Ему предписывалось немедленно произвести обыск в моем доме в тот ночной час, который статья 142-я Кодекса уголовного 41-го судопроизводства исключает как правило, кроме случаев «неминуемой опасности промедления».
Силы принуждения, примененные при этом обыске, совпавшем по времени со многими произведенными в ту ночь арестами, недвусмысленное обвинение, выдвинутое в ордере против меня как главаря и зачинщика покушения на внутреннюю безопасность государства, исполнили меня чувства невыразимого изумления, которое на следующий день единодушно разделили сограждане.
Не ведая по сю пору, на каких сведениях основывался следователь, решив предпринять столь серьезное действие, и от кого исходит диковинная клевета, которую мои широко известные принципы, общественное и приватное прошлое дают мне полное право презирать, я пока могу лишь сожалеть, что злопыхателям удается направлять по ложному пути следственные власти, каковые, по-видимому, не всегда в состоянии оградить себя от столь очевидных козней.
Поддерживаемый сознанием собственной честности и политической благонадежности, удовлетворенный неожиданными искренними и лестными заверениями в уважении со стороны не только местных властей, но также и других высших чинов, по должности своей обязанных хорошо знать здешнее население, являясь свидетелем энергичных и единодушных изъявлений живейшего возмущения жителей города этим прискорбным посягательством, я мог бы считать, что мое самолюбие получило полное воздаяние.
Будучи, однако, удручен не столько за себя самого, сколько за политические последствия, которые влечет для страны подобный факт; глубоко обеспокоенный тем, что данный инцидент сочетается с арестами людей совершенно противоположных принципов, взглядов и нравственных устоев, что делает невозможным самое отдаленное сопряжение, я считаю своим долгом заявить протест против подобных непозволительных заблуждений, играющих на руку людям из подрывной партии, которые лелеют мысль о расправе с теми, кто всем пожертвовал, дабы с твердостью и постоянством защищать благородное дело.
После всех этих печальных событий я считаю своей обязанностью сообщить о происшедшем Вашему Превосходительству не только для того, чтобы Вы в своей высокой мудрости предприняли в интересах общества те меры, каковых требует серьезность положения, но и дабы Вы могли точно определить, не оскорблены ли в моем лице высокие прерогативы благороднейшего собрания, к каковому я имею честь принадлежать».
Председатель Сената — непонятно по какой причине, поскольку Сант'Элиа сообщил, что обыск произведен согласно ордеру судебного следователя (быть может, он желал оттянуть время в официальной инстанции, а пока осведомиться в официозных), — посылает копию этого письма министру внутренних дел и просит проинформировать его об обстоятельствах дела. Министр внутренних дел отвечает, что ему ничего не известно и что дать сведения может только министр — хранитель печати, кого он в свою очередь запрашивает; «по получении сведений я немедленно сообщу их Вашему Превосходительству». Председатель Сената в нетерпении сам пишет министру юстиции. И получает скорый ответ: полным отчетом о расследовании, которое привело к обыску в доме Сант'Элиа, министр не располагает, но в то же время «рад сообщить, что обыск, совершенный в доме князя, не дал сколько-нибудь убедительных результатов».
Подобной радости советник Мари и прокурор Джакоза не испытывали. Обыск действительно не принес результатов, кроме одной детали, однако она никаким доказательством считаться не могла.
При обыске следственные органы заручились помощью карабинеров: к этой предосторожности всегда прибегают судейские чины, стремящиеся к соблюдению секретности и точного выполнения своих распоряжений. И карабинеры выполнили их столь неукоснительно, что пересчитали окна палаццо Сант'Элиа и снаружи и изнутри. Выяснилось, что изнутри было одним окном меньше, из чего естественно следовало, что одна из комнат замурована. Они стали простукивать прикладами ружей все внутренние стены, прислушиваясь к их звучанию, сдвигали мебель. И наконец обнаружили за одним из шкафов свежую кладку в бывшем дверном проеме.
Они разломали ее, и перед ними предстала картина в духе сюрреалистической живописи: большая комната с расставленными словно для спектакля стульями, перед ними — манекен, увешанный бубенчиками, а в спине его — кинжал, весьма схожий с тем, что застрял между первым и вторым позвонками у Ди Марцо.
Ни судейскийе лица, ни мы, со своей стороны, не сделали из этого вывод, что князь — пользуясь выражением, которое приписал ему Маттаниа, — был «такой задницей», что водил в свой дом завербованных убийц упражняться в поножовщине. Быть может (напомним извлечение из книги Де Чезаре), эта комната и этот манекен предназначались когда-то для упражнений в фехтовании, и бубенчики давали сигнал об уколе, хотя, по нашим сведениям, манекены с бубенчиками использовались при обучении карманников, а не фехтовальщиков. Но этот кинжал, эта замурованная дверь?.. Тщетно ломали над этим голову следственные органы; они не могли потребовать объяснения у князя, который презрительно замкнулся в молчании, пользуясь сенаторской неприкосновенностью. Они могли обыскать дом в обход всяческих запретов, опираясь на мотивировку «неминуемой опасности промедления»— опасности, что улики в любой момент могут быть скрыты или уничтожены. Но они не имели права ни арестовать, ни допросить князя без специального 48 решения Сената. Такого решения так и не воспоследовало, зато на обоих судейских лиц посыпались требования объяснить свои действия, а также упреки и обвинения.
В более мягкой форме и несколько позже были затребованы объяснения и высказаны упреки со стороны министра — хранителя печати относительно обысков в апартаментах монсеньора Калькары и священников Кафанио (иногда в документах стоит: Казанио) и Аккашины в архиепископском дворце. Несомненно, архиепископ жаловался министру на эту акцию, саму по себе оскорбительную и несправедливую, и на ту грубость, с которой карабинеры и солдаты ее проводили.
Джакоза и Мари, пославшие с обыском к Сант'Элиа других чиновников своего ведомства, на одновременном обыске в архиепископстве пожелали присутствовать сами. Таким образом, Гуидо Джакоза пишет министру — хранителю печати как очевидец:
«В половине первого пополуночи синьор Мари, советник Апелляционного суда, вместе со мною явился к главным воротам архиепископского дворца в сопровождении вооруженного отряда, задачей которого было занять все входы и выходы и наблюдать внутри помещения со множеством обширных комнат, чтобы ничего не было вынесено тайком. Мы долго стучались (от шести до восьми минут), требуя именем закона, чтобы нам отперли. Никто не показался. Ни одно из многочисленных окон архиепископства от первого до верхних этажей не приоткрылось; между тем мы знали, что там есть швейцар и много слуг. Тогда советник Мари по согласованию со мной дал приказ силою открыть ворота — у нас были основания предполагать, что столь упорное молчание имеет целью либо оттянуть время и спрятать кое-какие документы, либо, что более вероятно, принудить власти к крайним мерам, дабы потом изобразить из себя жертв и получить предлог для обвинения доверенных лиц правительства в грубости. Когда ворота были уже почти взломаны, внутри дома послышался голос, спросивший: «Кто там?» Ему ответили: «Правосудие, отворите именем закона», и солдатам немедленно было приказано приостановить действия. Но по истечении определенного времени был дан приказ продолжить почти законченное дело. Сорвав с петель одну сторону ворот, мы вошли во двор, погруженный в полную темноту. Несколько раз мы звали и окликали людей, никто не появился, никто не отозвался. Мы зажгли принесенные с собою два факела, увидели парадную лестницу, поднялись по ней и оказались на площадке перед запертой дверью. После долгого стука наконец явился старик, отпер дверь и проводил нас в просторную переднюю. Здесь мы потребовали от него показать, во-первых, апартаменты монсеньора Калькары, во-вторых — священника Кафанио, в-третьих — священника Аккашины, ректора семинарии, примыкающей к архиепископству. Понадобилось некоторое время для того, чтобы заставить этого человека, единственного, кто явился на стук и зов, повиноваться нашим требованиям. В конце концов он провел нас в апартаменты монсеньора Калькары, находящиеся во втором дворе дворца. Разумеется, мы оставили караульных у входов и в ряде комнат, не сумев, однако, охватить всего помещения, учитывая его огромные размеры и совершенно незнакомое нам расположение покоев. Чтобы проникнуть в апартаменты Калькары и Аккашины, нам пришлось выломать еще несколько дверей, ибо нам упорно их не открывали, а ведь шум при взломе ворот должен был бы перебудить всех. В апартаментах священника Кафанио не пришлось прибегать к подобным мерам, так как нам открыли слуги… Ночной обыск — вообще прискорбный факт, а человек раздраженный всегда склонен преувеличивать неприятности. Но с нашей стороны и в отдаваемых распоряжениях, и в той части исполнения, которая ложилась на нас, мы действовали как честные слуги правосудия, как люди воспитанные и цивилизованные».
Понятно, что ничего бросающего тень на монсеньора Калькару и священников Кафанио и Аккашину найдено не было. Да и как могло быть иначе, если дворец оказался для судейских настоящим лабиринтом, а монсеньоры, священники, семинаристы и челядь получили достаточно времени, чтобы припрятать или уничтожить все компрометирующее их. Искали бумаги — но ведь за десять минут можно ликвидировать целый архив. Поэтому монсеньор Калькара, которому, кроме обыска, предстоял еще и арест, выказал почти приветливую безмятежность, «радуясь, что при таком несчастье оказался в руках воспитанных и культурных людей».
Да, действительно, трое священников, арестованные в архиепископском дворце, остальные, арестованные в своих приходах, кавалер Лонго, Чипри и Парети, взятые на собственных квартирах, — словом, все арестованные в эту ночь нашли среди полицейских и тюремной стражи тонко воспитанных людей, доставивших им удовольствие провести время в приятном и достойном обществе. «Вы знаете, — писал Гуидо Джакоза другому судейскому лицу, вероятно ища в нем понимания и поддержки, — что сразу после ареста все задержанные были временно помещены в крепость Кастелламаре и посажены там в одну камеру, где оставались целые сутки в полном и свободнейшем общении между собой с неограниченной возможностью сговориться». Перечислив далее все промахи, препятствия и случаи сообщничества, он добавляет: «Все это Вам известно, и, следовательно, Вы можете составить себе ясное представление об огромных трудностях — и по сути и в деталях, — испытанных нами при выполнении наших тяжелых обязанностей. Мы готовы принять на себя всю ответственность, но надеемся, что все честные люди, оценивая степень этой ответственности, сумеют понять бесконечные затруднения, с которыми нам приходилось сталкиваться, а также скудость средств, имевшихся в нашем распоряжении, чтобы преодолеть эти затруднения». Уже этот разговор в прошедшем времени в сочетании с будущим временем, когда «все честные люди» будут судить о деле, которое автор письма еще сегодня пытается распутать, которое еще надеется разрешить по справедливости, — первый признак отчаянья.
Несвоевременность мер, принятых Джакозой и Мари — слишком рано и одновременно слишком поздно, — была обусловлена настояниями квестуры. «Советник Мари, чье мнение я в целом разделял, считал, что надо еще повременить, потому что, доверяясь обещаниям Маттаниа, мы надеялись получить от него довольно важные документы. Но квестура просила нас покончить с промедлением, доказывая, что в стране создалось очень опасное положение. Официальные донесения, поступавшие из разных мест (в квестуру), предупреждали о назревающих волнениях; распределялись боеприпасы, то тут, то там появлялись вооруженные банды лиц, уклоняющихся от воинской повинности; если можно так выразиться, слышался рокот надвигающейся бури; ощущалась атмосфера близкого восстания. В четверг утром 12-го этого месяца я и советник Мари занимались подготовкой многочисленных ордеров на арест и обыск, когда к нам поступило новое донесение квестора, доставленное инспектором кавалером Солерой. В нем содержались факты, уличавшие некоторых признанных вождей Партии действия и Автономистской партии[25]. К донесению были приложены три документа: письмо генерала карабинеров, анонимное письмо, адресованное префекту и содержащее имена и довольно серьезные разоблачения, и список из десяти человек, чей арест представлялся необходимым. Этим и объясняется то, что в довольно пространном списке арестованных фигурируют имена людей, принадлежащих к столь разнородным партиям». Между упомянутыми партиями было лишь одно возможное связующее звено — князь Джардинелли, которого в силу его «гарибальдийского прошлого;» (он был одним из сотоварищей Гарибальди в последнем восстании на Сицилии и участником битвы при Аспромонте[26]) можно было считать «принадлежащим к крайнему крылу Партии действия». Но Джакоза и Мари не обратили особого внимания на возможность этого посредничества, хотя такое предположение было не совсем бессмысленно в тот момент, когда между Парижем и Неаполем подготавливалась совершенно невероятная встреча — встреча бурбонской партии с партией Мюрата[27].
Среди арестованных, принадлежавших к «крайней партии», был Джованни Раффаэле, медик, редактор газеты «Политическое единство» (чуть позже, но по ордеру, датированному тем же числом, был арестован также бывший гарибальдийский генерал Джованни Коррао). В 1883 году, будучи уже сенатором Итальянского королевства, Раффаэле опубликовал том «Исторических разоблачений», в которых подробно рассказывает о своем аресте и тюремном заключении, обвиняя во всем квестора Болиса. По словам Раффаэле, все это было подстроено — и оплачено из секретных фондов — квестором по дьявольскому наущению Ла Фарины. Всё без исключения: нападения с кинжалом, признания Д'Анджело, доносы Маттаниа. Прокурор Джакоза — сознательно или будучи обманутым — оказался с квестором заодно. Советник Мари, в отличие от него, не был убежден в правильности своих действий и был бы гораздо более осмотрителен, считает Раффаэле, если бы ему не приходилось подчиняться Джакозе.
В отношении Мари Раффаэле полагается лишь на впечатление, вынесенное из личных контактов: формальная любезность, проявленная Мари к нему на допросах, поблажки, которые делал ему для смягчения тюремного режима, nonchalance[28] (вероятно, он ее и не скрывал), с которой вел расследование, касавшееся «крайней партии». Однако, если бы у Раффаэле были такие же частые контакты и с Джакозой, у него сложилось бы точно такое же впечатление. Мари, как мы знаем из множества подробнейших донесений, был во всем солидарен с Джакозой. Что касается квестора Болиса, то можно согласиться с Раффаэле в том, что тот искусственно раздул дело, втянув в него приверженцев «крайней партии»; но ему невозможно было состряпать все из ничего — поножовщину, затем арест и признания Д'Анджело, появление и доклады Маттаниа. Подозрение, что все было подстроено квестурой, могло возникнуть и у прокурора Джакозы — действительно, в какой-то момент оно у него мелькнуло («Не может ли быть так, что вся история — дело рук самой администрации, которая, чтобы выслужиться перед правительством, разыграла эту трагикомедию и день за днем диктовала своему послушному агенту донесения в выгодном для него — sic! — свете?» Это противное sic, коим профессора испещряют публикации документов, мы позволили себе поставить, дабы подчеркнуть многозначительный ляпсус: Джакоза говорит об администрации, но бессознательно относит это к «нему», к квестору Болису). Но у нас такого подозрения возникнуть не может. Если бы Раффаэле мог прочесть документы, которыми мы располагаем, он бы, конечно, не переменил мнения о квесторе Болисе в части несправедливого преследования и тех неприятностей, каковые ему пришлось из-за этого претерпеть. Но он не стал бы обвинять квестора в том, что тот томил в тюрьме столь же невиновных каноника Патти и иже с ним, кого этот последний в стишках на диалекте, приведенных в книге Раффаэле, объявляет жертвами Маттаниа, Болиса и двух судейских — «то ль жуликов, то ль простофиль».
Здесь надо отметить, что и каноник в своих виршах, и сам Раффаэле постоянно именуют Маттаниа «Матрачиа». Это было бы пустячной ошибкой, если бы Раффаэле не старался столь упорно представить иные данные о семье и прошлом Маттаниа, ручаясь за их точность, в противоположность якобы фальшивым сведениям следственных органов. Дело не в том, происходил ли Маттаниа из приличной семьи и было ли его прошлое незапятнанным. Но вся эта информация, которую Раффаэле разыскал приватным путем, — не относится ли она действительно к некоему Матрачиа? Если к этому добавить, что, как уверяет Раффаэле, шпиона на самом деле звали не Орацио, а «почти наверняка» Джузеппе, то получается явная несообразность: неуверенность в имени — и такая уверенность в родне и прошлом Матрачиа — Маттаниа. Этот последний, безусловно, был прескверный субъект — и Джакоза, как мы могли убедиться, это знал. Но иной раз бывает, что и скверные типы свидетельствуют истину и за эту истину расплачиваются так, как им никогда не пришлось бы поплатиться за ложь.
Обвинения, с которыми Раффаэле выступил против квестора Болиса, едва выйдя из тюрьмы, и которые повторил в своей книге двадцать лет спустя, противоречат — даже если оставить в стороне документы — логическому ходу рассуждений: ведь если Болис действительно все это подстроил, то и вся махинация была бы с самого начала направлена против «крайней партии». На самом же деле бумаги, где о ней идет речь, были лишь в самый последний момент приобщены к делу бурбонской партии, причем столь поспешно и неумело, что Джакоза и Мари менее чем через месяц освободили всех арестованных из Партии действия и Автономистской партии и ликвидировали все «достижения» полиции в этом вопросе. Впрочем, Раффаэле в какой-то момент позволяет себе обронить замечание, что в событиях 1 октября «общественное мнение не без оснований обвиняло прогнившую полицию, тесно связанную с пресловутым патриотическим обществом»; точно так же считал и Гуидо Джакоза, коль скоро «пресловутое патриотическое общество», упоминаемое Раффаэле, и было то самое, где предводительствовал Сант'Элиа. Раффаэле, по-видимому, кивает именно в эту сторону: ведь недаром он не выражает относительно обыска в доме Сант'Элиа ни негодования, ни удивления, что он неизменно делает по поводу ошибок и злоупотреблений полиции и судебных органов, слепо повиновавшихся, по его мнению, адским замыслам Ла Фарины. Впрочем, ему было бы трудновато подобрать хоть одну причину, по которой Ла Фарина стал бы устраивать Сант'Элиа эту полицейскую и судебную западню, в то время как существовало множество поводов к тому, чтобы побудить Ла Фарину выручать, покрывать князя. (По мнению одного из наших друзей-журналистов, история Италии от объединения до наших дней в большой степени обусловлена соперничеством, явной или тайной враждой между сицилийцами. Начало положила вражда между Ла Фариной и Криспи; вражду между генеральным прокурором Кармело Спаньоло и начальником полиции Анджело Викари[29] можно считать, видимо, последней. Мы хотим сказать — самой недавней, насколько нам известно; но возможно, что существуют и другие, про которые мы не ведаем, но плоды которых сейчас ощущаем.)
В «Сицилийских официальных ведомостях» от 4 апреля 1863 года читаем: «Вчера вечером его превосходительство князь Сант'Элиа, сенатор Королевства, по специальному полномочию Его Величества короля присутствовал в королевской Капелле «Палатина» на скорбном богослужении, каковым церковь чтит великое самопожертвование, совершенное на Голгофе. После полудня того же дня его сиятельное превосходительство сопровождал кортеж со статуей Пресвятой Богоматери Соледад, который по священному обычаю проследовал по улицам города. К вечеру процессия возвратилась к церкви тринитариев[30] на площади Витториа, где постоянно хранится святое изображение. В шествии участвовали префект провинции и мэр города… Эта печальная церемония совершилась при многочисленном стечении народа и в полнейшем спокойствии».
Церковь тринитариев была и остается до сих пор испанской. Приходский священник в ней — испанец, он подчинен, если память нам не изменяет, епископству Леона[31]. Поэтому там особо чтут мадонну Соледад. Для нас слово «соледад»[32] вызывает ассоциации, имеющие мало или совсем ничего общего со страданием: это имя носят черноокие и чернокудрые женщины; «la musica callada, la soledad sonora», — писал Антонио Мачадо[33]. Но Nuestra Seflora de la Soledad, la Virgen de la Soledad, Maria de la Soledad[34] — это, по-нашему, Богоматерь Скорбящая. И изображается она у нас, как и в Испании, с кинжалом в груди, а иногда с семью кинжалами, расположенными полунимбом, — реалистическая метафора, возвещающая о распятии сына, а также о грехах и пороках людских, которые ранят мадонну. И как правило, у кинжала, вонзенного в грудь статуи из гипса или папье-маше, — серебряное лезвие, позолоченная рукоятка — таким можно заколоть и взаправду; часто, если клинок длинен, видно, как он подрагивает в такт шагов, когда несут статую.
«Специальное полномочие» представлять короля в этой процессии было, следовательно, для князя Сант'Элиа триумфом над теми, кто его обвинял, и вместе с тем оно явилось в глазах палермцев своего рода возмездием. При виде того, как он скорбно шествует за статуей, в чьей груди кинжал торчит точно так, как он торчал у бедняги Ди Марцо меж первым и вторым позвонками, в толпе наверняка без устали шепотом обменивались ироническими репликами, которые докатывались до ушей князя и его друзей, словно волны прилива. Думается, отсюда нарочитость, с какой газета подчеркивала, что процессия проходила совершенно спокойно: совершенного спокойствия как раз и не было, хотя бы из-за этого всеобщего непрерывного ропота. Мы полагаем, что это была скорее ирония, чем негодование. В любом другом месте вакуум правосудия был бы восполнен возмущением, а здесь, как всегда, его заменили безобидными прибаутками, обширный список которых можно найти в романе Джованни Верги «Семья Малаволья»[35].
Кастелли, Кали и Мазотто, которых по-прежнему защищали адвокат по делам неимущих и адвокат по назначению, получили на свою жалобу отказ в кассационном суде, утвердившем приговор суда присяжных. Им предстояло перейти в Капеллу, что вызывало большие опасения у Чипри и его сотоварищей, сидевших теперь в тюрьме и боявшихся, что перед казнью смертников охватит слабость или злоба и побудит во всем признаться. Говорят, что осужденные действительно признались во всем, однако лишь священникам на исповеди. Один Кастелли заговорил на эшафоте, но только затем, чтобы заявить о своей невиновности. Есть основания полагать, что такой человек, как он, говорил это с полным убеждением, потому что на самом деле ни над кем ножа не заносил. То есть был невинен в той же мере, что и пославшие его.
Словом, дела в этом мире шли так, как и всегда: Кастелли, Кали и Мазотто вступали в Капеллу приговоренных к смерти, князь Сант'Элиа вступал в королевскую Капеллу «Палатина» как представитель Виктора-Эммануила II, короля Италии. «Именем Виктора-Эммануила II, божьей милостью и волею народа короля Италии»— смертный приговор уличному сторожу, продавцу хлеба и позолотчику; «специальное полномочие» представлять короля — князю. Трое были судимы и приговорены к смерти только по показаниям Д'Анджело, но эти же показания ничего не стоили против князя Сант'Элиа.
Смятение того, кто потребовал и добился для этих троих смертной казни, проступает теперь в официальных бумагах, словно трещина в стене, готовой обвалиться. В докладах Гуидо Джакозы, ранее бесстрастных, теперь появляется что-то лихорадочное. «При гораздо менее веских доказательствах», чем те улики, на основании которых был выдан ордер на обыск у князя Сант'Элиа, пишет он, были арестованы и осуждены «эти двенадцать несчастных», трое из них «в скором времени заплатят страшную дань людскому правосудию». «Мы не считались с положением всех этих лиц, с их прошлым, званиями и характерами; мы забыли князя и монсеньора, носильщика и сторожа, а помнили лишь, что все они равны перед законом, что против них существуют равные улики и улики эти, по нашему разумению, были достаточно тяжкими. Следовательно, ко всем надо было относиться одинаково, и если мы помнили, что среди подозреваемых был сенатор королевства, то лишь затем, чтобы уважать его прерогативы в самых точных пределах, определяемых Статутом[36]… Улики существовали и были, по нашему мнению, неоспоримо важными и вескими. Более того: улики против князей Сант'Элиа и Джардинелли были более внушительны и очевидны, чем в отношении всех прочих обвиняемых, потому что этих последних уличали лишь признания Анджело Д'Анджело. Задача определить, в какой мере репутация, которой пользовался и пользуется князь Сант'Элиа, перевешивает имевшиеся у нас в руках улики, не могла долго оставлять нас в нерешимости. Репутация не уничтожала фактов, каковые мы должны были считать и считаем верными. Между фактами и добрым именем мы обязаны были выбрать первое, а не второе; первое было, на наш взгляд, истиной, второе могло быть узурпировано. Коль скоро это мнение утвердилось в нашем сознании, мы должны были действовать против князя Сант'Элиа таким же образом, как и против всех других, останавливаясь лишь там, где нельзя было заходить дальше, не нарушая Статута. А Статут не запрещает в отношении сенатора ни открытия следствия, ни всех тех средств, которые являются частью следственной практики, в том числе и домашнего обыска; он запрещает лишь арест…»
Сенат, создавший комиссию для рассмотрения этого дела, мог бы снять этот запрет, но он не только не снял его, но вдобавок торжественно осудил факт обыска (признав, однако, что прерогативы Сант'Элиа как сенатора нарушены не были). Маттаниа обругали «шпионом» и «негодяем» (негодяй, разумеется, потому что шпион; отсюда видно, что отношение сенаторов Итальянского королевства к шпионам не слишком отличалось от отношения к ним «мафиози из Викариата» в комедии Ридзотто и Моска, которая как раз в тот год начала свой путь почти векового сценического успеха); представителей судебного ведомства назвали «невежественными», а улики и следствие — «ветряной мельницей». Стоило бы полностью привести отчет о заседании Сената от 24 марта и заключительный доклад 12 мая сенатора Вильяни, председателя комиссии, избранной на этом заседании.
Но поскольку этот доклад был в значительной степени предвосхищен дискуссией 24 марта, мы ограничимся цитатами из некоторых выступлений. В частности, приведем отрывок речи сенатора Вильяни, который, взяв слово первым, был, вероятно, поэтому и назначен председателем комиссии: «Прежде всего я хочу откровенно сказать, что, лично зная людей, принимавших участие в этом юридическом акте, я не могу допустить и тени подозрения, что их намерения не были абсолютно чисты и прямы; но бывают временами случаи, о синьоры, когда представители судебных властей, как и люди любого другого звания и положения, к несчастью, платят дань человеческой слабости и впадают в заблуждение. Я не хочу предвосхищать ничьих суждений…» Но одно он уже предвосхитил: суждение министра юстиции Пизанелли, именовавшегося также хранителем печати. «Синьоры, мне понятна скорбь, которую испытал князь Сант'Элиа, — не в тот момент, когда увидел, что дом его окружен полицией, а когда подумал, что против него могут выдвинуть обвинение в измене. Против него, который одним из первых приветствовал новое итальянское королевство, против него, кто с достойным постоянством всегда держался в стороне от крайних партий и всегда был неподкупным приверженцем савойской монархии и национального дела… Я понимаю, о синьоры, какой глубокой горечью он проникся, когда узнал, что стал объектом судебного следствия. Но я полагаю, синьоры, что ту же горечь испытали вместе с князем Сант'Элиа все те, кого объединяют с ним принципы преданности савойскому дому и национальному делу, и я открыто и искренне скажу, что и сам я разделяю эту горечь». Сенаторы испускают единодушный крик «браво», и сенатор Вильяни снова берет слово, чтобы выразить министру благодарность: «Я чрезвычайно рад, что побудил столь авторитетную особу к заявлению, которое он сделал в отношении нашего уважаемого коллеги, князя Сант'Элиа». А сенатор Ди Ревель добавляет: «Я не испытываю беспокойства относительно положения нашего уважаемого коллеги, князя Сант'Элиа. Все те, кто его знает, кто слышал его выступления, совершенно не в состоянии поверить…» Сенатора Ди Ревеля беспокоит другое — «права, достоинство и долг Сената», хотя при этом он решительно пренебрегает долгом, обязывающим его не вмешиваться в ход незаконченного следствия и не объявлять невиновными людей, коих судейские лица считают виновными.
После заседания 24 марта и образования комиссии, которая должна была рассмотреть дело, Сенат ожидал доклада министра юстиции. Тот в свою очередь ждал доклада Джакозы. Прокурор послал его еще 15 марта, однако министр не получил его ни 24 марта, ни позже. Доклад исчез. Для его исчезновения, несомненно, существовала двоякая причина: во-первых, намерение точно разведать, какими именно данными располагает Джакоза, с тем чтобы принять необходимые контрмеры; во-вторых, расчет еще более настроить министра против Джакозы и Мари из-за этого доклада, никак не поступавшего по назначению. У кого же, спрашивается, были основания и возможности перехватить и уничтожить этот доклад?
Джакоза принялся писать его заново, так как не сохранил копии исчезнувшего, который, должно быть, считался секретным, предназначенным лично министру, и поэтому копия его не подлежала хранению в архивах. Он принялся писать его заново, но уже в ином настроении, нежели когда составлял первый, «необъяснимо» пропавший (наречие это обычно употребляется в случаях, когда имеется очевиднейшее объяснение). Он уже в общих чертах знал, что именно говорилось на заседании Сената 24 марта, и видел последствия — «специальное полномочие» князю Сант'Элиа представлять короля на религиозных ритуалах в страстную пятницу. У прокурора, следовательно, было настроение человека, потерпевшего поражение, воспринятое не только как личное, но и как поражение закона, правосудия, «священного догмата равенства».
С проницательностью отчаяния резюмирует он все факты, анализирует их многозначимость и сомнительность, мотивирует и убедительно оправдывает свой выбор, свои решения. Особые усилия он прилагает, доказывая, что сведениям Маттаниа следует доверять, поскольку Джакозу обвинили прежде всего в том, что он поверил этому человеку. Никто не попрекал прокурора тем, что он поверил Анджело Д'Анджело (ему поверили затем и суд присяжных, и кассационный суд), а ведь Д'Анджело и по своему прошлому, и по происхождению, и по образу жизни был ничем не лучше Маттаниа; последний даже имел перед Д'Анджело то преимущество, что по мере возможности доказал правдивость своих донесений. Кроме того, ведь не сам Джакоза нашел в Маттаниа агента, достойного доверия; гарантией его надежности был тот факт, что в распоряжение следственных органов Маттаниа направила администрация, то есть директор тюрьмы и квестор, ранее уже прибегавшие к его услугам. Добавим, что директор тюрьмы, от которого исходило предложение использовать Маттаниа, был, по свидетельству Джованни Раффаэле, человеком совсем иного склада и иных идей, чем квестор Болис.
Но даже ручательства администрации было недостаточно для того, чтобы рассеять недоверие прокурора; это сделали, и то не до конца, сами донесения Маттаниа. «Невозможно было пренебречь этими донесениями, поразительными по самому их характеру, по разнообразию и важности сообщаемых фактов, большому их правдоподобию, очевидной достоверности их источников, естественности диалогов, связности событий и удивительной согласованности между ними; по обилию бесконечных подробностей и мелких сведений, касающихся доподлинно известных нам фактов, которые Маттаниа мог узнать только из доверительного признания тех, кто об этом был хорошо осведомлен; все эти элементы в целом производят глубокое впечатление и непреодолимо убеждают еще прежде того, как разум приступает к детальному анализу».
Это говорилось о донесениях, которые Маттаниа посылал еще из тюрьмы. Когда же он после освобождения стал сообщать о своих встречах и своих успехах в среде заговорщиков, то Джакоза и Мари имели возможность проверять и анализировать его донесения. Возможность ограниченную, если можно так выразиться, внешнюю, но, с точки зрения их обоих, достаточно приемлемую.
При условии доверия к квестуре действенным способом контроля была слежка. За Маттаниа ходили по пятам двое полицейских агентов в штатском, и их отчеты сопоставлялись с его донесениями. По-видимому, они не всегда совпадали, что в итоге придает еще большую достоверность обнаруженным совпадениям: устраняется подозрение в том, что донесение шпиона и отчет агента, который следил за ним (или должен был следить), составлялись одновременно в одном и том же месте и диктовались одним и тем же лицом.
Разумеется, прокурор и следователь доверяли квестуре, по крайней мере — этой слежке и сведениям о действиях Маттаниа и о людях, с которыми он встречался. В том, что касается бурбонской партии, можем здесь довериться полиции и мы, учитывая, однако, что квестор Болис изо всех сил старался впутать в это дело Партию действия и совершенно исказить его политический характер, выставляя генерала Коррао и доктора Раффаэле главарями заговора, где, по мнению Джакозы и Мари, верховодили князья Сант'Элиа и Джардинелли. Вместе с тем мы не отрицаем, что Коррао и другие сторонники «крайней партии» вели заговорщическую деятельность. Они ее вели, по всей вероятности, в среде городского простонародья, местной каморры и сельской мафии, полагаясь на те самые элементы, на которые рассчитывала и бурбонская партия; такое всегда случается с «крайними партиями» на Сицилии, да и повсюду, где происходит «сицилианизация», то есть социальный распад по древнему и устойчивому сицилийскому образцу.
Среди материалов слежки, подтверждающих правдивость сообщений Маттаниа, Джакоза особо выделяет сведения об одном из вечеров после 3 марта (дата не уточнена) и о вечере 8 марта. «3 марта или, точнее, вечером этого дня некто Гаэтано Парети впервые привел Маттаниа к священнику прихода Альбергерия дону Аньелло. С того вечера и вплоть до дня, когда произошел описываемый ниже случай, Маттаниа ежедневно посещал дом этого священника, преимущественно по вечерам. В один из этих вечеров квестор приказал инспектору, бригадиру и полицейскому осторожно последить за этим домом, чтобы проверить, действительно ли Маттаниа ходит к дону Аньелло (из чего следует, что наблюдение не было постоянным). В определенный час все трое увидели Маттаниа, который, напевая, подошел к дому священника Аньелло и постучался в дверь. Ему открыли, Маттаниа вошел, пробыл в доме минут двадцать, затем вышел и продолжал свой путь. На следующий день в очередном донесении Маттаниа сообщил о своем визите к Аньелло и указал час, в точности совпадающий с наблюдениями полицейских… Эти же агенты после ухода Маттаниа продолжали, выполняя приказ начальства, следить за домом священника Аньелло и увидели позже, как оттуда вышли девять священников, закутанных в плащ, с таинственным и беспокойным видом».
Что касается вечера 8 марта, то здесь загадочно вела себя полиция: агенты проследили только за Маттаниа, который вошел во дворец архиепископа в 19.30 и вышел оттуда в 20.30, но не обратили внимания на прочих входивших и выходивших оттуда людей; эта рассеянность кажется нам преднамеренной.
Еще один факт, приводимый Джакозой в подтверждение правдивости докладов Маттаниа: «В своем донесении № 12, содержащем отчет за 1 и 2 марта, Маттаниа, которого утром 2 марта Чипри познакомил с Антонино Парети, рассказывает, что вечером того же дня он поехал в коляске в дом некоего Арены в сопровождении двух сыновей Парети. Там к ним присоединился некий Бартоло Пагано. Оттуда они впятером уехали, прихватив ружья. Проехав Виллабате, они направились в сторону Мизильмери. В одном месте они остановились и, выйдя из коляски, углубились в рощу, где оказалось более шестидесяти вооруженных людей, к которым Пагано и Гаэтано Парети обратились с зажигательными речами, подстрекая их в день 19 марта (день Сан-Джузеппе, о котором упоминал Чипри) двинуться в Палермо… Все это происходило ночью 2 марта и на следующий день стало нам известно из доклада Маттаниа. Так вот, через несколько дней были получены аналогичные донесения из компетентных источников (карабинеры) о том, что в окрестностях Мизильмери действует вооруженная банда в составе более пятидесяти человек, под предводительством некоего Оливери».
В связи с «неким Ареной», описываемым Маттаниа как человек «непомерно большого роста», отметим здесь одну частность, свидетельствующую о том, с какими трудностями сталкивался Джакоза в своем расследовании. На его первый запрос при проверке этих сведений полиция ответила, что встреча, о которой рассказывает Маттаниа, была невозможной, ибо упомянутый Винченцо Арена «непомерно большого роста» уже полгода как сидит в тюрьме. Но когда прокурор стал настаивать — предположив, что либо Арена нашел способ выходить по ночам из тюрьмы и возвращаться в камеру утром («случай не такой уж невероятный в этих краях, где в тюрьмах безраздельно царствуют коррупция и каморра»), либо Маттаниа встречался с братом Винченцо, Николо Ареной, — то внезапно выяснилось, что Винченцо в тюрьме не сидел. Уже одного этого факта, полагаем, достаточно, чтобы утвердить доверие Джакозы к «молодому шпиону». (Прокурор несколько раз упоминает о молодости Маттаниа, что подкрепляет наше предположение о том, что Маттаниа и Матрачиа, о котором говорит Джованни Раффаэле, — не одно и то же лицо.)
После обысков и арестов добавились новые данные, доказывающие правдивость донесений Маттаниа, однако лишь частично, ибо отсутствуют признания или свидетельства о том, что, по его утверждениям, говорили обвиняемые. «Оставим в стороне, — пишет Гуидо Джакоза, — многочисленные противоречия, в каковые впадают даже наиболее осмотрительные обвиняемые — монсеньор Калькара, священники Патти и Аньелло; противоречия непростительные, касающиеся обычных недавних фактов, которые одни обвиняемые решительно отрицают, а другие подтверждают. Оставим в стороне отдельные частности, уже отмеченные в протоколах, например, такую: когда синьора Антонино Парети спросили, знаком ли он с Маттаниа, он перекрестился, прежде чем ответить; или более значительную деталь: пиастр, который Гаэтано Парети вручил Франческо Чипри в то утро, когда их обоих арестовали. Первый это отрицает, второй признает. Кроме этих мелких подробностей, имеющих, однако, серьезное значение, нам удалось установить следующие факты:
1) Маттаниа, выйдя из тюрьмы, пошел к жене Гаэтано Кастелли и говорил с ней о муже. Он навещал ее неоднократно и приносил ей деньги. Допрошенные жена и мать Кастелли категорически отрицали эти факты, клянясь именами господа и мадонны. Мы, однако, знали от Маттаниа, что его видела их соседка, которой Маттаниа даже передавал несколько раз деньги для семьи Кастелли. Мы вызвали женщину, указанную Маттаниа, и она точно подтвердила все факты. Когда же мы сделали жене Кастелли очную ставку с этой новой свидетельницей, та побледнела, растерялась и разразилась рыданиями. После этого она призналась, что знакома с Маттаниа, призналась и в том, что он приходил к ней несколько раз и оставлял деньги. О своем первом разговоре с Маттаниа она рассказала в тех же выражениях, что и он сам, как это видно из приложенных документов.
2) Маттаниа повидался с Чипри, говорил с ним о Кастелли, неоднократно приходил к нему домой, оказал ему кое-какие услуги, несколько раз бывал с ним в кабаке. Все это Чипри подтвердил, он был единственным из обвиняемых, кто — может быть, по сговору в тюрьме Кастелламаре, когда арестованные содержались все вместе, — признал, что знаком с Маттаниа и временами с ним общался.
3) Мы твердо знали, что Маттаниа бывал в доме у священника дона Аньелло и монсеньора Калькары; но мы хотели еще больших доказательств. Поэтому мы вызвали Маттаниа и занесли в специальный протокол сделанное им описание апартаментов священника Аньелло и монсеньора Калькары; разумеется, только тех комнат, куда он был допущен. Он описал их во всех подробностях. В доме священника Аньелло он описал лестницу, помещение под навесом, сапожника, который там работает, двух служанок, старую и молодую, дверь, залу, окно с решеткой, стол у стены, кресло, диван и стулья. В апартаментах монсеньора Калькары он описал прихожую, полутемную комнату слева, освещенную лишь узеньким оконцем, третью комнату — с письменным столом у стены, прочую мебель, книжный шкаф, кресла, окно, картины, — словом, всю обстановку. Мы в сопровождении архитектора совершили осмотр на месте… Все, что описал Маттаниа, оказалось абсолютно точным! Следовательно, он и в самом деле входил в эти комнаты и пробыл там достаточное время для того, чтобы запомнить расположение и форму дверей и окон, мысленно составить инвентарный список. Но почему священники Аньелло и Калькара опровергают это? Почему вся их прислуга утверждает, что никто никогда не входил в квартиры их хозяев? Тот неопровержимый факт, что Маттаниа входил в эти комнаты, сообщает истинность его рассказу о том, что там делалось и говорилось; ведь если бы делались дозволенные вещи, в которых можно было бы признаться, то здравомыслящие священники не преминули бы рассказать об этом».
Но во время второго допроса монсеньор Калькара был вынужден признать посещения Маттаниа: «За четыре или пять дней до моего ареста какой-то неизвестный явился в мой дом в послеполуденный час. Меня не было дома, и он попросил у служанки позволения войти, чтобы написать мне записку, действительно написанную и оставленную им. Уходя, он сказал, что зайдет в тот же вечер в восемь часов. Когда я вернулся домой, служанка рассказала мне об этом человеке и передала записку, но я, думая, что речь, как обычно, идет о милостыне, не стал ее читать и бросил на стол среди ненужных бумаг. Вечером неизвестный явился (Калькара описывает его внешность, называет имя — Орацио, йо говорит, что фамилию забыл). Он стал рассказывать мне про Паскуале Мазотто, называвшего себя моим крестником (Калькара не говорит — правда это или ложь), и просил сжалиться над ним и назначить ему ежемесячное пособие. Я ответил, что никогда не выплачиваю пособий, а оказываю милость кому хочу и когда хочу; что преступление Мазотто огромно и самое большее, что я могу сделать — изыскать способ помочь его детям. Тогда неизвестный ушел, бормоча себе под нос слово «правительство». Я уверен, что эта записка все еще находится в моем доме, и я попрошу племянника отыскать ее и предъявить суду».
В этом пункте прокурор, строго говоря, допустил ошибку: он не приказал немедленно обыскать квартиру монсеньора Калькары. Может быть, потому, что он уже имел достаточно неприятностей в результате первого обыска; а может быть, и потому, что, присутствуя при этом, убедился, что обыск делался тщательно и, если бы записка существовала, ее не преминули бы найти. Но подчас ошибки дают такие плоды, каких не получишь при правильном ведении дела.
Прокурор не ожидал, что ему принесут эту записку, поскольку Маттаниа уверял, что он ее не писал. Но два дня спустя к нему явился синьор Франческо Калькара, племянник монсеньора, с известием, что «в корзине для ненужных бумаг» он нашел эту наинужнейшую для доказательства лживости Маттаниа записку и вручил ее нотариусу Альбертини. Через два часа она была на столе у прокурора. Думается, что он пережил момент растерянности, даже паники: «Действительно, почерк настолько походил на почерк Маттаниа, что в авторстве нельзя было сомневаться, особенно подпись была точь-в-точь его». Вызвали для объяснений Маттаниа, который на очной ставке с монсеньором Калькарой с такой убедительной искренностью утверждал, что он никогда не писал этой записки, что прокурору не оставалось иного средства, кроме экспертизы: официально — чтобы установить истину, а неофициально — чтобы впредь со спокойной совестью доверять своему осведомителю. Из элементарной предосторожности он поручил это дело обвинительной коллегии Апелляционного суда в Милане. Через несколько дней судебный следователь Бельмондо сообщил, что эксперты с легкостью констатировали подделку; «факт подлога был установлен не путем чьих-либо оценок или суждений, а на основании доказательств физического порядка, ибо обнаружили надпись тончайшим пером другими чернилами, поверх которой был затем нанесен видимый текст».
Результат экспертизы означал победу Маттаниа. Ведь правительство, полиция, квестор Болис уже готовились снова засадить его в тюрьму. Да к тому же в довольно далекую тюрьму. В Генуе.
Правительство, Сенат, палата депутатов, судейские лица высшего ранга, газеты — буквально все желали узнать от прокурора Джакозы и следователя Мари, каким образом такой человек, как Сант'Элиа, который «приветствовал» национальное единство и даже подкрепил свои приветствия небольшой денежной суммой, за столь краткий промежуток времени мог превратиться в сторонника реставрации Бурбонов. Прокурора Джакозу и следователя Мари спрашивали об этом. А они хотели задать подобный вопрос Сант'Элиа, да только не могли этого сделать.
Не будучи знаком с князем Сант'Элиа, но немного зная историю Королевства обеих Сицилий, Джакоза отвечал, что «история и в наше время не скупится на подобные примеры и в особенности — история Неаполя и Сицилии: с эпохи норманнов, а затем во времена швабского, анжуйского, арагонского владычества[37] эта история была лишь непрерывной вереницей баронских заговоров с целью изгнать нового синьора и вернуть прежнего, чтобы затем свергнуть старого и посадить на его место нового. Чему же удивляться, если в этой цепочке предательских сговоров богатый патриций совершает измену без разумно объяснимой причины?» И Джакоза в свою очередь задает вопрос тем, кто требует от него найти причину, объясняющую поступки, в которых обвиняется Сант'Элиа: «Да разве факты перестают быть фактами только потому, что мы не можем подобрать им подходящее объяснение? Только потому, что никто не понимает, какие мотивы могли толкнуть князя Сант'Элиа на заговор, мы должны a priori отрицать и его участие в заговоре, и те непреложные факты, что его уличают? Мотивы! Да кому дано проникнуть в сердце человеческое? И разве редко встречаются люди, совершающие необъяснимые действия?»
В среде наемных исполнителей, как мы видели, также возникал этот вопрос: почему князь Сант'Элиа устраивает заговор против правительства, столь щедро одарившее его почестями и должностями? И тот ответ, который дал Кастелли в разговоре с Маттаниа, в принципе не отличался от ответа, данного прокурором Джакозой. Это был ответ исторического и, как выразились бы теперь, социологического порядка.
«Те, кто умеет читать и писать и у кого есть деньги, — говорил Кастелли, — никогда не бывают довольны, они вечно строят заговоры, чтобы от всех что-нибудь заполучить, а мы, бедняки, рискуем жизнью и должны гибнуть, потому что мы их никогда не выдадим, мы не подлецы, как Д'Анджело, мы пойдем на смерть, не сказав ни словечка, чтобы нашим семьям продолжали помогать… Эти синьоры хотят сделать как в сорок восьмом году. Наверно, потому, что они не получили от Виктора-Эммануила доходных должностей, они берут деньги от Франческо Второго и хотят, чтобы снова была революция. А денежки их всегда прикроют».
Выли и другие причины общего порядка, которые помогают нам понять частные, личные мотивы Сант'Элиа. В этом ряду напоминание Кастелли о 1848 годе абсолютно уместно. Сколько было отречений, оправданий, клятв и уверений в вечной преданности династии Бурбонов, просьб о прощении, с коими почти все сицилийские аристократы обращались к тому самому королю Фердинанду, чье низложение они с энтузиазмом провозгласили как пэры и как депутаты «революционного» парламента[38]! Документы эти, мягко говоря, постыдные для всего класса в целом, их низость доходит до комизма самого грубого пошиба. Читая их, легко себе представить, что этот же класс, эти же лица четырнадцать лет спустя будут способны приветствовать бурбонскую реставрацию и просить прощения у Франческо II за свои кратковременные гарибальдийские и савойские заблуждения (вроде тех цветочков, которые, «заблудившись», падают на голову Лауры в канцоне Петрарки «Светлые, свежие, чистые воды»).
В 1862 году положение на Сицилии, должно быть, представлялось этим людям абсолютно схожим с ситуацией 1849 года: казалось бы, достаточно одному полку бурбонской армии высадиться где-нибудь на побережье — и вся Сицилия восстанет против пьемонтцев. В народе, в среде мелкой сельской «бурджизии» (каждый раз, когда в сицилийских делах приходится говорить о буржуазии, следует или употребить диалектальное слово, или добавить к нему прилагательное: мафиозная буржуазия) царило большое разочарование: ввели налоги, обязательную воинскую повинность, от которой люди состоятельные откупались, а бедняки отбывали ее от трех до семи лет; экспроприация церковного имущества была целиком выгодна крупной «бурджизии», владевшей недвижимостью и гораздо более алчной и жестокой, чем феодальная аристократия. Очень остро стояла проблема поддержания общественного порядка; по-видимому, и в самом деле существовала большая разница между тем, как в период с 1848 по 1860 год руководил бурбонской полицией квестор Манискалько, и приемами савойских квесторов с их нерешительностью, неоправданной строгостью, столь же неоправданными послаблениями и глупым макиавеллизмом. Вроде «похвального», как выражались «Официальные ведомости», метода Болиса. В общем, реставрация Бурбонов представлялась не только возможной, но неминуемой и скорой. Повсюду на острове — стихийно и, разумеется, втайне — создавались бурбонские комитеты; думается, этому весьма изумлялись даже сам Франческо и его верный министр Уллоа, ибо они ни на грош не верили в преданность сицилийцев.
Для тех сицилийцев, у которых был нюх, настал момент явить знаки своей преданности Франческо II — но сделать это осторожно, осмотрительно, словом, ведя ту двойную игру, что, как мы видели 80 лет спустя, столь успешно помогала лавировать меж фашизмом и антифашизмом. А нюх у класса аристократии не только был, но и весьма обострился за многие века.
Можно было бы сказать, что князь Сант'Элиа, ведя эту двойную игру, не был осторожен и предусмотрителен: ведь он полностью доверился шпиону и — еще более тяжкая ошибка — явил себя главарем в глазах наемных преступников: Кастелли, Мазотто, Кали и Анджело Д'Анджело. Но эту его кажущуюся неосмотрительность и даже глупость можно рассматривать и как высшую ловкость, как апогей, как сублимацию и апофеоз двойной игры. Именно то, что она велась столь явно, и могло бы сделать ее немыслимой в глазах людей. Так это и произошло на деле. Кроме того, возможно, что такой риск Сант'Элиа счел необходимым, исходя из собственной амбиции и из общей ситуации; и во время восстания сицилийского народа, которое он считал неминуемым, и при последующей реставрации Бурбонов он, вероятно, хотел предстать первейшим и главнейшим устроителем переворота, чтоб его немедленно и недвусмысленно признал таковым глас народа, а уж потом — Франческо II (каковой к тому же вернулся бы как конституционный монарх).
Действительно, все, что он получил от савойской династии, было в смысле реальной власти лишь видимостью; торжественной, пышной, но только видимостью. Сенатор Королевства по цензу; представитель короля на богослужениях и в церковных процессиях. Настоящая власть была в руках у других. Об этом говорит тот факт, что никто не остановил Джакозу, прежде чем он произвел обыск. Никто ни прямо, ни косвенно не предупредил его о необходимости соблюдать сдержанность, осторожность. 13 февраля Джакоза написал министру юстиции о своем намерении продолжать расследование против князей Сант'Элиа и Джардинелли и изложил трудности, которые министру надлежало устранить и которые были связаны с сенаторским званием Сант'Элиа. Министр не выразил ни изумления, ни огорчения. Он приберег их для заседания Сената 24 марта. Промолчав же в тот момент, он дал обоим судейским чинам основание считать, что готов предпринять меры к преодолению трудностей. Может быть, молчание министра было вызвано небрежностью, невнимательностью, а возможно, оно диктовалось желанием завести дело настолько далеко, чтобы на Сант'Элиа пала тень известного недоверия. Не более того. Словом, что бы это ни было — рассеянность или расчет, важно, что ни в министерстве юстиции, ни в министерстве внутренних дел целый месяц и пальцем не шевельнули в защиту Сант'Элиа. В отношении действительно могущественного лица либо не было бы допущено подобной рассеянности, либо, если иметь в виду расчет, это лицо было бы уничтожено.
Сант'Элиа был избран в 1861 году депутатом избирательной коллегии Террановы (от Джелы, где он был герцогом), разумеется от правой партии. Позже он был назначен сенатором. Для своих политических махинаций он располагал лишь одной масонской ложей — разумеется, правой, — которой он, кажется, заправлял как хотел, причем неясно, что его сближало с одними сицилийскими масонскими ложами и что отдаляло от других. Быть может, именно из соперничества между масонами и родилось на министерском уровне намерение слегка дискредитировать его.
В общем, Сант'Элиа мог ощущать известную неудовлетворенность тем, что он получил от савойского правительства, и, следовательно, питать надежду получить больше от Бурбонов. В этом он был не одинок; сицилийские депутаты в национальном парламенте, к которым некий бурбонский агент (на самом деле — агент правительства Виктора-Эммануила) обращался с предложениями касательно реставрации, либо обнаружили склонность согласиться с ними, либо по крайней мере их не отвергли. И это были люди, чьи имена как деятелей Рисорджименто мы читаем ныне на мемориальных досках.
Материалов, которыми располагали Джакоза и Мари против князя Сант'Элиа, было недостаточно для солидного обвинительного акта, который бы мог противостоять в судебных прениях адвокатам, каковые уже не являлись защитниками бедняков или адвокатами по назначению. Однако они все же рассчитывали выстроить такое обвинение с помощью терпения, рвения и мужества, которые для этого требовались и которыми они обладали. Прежде всего они выговаривали для себя право обходиться с князем как и с любым гражданином, замешанным в столь тяжком преступлении, как и со всеми теми, кто уже сидел в тюрьме. «Разделить этот процесс нельзя, — писал Джакоза. — Сохранить то, что относится к другим, устранив то, что касается Сант'Элиа, невозможно. Обвинять, судить, быть может, приговорить одних, в то время как другой, запятнанный теми же уликами, упомянутый в тех же документах, замешанный в тех же событиях, ходит на свободе, могущественный и уважаемый, — подобные действия оскорбили бы всякое чувство справедливости и дискредитировали бы суд и государственное устройство… Ни один юрист, сознающий свой долг и уважающий свою профессию, не мог бы поддерживать обвинение против всех подсудимых, за исключением одного, главнейшего и явно наиболее виновного, избежавшего бы всякой санкции закона».
Но Джакоза уже знал — и писал об этом в докладе министру юстиции, — «что первый заговор, направленный на то, чтобы ввергнуть страну в мятеж и анархию, теперь сменился другим, цель которого — любой ценой устранить то, что может привести к раскрытию первого. Исчезновение моего первого доклада, что нельзя считать случайным, — ясное доказательство этого». И хотя первый заговор был сорван, бороться со вторым оказалось невозможным. Джакоза говорил: «Мы не отчаиваемся». Но сам уже отчаялся.
Последним документом в досье, собранном им для личных и семейных воспоминаний, является второе письмо к тому судейскому лицу, стоявшему выше его по рангу, на чью поддержку он прежде надеялся: «Скажу вам, что я утомлен, издерган, измучен до такой степени, что нет больше сил. Этот процесс принес мне такую физическую усталость и такой моральный ущерб, что если бы я, по счастью, не обладал железным здоровьем, то уже ушел бы в отставку… Но больше я не в состоянии выдержать». Он пишет, что обратился с просьбой об отпуске, «необходимом, чтобы в лоне семьи вернуть себе силы и спокойствие, в которых я столь нуждаюсь», и о переводе в другое место. Все что угодно — отпуск без жалованья, отставка, только бы не оставаться долее в Сицилии.
Он думал, что обязан своим поражением — поражением закона и правосудия — Сицилии, «привычкам, традициям, духу и нравам этого несчастного края, больного гораздо более тяжко, чем это принято считать». На самом деле этим поражением он был обязан Италии.
3 февраля 1862 года осведомитель итальянского правительства, проникший в бурбонские круги в Риме, послал генеральному директору министерства внутренних дел Челестино Бьянки пространный рапорт из Генуи о деятельности бурбонского Комитета, возглавляемого министром Уллоа[39]. Этот Комитет по приказу Франческо II должен был «подготовлять и направлять все операции на Сицилии, учитывая благоприятную обстановку, подтвердившуюся последними событиями в Кастелламаре (народный мятеж, кратковременный, но кровопролитный) и некоторых других пунктах острова». Членами Комитета были князья Скалетта и Сант'Антимо, граф Капачи, князь Кампофранко, барон Мальвика, Эммануэле Раэли, протоиерей Джузеппе Карнемолла, адвокат Джузеппе Грассо; первые двое проживали в Неаполе, остальные в тот период находились в Риме. В Комитет входили в качестве консультантов испанский посол и генерал Джироламо Уллоа, брат министра.
Член Комитета Эммануэле Раэли, сицилиец из Ното, брат одного из депутатов итальянского парламента, был осведомителем итальянской полиции. Комитет доверил ему выполнение определенной миссии в Марселе (где проживал бывший начальник сицилийской полиции Сальваторе Манискалько), Генуе и Турине. Было бы любопытно проследить за этим человеком в процессе выполнения его двойной миссии, за его удвоенной бдительностью и удвоенным страхом[40]. Но нас больше интересует другой член этого Комитета, посланный на Сицилию, — это протоиерей из Шикли, дон Джузеппе Карнемолла.
«Карнемоллу, — пишет Раэли к Челестино Бьянки, — решили отправить на Сицилию, потому что, принадлежа к партии ультралибералов, он в то же время был ярый автономист, а поскольку он уехал в Рим по своим личным делам еще до известных политических событий (то есть до событий 1860 года), то его поездка на Сицилию не вызывала подозрений. Нужно еще отметить, что благодаря обширным связям Карнемоллы в Риме среди приверженцев итальянской партии (которым не известны ни его миссия, ни его переход на сторону партии короля Франческо) ему удалось получить через них официальное письмо от итальянского консула в Риме, гарантирующее безопасность и предписывающее не чинить ему препятствий во время поездки в Неаполь и Палермо». Это письмо помечено 14 января; 16 января Карнемолла уехал в Неаполь, а оттуда — в Палермо.
Из донесений Раэли и инструкций Уллоа, посланных Раэли в оригинале Челестино Бьянки, видно, что задание, порученное Карнемолле, содержало общую часть, которую он мог выполнять бесконтрольно и по своему усмотрению (ему вручили «несколько писем за подписью его превосходительства Уллоа без указания адресата, дабы он мог использовать их по обстоятельствам»; ему дали полномочия «привлечь деньгами или обещаниями должностей лиц, бывших командирами отрядов в 1848 году»; «учредить в Палермо и других местах Клубы и Комитеты»; вызвать в Палермо из провинции известных ему верных людей, которые могли ему понадобиться). Другую же часть задания он должен был выполнять согласно точным директивам Комитета. Одной из первоочередных директив была встреча с князем Сант'Элиа.
Раэли докладывает: «Карнемолла еще будучи в Риме завязал сношения на Сицилии с одним адвокатом (не помню фамилии), своим родственником, который вертит, как хочет, князем Сант'Элиа из Палермо. Тот (адвокат) обнадежил его тем, что князя легко будет перетянуть на нашу сторону; ведь среди прочих официальных бумаг Карнемолла привез декрет короля Франческо, награждавший князя орденом Сан-Дженнаро первой степени и назначавший его придворным камергером».
Карнемолла уехал в Неаполь 16 января. Очевидно, ему пришлось пробыть там несколько дней, потому что один русский дипломат должен был вручить ему бумаги, которые следовало использовать в Палермо. Раэли узнал, что Карнемолла получил эти бумаги, но осталось неизвестным, передал ли он их затем, как было предписано Комитетом, англичанину Джону Бишопу, обязанному снова отдать их ему в Палермо. Раэли получил в Генуе письмо от друга, каковой жаловался на молчание Карнемоллы и высказывал живейшие подозрения по поводу его поведения. Но, как объяснил Раэли своему шефу Бьянки, этот друг, которого он не называет, не являлся членом Комитета. Это письмо помечено 8 февраля. Очевидно, вестей с Сицилии ожидали с чрезмерным нетерпением: ведь надо учитывать, что Карнемолла никак не мог прибыть в Палермо раньше 20 января и в первую очередь он должен был, приняв меры предосторожности, получить бумаги от Бишопа, затем, опять-таки действуя осмотрительно, встретиться вначале с бенедиктинцами из Монреале, каковыми, согласно инструкциям Уллоа, ему надлежало руководить, а уж потом — повидаться со всеми остальными. Нужно еще принять в расчет задержку почты, которая сегодня кажется пустяковой, если учесть, что письмо из Рима в Геную шло всего лишь двенадцать дней, а Раэли жалуется на это как на недопустимо плохое почтовое обслуживание («как будто в Нью-Йорк уехал»).
Как бы то ни было, мы не можем быть уверены, что Карнемолла действительно встретился с князем Сант'Элиа и передал ему декреты о награждении орденом Сан-Дженнаро и о назначении его придворным камергером[41]. Равным образом мы не можем быть уверены, что Д'Анджело говорил правду; что Маттаниа говорил правду; что действительно основаны на фактах, известных лишь немногим, широко распространившиеся в Палермо уже к моменту покушений слухи о том, что «несмотря на обманчивую видимость, князь Сант'Элиа на самом деле — опасный сторонник Бурбонов» (как выражается Джакоза, это было «приглушенное шушуканье», к которому он не стал прислушиваться и после окончания «процесса двенадцати», не ведая, что в Палермо можно узнать правду только из «приглушенного шушуканья»). Мы не можем быть уверены, что Джованни Раффаэле намекал именно на «патриотическую ассоциацию», возглавлявшуюся князем Сант'Элиа, когда говорил, что эта ассоциация в сговоре с полицейскими элементами замыслила и направила все эти покушения. Мы не можем быть уверены в очень и очень многих вещах, но все они как бы с разных сторон обращены против одного и того же человека.
В одном тем не менее мы можем быть твердо уверены: донесение Эммануэле Раэли, направленное генеральному директору министерства внутренних дел Челестино Бьянки через депутата Бруно, прошло обычный бюрократический путь и в конце концов попало к председателю совета министров, в чьих бумагах оно и было найдено около века спустя. Итак, среди министров, сенаторов и депутатов, которые выражали скорбь и возмущение тем, что приключилось с Сант'Элиа, по крайней мере трое знали о донесении, поскольку видели его лично, и по крайней мере человек тридцать слышали о нем от этих троих.
В палате депутатов 17 апреля 1863 года обсуждался вопрос депутата-сицилийца Луиджи Ла Порты. Ла Порта сказал: «Среди подвергшихся обыску в ночь, когда произошли аресты всех тех лиц, которые в настоящее время находятся в заключении, был князь Сант'Элиа, сенатор Королевства. Обыск произвели у него на тех же основаниях, что и у других. Князь Сант'Элиа, однако, не был арестован, и в то время, как прочие оказались под следствием, князь на страстной неделе представлял короля Италии в Палермо, как это бывало и ранее. Теперь общественное мнение настроено следующим образом: если в отношении князя Сант'Элиа судебные власти совершили ошибку, то такая же ошибка совершена и по отношению ко всем остальным… Я желаю доведения этого процесса до конца».
Есть все основания полагать, что общественное мнение — по крайней мере в Палермо — было настроено совершенно противоположным образом, нежели утверждал депутат Ла Порта (но, разумеется, по-прежнему речь идет о «приглушенном шушуканье»). А именно: виновен князь, виновны и «все остальные», но все идет, как шло всегда, иначе и быть не может; князь на свободе и в чести, а «все остальные»— в тюрьме. Как бы то ни было, завершения судебного следствия и передачи дела в суд присяжных желал не один Ла Порта; этого желали прежде всего Джакоза и Мари. Но именно то, что было сказано в тот день в палате депутатов, как нам кажется, и уничтожило окончательно все их надежды. Ловкач Пизанелли, формально защищавший их обоих от нападок Криспи (нападок на методы ведения следствия и на то, что по делу оказались привлечены лица, за чью невиновность он ручался; здесь он как будто имел в виду не Сант'Элиа), уже подумывал об их «переводе», что тогда было в компетенции министра юстиции.
Мари согласился на «перевод», а Джакоза вернулся в Пьемонт к свободной профессии адвоката, с которой расстался три года назад[42].
В своем выступлении по поводу запроса Ла Порты Франческо Криспи сказал, между прочим: «Я думаю, что тайна останется тайной и мы никогда не узнаем правды об этом деле».
Так он готовился управлять Италией.
Винного цвета море
В составе уходящего летом из Рима в 20.50 пассажирского поезда на Реджо-ди-Калабрию и Сицилию, как объявляет по радио женский голос, — у потока пассажиров, направляющихся к этому поезду и влекущих перехваченные веревками, одетые в матерчатые чехлы чемоданы, этот голос вызывает в воображении красивое женское лицо с приметами увядания на фоне вечернего неба над вокзалом Термини, — есть прямой вагон первого класса «Рим — Агридженто», великая привилегия, введенная и сохраняемая по настоянию трех-четырех депутатов парламента из Западной Сицилии. Надо сказать, что по сравнению с другими поездами, идущими на юг, в этом меньше всего народа: во втором классе лишь немногим пассажирам не удается сесть, а в первом, особенно в вагоне до Агридженто, можно ехать одному в купе: достаточно погасить свет, задернуть занавески и распределить багаж и газеты по сиденьям — и вы останетесь один по крайней мере до Неаполя, а если быть осмотрительным, то и до Салерно. После Салерно можете укладываться спать хоть в майке или даже в пижаме, никто не откроет двери вашего купе в поисках места. Впрочем, этим комфортом не окупается неудобное расписание; вот почему сицилийцы предпочитают скорый поезд, который, уходя двумя часами раньше, прибывает в Агридженто, на конечную станцию, как минимум на семь часов быстрее пассажирского.
Однако инженеру Бьянки, впервые направлявшемуся в Сицилию, а точнее — в Джелу, и притом не на экскурсию, и не доставшему билета на самолет, посоветовали ехать пассажирским, в вагоне «Рим — Агридженто», да еще и забронировать место, дабы, чего доброго, не простоять ночь в коридоре.
Советы — хуже не придумать, особенно последний, ведь в купе с забронированными местами всегда столько человек, сколько мест, в отличие от незабронированных купе, где можно преспокойно ехать одному. Советы, как нередко случается, подвели инженера Бьянки: ему предстояла дорога в обществе пятерых спутников — трех взрослых и двух детей; взрослые, в довершение всего, оказались чересчур разговорчивыми, а дети — невоспитанными.
Из трех взрослых двое были отец и мать невоспитанных детей, при них — то ли родственница, то ли знакомая, то ли случайная попутчица — ехала девушка лет двадцати, на первый взгляд невзрачная в своем монашески черном, с белой отделкой, платье. Дети липли к ней; старший с сонным видом привалился к девушке, а младший карабкался к ней на колени, вис на шее, дергал за волосы, снова сползал на пол, становился на четвереньки — ни секунды не посидит спокойно. Старшего звали Лулу, младшего — Нэнэ, незадолго до Формии инженер узнал, что это уменьшительные от Луиджи и Эмануэле. Впрочем, к тому времени как поезд остановился в Формии, инженеру Бьянки было известно почти все о четырех членах семьи и о девушке, ехавшей с ними. Они были из Низимы, поселка в провинции Агридженто; это большой поселок в стороне от железной дороги, с богатыми угодьями и богатыми землевладельцами, родина одного из столпов фашистского режима, в муниципалитете — социалисты и коммунисты, имеется старинный замок. Муж и жена преподают в начальной школе, девушка — тоже, правда пока временно. Семейство ездило в Рим на свадьбу, брат жены — министерство обороны, должность I класса, большая сила по части пенсионного обеспечения — женился на римлянке, серьезной девушке из прекрасной семьи, отец — министерство просвещения, I класс, сама невеста окончила филологический, преподает в частной школе, красавица, высокая, блондинка. Они обвенчались как раз сегодня, в Сан-Лоренцо-ин-Лучина, красивая церковь, не такая, как Сант-Иньяцио, но красивая. Свидетели — все I класса. Что касается девушки, которую поручил им на обратном пути ее брат — министерство юстиции, I класс, — то она приезжала в Рим развеяться после тяжелой болезни, и ее черное платье — условие обета, данного святому Калоджеро, покровителю Низимы, исцелителю и чудотворцу. В Риме столько церквей, и хоть бы одна была построена в честь святого Калоджеро, как же так? — недоумевала жена, ни одной церкви, ни единого алтаря. А ведь это великий святой.
У мужа святой Калоджеро вызвал скептическую улыбку. Девушка рассказала, что в детстве боялась святого Калоджеро, его черного лица, черной бороды, черного плаща; и, если по правде, обет святому она не сама давала, а мать, но как будто бы от нее, и черное платье ей носить еще месяц — шестой по счету.
— В такое пекло, когда камни от жары плавятся, — посочувствовал глава семейства.
— А иначе какой смысл в обетах? — возмутилась жена. — Без страдания обет ничего не дает.
— На меня весь Рим оглядывался, неужели этого мало? — спросила девушка.
— Мало. Унижение и страдание — вот что надо испытать, чтобы снять обет, — изрекла женщина.
Девушка ответила легкой усмешкой. И неожиданно инженер увидел ее совсем другой. Красивая грудь, хорошая фигура, которую не портило мрачное одеяние. И лучистые глаза.
— Я снимаю обет, — объявил младший из детей, распуская шнурки и дрыгая ногами, чтобы сбросить ботинки. Один ботинок не снимался, второй угодил инженеру в грудь.
Последовал грозный окрик родителей:
— Нэнэ!
Отец с матерью извинились перед инженером, инженер, возвращая ботинок, успокоил их:
— Пустяки, дети есть дети… — это были и в самом деле пустяки, он не подозревал, какие сюрпризы Нэнэ и Лулу приберегали для него на предстоящую долгую дорогу — от Неаполя, где они вовсю разошлись, до Каникатти.
— Ох уж эти мне обеты! — вздохнул муж, продолжая начатый разговор и надевая Нэнэ ботинок. — Дикость, предрассудки, невежество…
— Сам-то ты святую лестницу прошел, — язвительно заметила жена.
— Это разные вещи, — возразил муж. — Не забывай, что я был одной ногой в могиле.
— А вот и не разные. Пусть синьор скажет, разные или не разные, — не уступала жена.
Инженер ответил подобием улыбки и робким протестующим жестом.
— Нет, — настаивала она, — вы должны сказать, разные это вещи или не разные, когда он сам проходит святую лестницу, а потом, видите ли, смеется над обетами, которые люди дают святым.
— Вот-вот, скажите, — присоединился к ней муж со слабой надеждой на поддержку.
— А что это значит — пройти святую лестницу? — спросил инженер, но лишь затем, чтобы выиграть время.