Владимир Файнберг
ЧТО С ТОБОЙ СЛУЧИЛОСЬ, МАЛЬЧИК?
Повесть
Звонок телефона раздался в десятом часу утра.
Он шагнул к большому столу, на краю которого стоял аппарат, снял трубку,
— Слушаю.
— Хелло, Моску? — раздалось звучное девичье контральто. — Итальяно. Рома.
И тотчас в трубке возник другой – сдавленный от напряжения – голос.
— Это я. Через шесть часов улетаю в Нью–Йорк. А сейчас иду менять лиры на доллары.
— Господи, сыночек! Как я рад, что ты звонишь! Как ты мог уехать, не простившись?..
— Ладно! Не будем терять времени. За эти три месяца ничего не нашёл в кладовке?
— Нет. Сыночек, как ты?
— Отодвинь большую картонную коробку с корой для твоих орхидей — увидишь.
— Хорошо. Но скажи хоть два слова о себе. Сердце болит? Как себя чувствуешь?
— Увидишь, что за коробкой, — узнаешь.
В трубке щёлкнуло. Послышались частые гудки. Он положил трубку. Снова снял её. Обычный длинный гудок.
Долго сидел у телефона, уткнув лицо в ладонь. Представлял утренний аэропорт в Риме, стойку банка с окошками касс, где сын меняет лиры на доллары…
Затем заставил себя встать, прошёл коридорчиком к кладовке, щёлкнул выключателем, открыл дверь.
Картонная коробка высилась в глубине средней «полки за пластмассовыми бутылками с жидким удобрением «Уко». Он сдвинул бутылки влево, потянул на себя коробку с торчащими кусками сосновой коры и увидел прислонённую к беленой стене длинную общую тетрадь в чёрной клеёнчатой обложке.
«Я не умею с тобой разговаривать. Вечно ты занят. То пишешь свой проклятый роман, вот уже шестой год. То у тебя больные. То уходишь заниматься к своему Артуру Крамеру. То читаешь и конспектируешь какие‑то книги, которые часто не книги даже, а ксероксы с книг.
То возишься со своими проклятыми орхидеями.
И лишь когда ты на кухне — готовишь еду, моешь посуду или стираешь в ванной, тебе можно подойти.
И всегда из этого ничего хорошего не выходит. Ты всегда злишь меня тем, что, не прерывая работы, отвечаешь коротко, будто всем своим видом показываешь, что вот ты занят, а я бездельник.
Да, я бездельник. Но теперь тебе придётся меня выслушать. До конца. Когда ты будешь читать то, что написано в этой тетради, я буду уже далеко от тебя…
Черт! Как долго длится зима. Конец февраля, за окнами снова метёт снег. Ничего, немного ещё осталось.
Я жду вызова. Вот почему каждое утро и вечер бегу вниз по лестнице к почтовому ящику. Надеюсь, если все‑таки конверт с вызовом первым попадёт к тебе, ты не вскроешь его, не уничтожишь, отдашь мне. Отдашь, куда ты денешься со своими благородными принципами!
Никогда ты не поймёшь, что значит ждать вызова! Да если б я и хотел что‑то делать — не смог бы. Знаю, надо не терять времени, учить английский… Не могу. Считаю дни, часы. Уже и телевизор стало тошно смотреть, крутить на магнитофоне Высоцкого, Вилли Токарева. Ты даже не заметил, что я положил тебе обратно твой магнитофон — «единственную нашу ценность», как ты говоришь.
Конечно, я нарочно включал его на полную громкость, когда к тебе приходили больные. Ничего, скоро тебе никто не будет мешать корпеть над романом, заниматься.
Все у тебя «единственная ценность» — книги, орхидеи, магнитофон. А сам ходишь в рваных ботинках.
Из‑за тебя живём в бедности. Вот сколько к нам ходит больных. Из других городов приезжают, даже из Болгарии, Греции. А ты не берёшь денег! Строишь из себя нового Иисуса Христа.
Когда сегодня утром ты вошёл в комнату, увидел, что я не сплю, и, крикнув «Лови!», кинул апельсин, я, конечно, поймал, сказал спасибо, но только ты никогда не поймёшь, что мне мало одного апельсина, пусть даже последнего, мне надо бы штуки четыре зараз, а так — только желудок раздразнить… Проклятая бедность, проклятые твои принципы!
Давно уже у меня накопилось, что тебе сказать. И вот я решил: пока тянется время до вызова, скажу тебе все за всю жизнь.
Я, конечно, не писатель. Не такой, как ты, который неизвестно зачем годами пишет свои сочинения, зная, что их наверняка не напечатают. Зато ты прочтёшь в этой тетради многое, о чём даже не подозреваешь, о чём не догадывается твоя кудлатая, вечно нестриженая башка. Не обращай внимания на ошибки, на то, что почерк плохой, мелкий и строчки задираются вверх. Ты читай, читай… Сколько сволочей пишут без ошибок и складно. А мне всё равно, лишь бы ты понял.
Не забуду, как, когда мне было четырнадцать лет, в тот первый год, когда я снова стал жить у тебя и дедушки, ты подбил меня попробовать написать стихотворение.
А ты помнишь?
Помнишь, как ты, прочитав его, плакал? И обнимал меня. И жалел. А потом сказал, что я умею быть искренним. Оно у меня сохранилось. Вклеиваю. Тебе на память.
Вообще‑то, я хотел осуществить эту затею с тетрадью раньше, ещё в позапрошлом году, когда умер
дедушка. Когда потом, уже поздно осенью, в конце ноября, я так неожиданно для тебя исчез из дома, я жалел не о том, что не оставил тебе хотя бы записку (я боялся, что ты сразу отыщешь меня сам или подымешь на ноги милицию). Я ехал в поезде «Москва — Сухуми» и думал, что, если мне удастся осуществить мой план, ты никогда не узнаешь, какой я на самом деле. Я думал: погибну или сделаю что хочу, думал, что других вариантов нет. Смерти я не боялся. После всего того, что со мной было.
Ехал, жалел только о том, что ты так ничего и не поймёшь до конца.
Хорошо, что я тогда, перед тем как уйти из дома, не оставил тебе такой тетрадки. Иначе во что бы превратилась наша теперешняя жизнь? Ты спросишь: почему? Не торопись, читай дальше.
Теперь, если я получу наконец вызов и меня выпустят, поймёшь все.
Представляю, как ты будешь сидеть один и читать…
Ехал я тогда в поезде «Москва — Сухуми», вшивый поезд, хотя и фирменный, и, если по–честному, боялся: вдруг на какой‑нибудь станции войдёт милиция, заберут, отправят домой. Или куда похуже. И тебя боялся тоже. Помнишь, за год до моего побега, зимой, тебе кто‑то привёл заплаканную тётку, у которой исчезла дочь? И эти хмыри с Петровки, 38, не могли её найти, — без толку объявили всесоюзный розыск. А ты посмотрел на фотографию, поводил ладонью с закрытыми глазами сперва над картой Москвы, потом над картой Подмосковья, пальцем ткнул куда‑то, где станция Тучково, сказал: «По–моему, здесь, но я не уверен, не гарантирую».
А весной, когда растаял снег, её нашли мёртвую в канаве у станции Тучково, и к тебе потом приезжали из МУРа менты в штатском на чёрной «Волге», уговаривали сотрудничать, помогать разыскивать этих «подснежников». А ты отказался. Помнишь?
Так вот, я боялся, что ты и меня найдёшь ладонью по карте. Если хочешь знать, я сначала поехал в Таллинн, и не только чтоб тебя запутать.
Один хохлатый панк, с которым я познакомился на Пушкинской площади, сказал, что легче всего сделать то, что я задумал, в Эстонии; дал мне таллиннский телефон. Вот я и поехал в Таллинн, дозвонился по этому номеру, встретился в кафе с каким‑то лыжным тренером.
Тот потребовал тысячу, и не чего‑нибудь, а долларов. Я ему говорю: «Откуда они у меня, от сырости что ли?
Тогда он послал меня матом и ушёл, спасибо, что не донёс.
Таллинн я толком и не увидел, побывал лишь на Ратушной площади да в том кафе, где встречался с этим типом, ещё и заплатил за него. Мог бы, конечно, остаться на денёк, да ночевать негде, в гостинице дорого. К тому же там требуют паспорт, регистрируют.
Вечером уехал обратно в Москву. Утром вышел на вокзале, совсем близко от тебя.
Холодно. Есть хочется. Была мысль: бросить все, вернуться домой.
Я даже зашёл в автомат, хотел позвонить, будто бы из другого города. Да автомат оказался испорчен, проглотил единственную девушку. Ведь я все‑таки боялся, как бы с тобой чего не случилось, знал, что ты волнуешься.
Как чужой в собственном городе, сел в метро, доехал до Курского, запросто купил билет, тем более зима — не сезон. Поезд отходил вечером, деваться некуда, по залу ожидания бродила милиция. Поел в столовке на Садовом кольце, посмотрел дурацкий фильм в кинотеатре «Встреча». А оттуда, как ты знаешь, близко до дома, где живёт мать. Я все думал: позвонил ты ей или нет? А может, позвонил бабушке с дедушкой, ищешь меня? А вдруг совсем не ищешь? Ведь тебе трудно со мной, не такой уж я идиот, чтоб не понимать. Вот и освобожу всех вас от себя, да и себя от всего.
Ужасно тяжело думать обо всём этом, когда ходишь около вокзала, а в Москве уже горят фонари, люди густым потоком идут с работы на электрички, парочки встречаются в метро. А где‑то там, за кварталами домов, в разных местах города живут твои отец и мать и не подозревают даже, что через час их сын уедет навсегда…
Я сидел в пустом купе вагона, мимо окна поплыл перрон с провожающими. Я и боялся, что на ближайшей станции войдёт милиция, снимет меня, и немножко хотел этого.
Интересно, приходила ли тебе мысль попробовать найти человека ладонью в поезде, движущемся по стране?
В то утро я проснулся на своей верхней полке оттого, что внизу у столика завтракали два человека — муж и жена. Они, наверное, сели где‑нибудь в Туле или в Курске.
Разделывали жареную утку, чистили яйца, звякали ложками в стаканах.
Я полежал–полежал, потом надел джинсы и спрыгнул вниз.
Женщина, толстая и красная, как свёкла, взглянула на меня, пригласила:
— Подсаживайся.
Я кивнул, поблагодарил. Но сначала вытащил из бокового отделения сумки мыльницу с мылом, зубную щётку с пастой, взял полотенце и отправился умываться.
Потом ты мне говорил, что, когда обнаружил, что нет зубной щётки, нет твоей дорожной сумки, ты догадался, что я куда‑то уехал, а не зарезан на улицах Москвы, не попал в милицию.
Догадался ты правильно. Только не о самом главном.
Ну вот, когда я умылся и вошёл обратно в купе, стал надевать ковбойку, свитер, женщина сказала:
— До чего же ты худой! Как дистрофик! Садись.
Они уже кончили есть, все убрали, только на чистом
клочке газеты оставили мне кусок утки с хлебом, крутое яйцо да остывший стакан чаю.
Я, как говорится, не дал себя долго упрашивать.
Правда, в сумке у меня были завёрнутый в целлофан большой кусок сала из нашего холодильника, два целлофановых пакета сухарей с изюмом, четыре банки сгущёнки да банка ананасового компота, которую я выпросил у бабушки, как всегда жалуясь ей, что ты меня моришь голодом.
Но это был НЗ — неприкосновенный запас. И я не собирался ни сам его трогать, ни тем более делиться с этими людьми, которые, оказывается, ехали отдыхать в какой‑то санаторий в Гаграх.
Ух и замучили они меня вопросами: «Не болен ли? Куда еду? Почему не в школе? Да как зовут? Да сколько мне лет?» Сами же угостили и сами же не дали спокойно поесть. Я им, конечно, все наврал. Сказал, что меня зовут Коля, что мне уже девятнадцать, что да, я болен, у меня колит, и тоже еду в санаторий, только в Сухуми.
Если б ты видел, как они обрадовались, я просто обалдел от их глупости. Сказали, что у них будет экскурсия в Сухуми, что надо там увидеться, вместе погулять по городу, поехать в обезьяний питомник.
Чего ради? Зачем я им — совсем чужой человек? Зачем они мне со своим вонючим обезьяньим питомником? Странные люди. Мне кажется, они просто надоели друг другу, да ещё в отпуск вместе поехали, вот и жаждали хоть какого‑то разнообразия в моём лице.
Тётка убрала за мной: завернула в газету кости, скорлупу от яйца, вынесла в мусорный ящик. Молчаливый муж её, толстый, как сурок, завалился с «Огоньком», и я скорее залез на свою полку, чтоб только не отвечать на новые расспросы.
В самом деле, странные люди. Всюду суют свой нос, высказывают мнения, лезут другому в душу, как будто у них своей нет… И мама такая же. А ты — Не такой. И я не такой. Тогда почему же мы никак не могли понять друг друга?
Теперь уже никогда не поймём. Только на одно надеюсь — на эту вот тетрадку. Последний шанс.
Зимой, наверное, поезда идут медленнее, чем летом. Никогда так долго и нудно не тянулось время, разве что сейчас, когда я жду конверта с вызовом.
Я лежал на полке. То спал, то вспоминал, как мы с тобой ездили. Оказывается, мы с тобой много ездили. То на юг, в тот же Сухуми, то в Карелию, то на Украину.
Помнишь Карелию? Мы тогда ещё жили все вместе — ты, мама и я. У меня были ещё две бабушки, два дедушки. Мне исполнилось то ли шесть, то ли семь лет, когда мы вдвоём поехали на поезде в Петрозаводск. Самое счастливое лето в жизни. В поезд нам надавали множество всякой вкуснятины, кажется, тоже была запечённая в духовке утка или курица с хрустящей корочкой, помидоры, огурцы. У тебя рюкзак, у меня рюкзачок. С нами были складные удочки в чехле.
Я все хорошо помню, хотя прошло много лет. Помню, как ехали из Петрозаводска автобусом, как шли лесной дорогой, поднимались на какую‑то гранитную гору, а когда вышли наверх, внизу увидели большущее озеро с единственной избушкой на берегу. У мостков стояла лодка.
Помнишь, как ты ключом, который нам дал в Петрозаводске твой знакомый учёный–охотовед, никак не мог отворить замок, потом наконец открыл скрипучую дверь… Как мы целый месяц жили одни на этом пустынном озере, ловили больших окуней на живца, а у тебя даже один раз клюнул угорь, и ты его испугался, подумал, что змея… Видишь, всё помню! Помню, как ты учил меня грести вёслами, как уходил за пять километров в деревню за продуктами, а меня оставлял «за хозяина».
Странно, что
Помню, как бежал тебе навстречу, когда ты с тяжёлым рюкзаком и сумкой появлялся на склоне горы. Приносил мне пряники, ягоды, картошку, свежий хлеб. Как рассказывал на ночь многосерийные сказки.
А на рассвете мы снова уплывали ловить рыбу на нашей лодке. Помнишь остров, где мы разводили костёр, варили уху?
А ещё я помню, как к нам приехал твой бородатый охотовед, попросил перевезти его через озеро к дальнему лесному берегу. Как он рассказывал, что населению запрещено ловить красную рыбу — то, чем оно всегда питалось, и местные дети никогда не видят икры, сёмги, все это уходит в Москву и за границу.
Помню, как мы его высадили, как вы сверили часы, чтоб вечером забрать его обратно, и он скрылся в густом лесу. И как я тебя спрашивал: «Кто это запрещает ловить рыбу? И что мы будем делать, если нам попадётся сёмга?» Но сёмга нам не попалась. Зато мы наловили тогда целое ведро окуней и одну здоровенную щуку.
А к вечеру, к шести часам, подчалили к тому месту на берегу, и охотовед вышел из леса, а за ним вылетела чёрная туча комаров, вместе с которой он и сел в лодку. Вся его брезентовая одежда, все волосы, вся борода и лицо были в комарах. Лишь постепенно, пока мы плыли, они отстали.
Теперь я понимаю, что я тогда тебя очень любил, хотя и не осознавал этого. С тех пор мы ещё много с тобой ездили, но так хорошо уже не было никогда.
Вот о чём я думал и вспоминал, лёжа весь день на верхней полке.
Вечером эти самые попутчики позвали меня ужинать. И опять я ел их еду и презирал их. Лучше смерть, чем стать такими, как они — глупыми и толстыми свиньями.
Пока что эти «хорошие люди» жалели меня, называли Колей, рассказывали о своей дочке, которая развелась с мужем и воспитывает ребёнка. Тоска!
К счастью, они стали рано укладываться спать, а я походил по коридору вагона, постоял у окна, да там почти ничего не было видно, только моё отражение. И я подумал, что наступает, может быть, последняя ночь в моей жизни.
У многих в семнадцать лет есть друзья, даже своя девушка. У меня же — никого. Не с кем мысленно попрощаться, и никто не пожалеет обо мне, если что случится. Разве что ты. Мама вряд ли.
А вот сейчас я тебе расскажу всю правду про себя и маму.
В тот год, когда мы вернулись из Карелии, мать вдруг решила с тобой разойтись. Не знаю, как это объясняешь ты. Ты ни разу об этом со мной не говорил, а мать без конца твердит, что ты оказался прохиндеем, не тем, за кого она тебя считала, когда выходила замуж, что ты не хочешь зарабатывать, как настоящий мужчина, у которого должна быть машина, дача, пишешь никому не нужные сочинения. А она больная, ей нужно особое питание, санатории, она не должна таскаться каждый день на работу в своё музучилище.
Между прочим, мать на самом деле больная: ездит в Трускавец, ложится в клиники на обследования.
Хотя врачи ничего не находят, ест лекарства. Очень слабая и нервная.
Она мне рассказывала, что подала на развод, а ты даже не пришёл в суд. Что требовала разменять наши две комнаты и разделить вещи, а твои родители оставили ей всю квартиру, и мебель, и все, а сами переехали к тебе.