждый на своей нижней полке. Я влез к себе наверх и почувствовал, что у меня болит голова. От этой боли долго не мог заснуть. Пялился на тусклую синюю лампочку под потолком, тёр затылок, жалел, что нет никаких таблеток.
А утром я снова торчал в коридоре, потому что за окнами вагона совсем рядом было Чёрное море. Освещённое солнцем, оно казалось тёплым, как летом. Только пляжи лежали совсем пустые.
Попутчики позвали меня завтракать. А потом начали собирать манатки, и за час до Гагр вылезли со своими вещами в тамбур.
Когда они наконец сошли, я остался в купе один, как царь, и только хотел завалиться подремать до Сухуми — надо было экономить силы, — как дверь открылась и ко мне заглянули два чёрных небритых хмыря.
Сначала они пригласили меня пойти в другое купе, потому что им не хватало партнёра для игры в какое‑то «кавказское очко», а когда я отказался, выложили на столик книжечки–гармошки. Одну с фотографиями Высоцкого, другую со Сталиным, третья — фотографии полуголых баб.
Фотография Высоцкого была у меня с собой в сумке, и я зачем‑то выложил трёшник за гармошку с изображениями Сталина.
И вот вместо того чтоб лечь спать, я стал рассматривать «отца народов» в разных видах: в белом мундире с огромной звездой на погонах, в скромном кителе. То он выступает с трибуны, то снят со своей дочерью Светланой, то стоит во время парада на Мавзолее, а под ним написано «Ленин».
На вид Сталин даже красивый. Как тебе кажется? Ласковый такой на вид, сука.
О Сталине у нас с тобой ещё будет речь впереди. А пока никак не доскажу про маму, как мы с ней тебя накололи.
Я продолжал таскаться в свою вторую, обыкновенную школу. Мне ставили тройки с натяжкой по всем предметам, потому что мать и здесь дарила учителям подарки, зазывала в гости, жаловалась, что я родился с этой самой асфиксией — пуповиной, обвившейся во время родов вокруг горла… Вспомнила, на мою голову.
Асфиксия так асфиксия. Я и вовсе перестал учиться, уроки делал только для вида, просто отсиживал над учебниками и тетрадками, чертил в них что попало, несмотря на мамины подзатыльники и скандалы.
В новом классе мальчишки меня лупили, пользовались тем, что я худой и слабый, мускулов никаких. Однажды зимой, когда шёл после уроков, отняли у меня ранец с учебниками, кинули его в пустой мусорный бак. Знаешь, есть такие — огромные, квадратные.
Я туда еле залез, чтоб достать. А они захлопнули железную крышку.
В грязном, вонючем баке стало темно. Взгромоздились сверху, стали топать ногами, грохотать. Я канючил, чтоб выпустили, плакал, кричал: «Гады! Гады!»
Они смеялись.
Потом стало тихо. Убежали.
Я попытался откинуть крышку, толкал руками, головой. Не поддавалась. На ней есть такая скоба. Они прикрутили её к баку проволокой. Вот почему ничего не получалось. И когда я совсем обессилел и стал замерзать, я из последних сил заорал : «Папа!»
Ты, конечно, не услышал меня. Не мог услышать на другом конце города, понимаю. Но только с тех пор я перестал называть тебя папой. Ты для меня стал «отец».
Меня спас другой человек, какой‑то старик прохожий.
На следующий день я отказался идти в школу. Мать и лупила меня, и уговаривала, пила валерьянку. Потом заперла, поехала к своим родителям советоваться.
И через два дня отвела к знакомому психиатру в диспансере, уговорила поставить на учёт, оформила какие‑то бумаги. Вскоре я оказался в школе–интернате для идиотов.
Потом мне приходилось бывать в местах и похуже этого интерната, но именно тогда я, маленький третьеклассник, понял, что за мир, куда я попал. Мир, где родители предают своих детей.
Врачи и учителя орали на несчастных дебилов, оглушённых таблетками, на всех этих писунов, косых, пускающих слюни…
Я не проглотил ни одной таблетки. Тайком выплёвывал. Благодаря тебе я прожил в этом заведении только трое суток. Но я их запомнил навсегда. Если б ты знал, какими длинными они мне показались!
После уроков нас выводили во двор. Там был обнесённый металлической сеткой пятачок. Туда набивали детей, а потом дверца запиралась, мы должны были «гулять» под надзором «воспитателя», который стоял снаружи клетки, курил и покрикивал на нас.
Шёл мокрый снег, под ногами была снежная каша. Мы толклись там, замерзая.
Представь себе, когда ты появился в этом дворе, подбежал к решётке, к воспитателю, я сразу понял, что ты меня вызволишь, но даже не обрадовался. Все во мне было убито, онемело.
Помню, как ты требовал, чтоб меня немедленно выпустили из этого, загона, как бегал к заведующей, как дверь наконец отперли. Помню, как сидел в приёмной, согревался и слышал, как ты спорил в кабинете, как выходил к секретарше подписывать какую‑то бумагу.
А толку что? Мать всё равно не отдала меня тебе. Наоборот, устроила скандал за то, что увёз из интерната. Снова запретила брать на субботу–воскресенье. Перевела в другую, уже третью в моей жизни школу, где я проучился до седьмого класса.
Теперь мы виделись только во время летних каникул.
Тебе, конечно, будет обидно, но все твои старания, все путешествия, которые ты устраивал, вызывали во мне лишь злобу.
Помнишь то лето, когда тебя пригласили на раскопки в Осетию? Вот фотография, наклеиваю и её, чтоб как следует вспомнил.
Видишь, на фоне горы археологи, окрестные жители и ты, который нашёл своей ладонью могилу до нашей эры. А сзади, из‑за чьего‑то локтя, высовываюсь я в своей панамке.
Ты тут самый главный. Тебя все уважают, удивляются.
В тот день к вечеру я ушёл с местными ребятами на горную речку, хоть ты мне и запрещал. Не помню её названия. Они стали купаться там, где тихо, вроде запруды.
Ты ничего не видел, сидел на берегу в крестьянском доме со своими археологами над планами и чертежами. Тебе было не до меня. Никому не было до меня дела. Кончался август. Наступало время ехать в Москву, снова ходить в школу, где меня дразнили «асфиксия», потому что мать и здесь объяснила, что я вроде не
такой, как все, чтобы мне оказали снисхождение, меньше с меня требовали.
Учителя просто махнули рукой, терпели, ставили тройки, переводили из класса в класс, потому что у матери оказалась очередная знакомая в роно и какие— то справки.
Все на меня махнули рукой. И вот когда я плавал с ребятами и почувствовал, что течение закрутило, выносит из запруды прямо в реку, грохоча, несёт среди обломков скал и валунов, я не испугался. Даже захотел утонуть. Или чтоб разбило о камни.
Так хорошо, когда тебя несёт и ничего не надо делать.
Это не я, а моя рука сама схватила за нижнюю ветку куста, растущего у воды. А потом по берегу побежали пацаны и взрослые, вытащили, привели к тебе.
Ты, как Кутузов в избе, сидел со своими археологами.
Помнишь, ты вскочил, прижал к себе меня, мокрого, замёрзшего? Совсем не ругал за то, что я полез в реку. И всё равно я чувствовал твою досаду, чувствовал, что испортил тебе настроение, помешал.
И от этого мне стало приятно.
Так и тянулась такая жизнь, которую и жизнью‑то назвать нельзя. Утром мать торопливо сплавляла меня в школу; днём я приходил и, если она была на работе, сам грел себе суп, вермишель с нарезанными кружочками докторской колбасы (всегда на обед одно и то же) и должен был идти гулять или садиться за учебники.
Но зачем было делать уроки? Как говорили учителя, я не знал основ, и поэтому математика давно казалась тарабарщиной. И все остальное, кроме географии, тоже не интересовало.
Да к чему я это пишу? Ты и сам все знаешь.
Теперь, вместо того чтоб путешествовать по коре тополя, я вставал на диван и путешествовал по большой карте мира, которую ты подарил мне на день рождения. Она висела над диваном.
Или листал разные детективы, они появлялись у нас без конца — любимое чтение матери. Или включал телевизор.
Мать приходила усталая. Сразу начинала ругать за то, что не гулял, не подмёл, не вымыл сковородку.
Я знал заранее всё, что она скажет, что сделает: поужинает и сядет звонить своим родителям, сестре, брату — жаловаться на меня, на своё музучилище и, самое главное, проклинать тебя.
Потом накормит, заставит лечь спать, а сама усядется в кресло смотреть какое‑нибудь кино по телевизору.
Я лежал под своей картой мира, думал о тебе, о бабушке Бёлле и дедушке Лёве, о том, что вы живёте своей жизнью, вам хорошо.
Правда, иногда днём, когда матери не было дома, звонил то ты, то бабушка. Да что толку от этих звонков? От них только хуже делалось.
Так каждый день. Столько лет.
А потом случилось то, о чём ты не знаешь, даже не догадываешься.
У нас стал появляться «дядя Юра». Длинный худой хмырь в очках. Приехал на своих «Жигулях» откуда‑то из Кременчуга заниматься в аспирантуре. Где мама с ним познакомилась — не знаю. Жил он где‑то в общежитии аспирантов. Сперва привозил мать с каких‑то концертов, потом просто заходил в гости. Один раз даже уселся со мной за письменный стол решать задачки, объяснять дроби.
Могу рассказать, как я от него отвязался.
— У тебя нет основ, — говорит.
— Знаю.
— Тогда давай начнём все сначала. Единица — это одна целая, понимаешь?
— Целая — чего? — спрашиваю.
— Как чего? Вот видишь, у меня в руках карандаш? Он целый. Это один карандаш. Одна целая. Ясно?
— Ясно.
Потом он вдруг ломает его пополам. А это был мой любимый карандаш, чешский, с таким мягким грифелем.
— Теперь что у меня в руках?
В это время мать в новом переднике входит из кухни с подносом, на котором нарезанный торт «Птичье молоко», чашки с кофе, так умильно на нас смотрит, тоже спрашивает:
— Что в руках у дяди Юры, деточка?
А я обозлился и молчу.
— Две половинки одного карандаша, — терпеливо объясняет этот хмырь. — Если выражать в дробях, одна вторая и одна вторая. Что будет, если их сложим вместе?
Он соединил обе половинки. Показывает мне. И снова спрашивает, великий педагог:
— Что будет? Что? Вот видишь, было две половинки, а теперь снова одна це–ла–я. Верно?
— Нет, — говорю. — Это два куска поломанного карандаша.
Ух он и обозлился, хотя слова не сказал. Молча встал, пошёл к обеденному столу есть «Птичье молоко».