Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Частная жизнь русской женщины: невеста, жена, любовница (X — начало XIX в.) - Наталья Васильевна Пушкарева на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

В конце 1668 г. приют этому юродивому был дан в московском доме Ф. П. Морозовой. Что там произошло между Федором и Федосьей Прокопьевной — можно только догадываться, но дело закончилось тем, что Федор был изгнан. Аввакуму вся история с его «духовной дщерию» оказалась известной, он был рассержен и тем, что Морозова вообще «осквернилась», и тем, что, видимо, потерпев поражение в отношениях с мужчиной (Ф. П. Морозова, правда, представляет дело как собственную победу: «как я отказала ему, он всем стал мутить меня, всем оглашал, и так поносил, что словом изрещи невозможно»), избрала недостойный совестливого человека путь опорачивания имени Федора в глазах их общего духовного учителя. Этому оказались посвящены несколько ее писем: [67] «Я веть знаю, что меж вами с Федором зделалось, — отвечал на них Аввакум. — Делала по своему хотению — и привел бо дьявол на совершенное падение. Да Пресвятая Богородица заступила от дъяволъскаго осквернения, союз тот злый расторгла и разлучила вас окаянных… поганую вашу любовь разорвала, да в совершенное осквернение не впадете. Глупая, безумная, безобразная, выколи глазища те свои челноком, что и Мастридия… Да не носи себе треухов тех, зделай шапку, чтоб и рожу ту всю закрыла…» В конце письма Аввавум просил Морозову не «кручиниться на Марковну» (свою жену, от которой у Аввакума не было секретов), сказав, что «она ничего сего не знает; простая баба, право…», и убеждал боярыню, в духе христианского смирения, помириться с обидчиком Федором («добро ти будет») [68].

В литературных источниках тема борьбы между страстью и разумом в женской душе предстает еще более острой — как «уязвление» («к скверному смешению блуда») [69], как «разжигание плоти», с которым не может справиться «велми засумне-вавщийся» разум [70]. Главный и единственный выход из подобной тупиковой ситуации назидатели-проповедники видели в сознательной готовности женщин «не покладаться», жить «по разлучении плотнем» [71], ведь люди «обышныя», не то чтобы оправдывали «зов плоти», но отнеслись к нему терпимо. Даже Аввакум, узнав об одной попадье, изменившей супругу, написал: «И Маремьяне попадье я грамотку с Иваном Архиповым послал — велю жить с попом. Что она плутает?» — то есть не стал ханжески поучать и назидать [72].

К какому типу жен — злой или доброй — следовало бы отнести Ф. П. Морозову и попадью Маремьяну? По старой «классификации» непременно к типу жен злых. С точки же зрения новых представлений ХVII в., оценка поведения этих двух «женок» не могла быть столь однозначной. Литературные образы женщин, прямо названных в текстах добрыми женами, стали объемнее и глубже, а оценка современниками «уступок плоти» становилась менее категоричной. Эпизоды частной жизни всех женщин — именитых и безвестных, злых и добрых — стали получать мотивационное обоснование, представать в подробностях, немыслимых ранее.

Скажем, к одному из переводов польской новеллы переписчик добавил от себя «послесловие», касающееся сомнительности тезиса об идеальности даже добрых жен: «Не во всем подобает и добрым вериги, ни крепкую в них надежду полагати», сокрушаясь ниже, что и добрые жены могут довести до того, «еже с мискою ходити по торговищу» [73]. Ту же мысль пытался донести словами родительского назидания лирический герой «Повести о Горе-Злочастии»: «Не прельщайся, чадо, на добрых красных жен» [74]. В одном из сборников польских новелл русский переводчик решил смягчить картину, обосновав мотивацию семейных скандалов: в польском оригинале говорилось о битье мужем жены без повода, без «вины от нее»; в русском — переводчик изобразил мужа, «.понемногу казнившего» свою супругу, и «казни» его представлены как необходимая самооборона от «злоречия и псова лаяния» этой женщины. Судя по ее характеристике, она как нельзя лучше оправдала бы прозвище «Досадка» — такое прозванье крестьянки было найдено нами в переписной книге одной из новгородских пятин конца XVI в. [75]. Переводчик польских новелл («жартов») добавил в конце текста, как бы «от себя», житейский вывод: «Ни дароношением, ни лагодным глашением угодити ей не смогл. Печали полное житие!» [76]. Подобных колоритных «прибавок» на тему о женских качествах и характерах немало в текстах переводных повестей ХVII в. (например: «Дивен в скором домышлении род женский!» [77] или «Не ищи тамо злата, где не минешь блата!», «Жена, огнь, море ходят в одной своре!» [78]).

Добрые жены в русской литературе XVII в., став менее одноплановыми и однохарактерными, несколько потеснили жен злых, но образы последних не только сохранились в светских и церковных памятниках, но и тоже модифицировались, стали более «объемными», жизненными. Их, например, стали реже рисовать «злообразными»: напротив, в «беседах о женской злобе» XVII в. зафиксировано отношение к ним прежде всего как к молодым красоткам, кокеткам, «прехитро себя украшающим» [79]. Тем более это характерно для популярных переводных повестей, в которых бывшие злые жены стали рисоваться смышлеными, практичными и умеющими добиться желаемого. Таким женщинам могли уже нередко принадлежать симпатии авторов, переводчиков и читателей [80].

И одновременно добрые жены стали часто рисоваться «изрядными» красавицами, способными возбудить «вожделенье», «огнь естественный, не ветром разгнещаемый» [81], «скорбь сердца» в разлуке, «неутешное тужение» [82]. Между тем всего несколько столетий назад церковь усиленно навязывала иное представление (житейски, впрочем, не лишенное оснований и потому попавшее в поговорку): «Жена красовита — безумному радость» [83].

Отличия во внешнем облике добрых и злых жен стали группироваться вокруг красоты естественной (имманентно присущей доброй жене) и красоты искусственной (присущей жене злой, добивавшейся своей неотразимости традиционными женскими способами: «черностию в очесах», «ощипанием вежд», косметической «румяностию», «учинением духами», яркими, возбуждающе-«червлеными» одеяниями [84]). Однако даже в литературе XVII в. не сложилось сколько-нибудь определенного эталона женской красоты: все авторы ограничивались простой констатацией типа «ничто же в поднебесней точно красоте твоей» [85]. В источниках же, помимо литературных, например, в переписных и оброчных книгах, было принято, как и ранее, фиксировать не привлекательные детали женской внешности, а изъяны и даже уродства.

Единственное качество злых жен, которое осталось глубоко осуждаемым в менталитете московитов XVII в., — это женское вероломство, склонность к обманам и изменам, причем именно изменам супружеским. Настойчивое приписывание именно «слабому полу» склонности к непостоянству и легкомыслию заставляет видеть в текстах о злых женах XIV–XVII вв. защитный покров мужского себялюбия. Именно поэтому «женка некая» (жена Бажена), обманывавшая мужа со своим «полубовником» Саввой в «Повести о Савве Грудцине» или, например, жена купца Григория, «впадшая во блуд с неким жидовином», «бесноватая» Соломония из одноименной повести оказались наделенными авторами-мужчинами безусловными отрицательными характеристиками. Но появилось и отличие от ранних, домосковских текстов: «уловление» женой «юноши к скверному смешению блуда», измена Григорьевой «женки», сожительство Соломонии со «зверем мохнатым» — все это изображалось теперь не как побуждения беспутных от природы женщин, а как вмешательство в их судьбы «диавола-супостата» [86].

И одновременно находчивость, смекалка, «ухищрения» (ранее характеризовавшие лишь «хытрости» злых жен), проявленные в умении устоять под напором поклонников и сохранить верность истинно доброй жены, стали в XVII в. попадать в посадскую литературу уже как образцы для подражания [87]. Лучший пример тому— частная жизнь «купцовой женки» Татьяны Сутуловой («Повесть о Карпе Сутулове»). Практичная, смелая, с пробудившейся инициативой, деятельная, активно охраняющая свой семейный очаг и ничуть не похожая на своих предшественниц, добрых жен из Прологов и псевдозлатоустовых «слов», эта героиня русской жизни XVII столетия предстала перед современниками полной противоположностью уныло-назидательной в своей добродетельности Февронии. Весь сюжет повести был закручен вокруг добивающихся расположения Татьяны поклонников, каждый из которых мечтал с нею «лещи» («Ляг ты со мною на ночь…»). Автор повести впервые в русской литературе изображал женщину не возмущающейся настойчивостью похотливых мужчин, не одержимой праведным гневом, но посмеивающейся над ними и даже извлекающей выгоду из всего этого «предприятия». «Подивившись» хитрости супруги, муж «велми хвалил» ее не только за «соромяжливость», но и за умение сделать свой «целомудренный разум» источником весьма значительного денежного «примысла» [88].

Даже в «Беседе отца с сыном о женской злобе», занимательный потенциал которой стал решительно перевешивать нравоучительные сентенции, в образах злых жен фигурировали теперь уже хитроватые «женки», похожие на веселых и энергичных женщин из повестей. Примеры и увещевания, «беседы» и «слова» способны были предостеречь одних только неопытных юнцов и «юниц» от опасностей романтического флирта. Но и они не скрывали теперь его греховной сладости. Встречаемостью, похожестью реальных прототипов на литературные образы злых жен из «Беседы», Татьяны Сутуловой, любовницы Саввы — жены Бажена эти произведения были обязаны долгой жизнью.

С сочувствием к проделкам наглого Фрола и Аннушки обрисовал автор «Повести о Фроле Скобееве» обман ими родителей, поскольку речь в повести шла не об обмане законного мужа, а о притворстве перед лицом «всего лишь» прежних властителей судьбы девушки, Нардиных-Нащекиных [89]. Таким образом, сочувствие слабости женщины, нарушившей некоторую житейскую мораль общества (она презрела теремное заточение или отказалась от признания власти отца над ее судьбою), парадоксальным образом содействовал укреплению идеала супружеской верности. Понимаемый как верность прежде всего жены, издавна пропагандируемый церковной литературой, да и народной мудростью, этот идеал приобрел в XVII в. не только дополнительное обоснование, но и новые краски.

Верность супруги стала пониматься как нравственный постулат, как предпосылка «согласного жительства во владелстве и в дому», отсутствие ее — как «погыбель и тщета» любого, самого крепкого и богатого домохозяйства. Подобные отношения в семье прямо проецировались на государственную систему: «несогласие» и «несогласное жителсгво» в государстве уподоблялись неверной жене, той стране, где властитель не смог добиться «согласия», а потому обещалась «погыбель и тщета», как и семье с неверной женою [90].

Кроме того, нравственный идеал верности супругов «до гроба», причем верности, основанной не на бесстрастности и холодной рассудочности (как у Петра и Февронии), а на искреннем, живом, отнюдь не религиозном чувстве, — постепенно совмещался с народным, находя отражение не только в переводной литературе, но и в городских повестях [91], в которых стала акцентироваться тема незаменимости избранника для любящего сердца женщины: «Твори, господине, еже хощеши! Аз тебе передаю и дом весь… Аз бо с тобою вечно хощу жиги!» [92] (ср.: «Образ (портрет. — И. П.) твой сотворила, чтобы мне зрети на него и твою любовь во всяк час поминати» [93]).

Размышляя над возможностью «воспитания» жены, даже жены злой, образованные современники царевны Софьи и царицы Натальи Кирилловны, кнг. Татьяны Ивановны Голицыной и других активных и деятельных женщин конца XVII в. стали высказывать предположения о том, что «сварливую и гневливую» жену можно «преходить разумом», прилагая его «пластыри» на поведение, а не «учащая раны» и не «бия жезлом», как предлагалось столетием раньше [94]. Вопрос об обоснованности стереотипного восприятия русской семьи допетровского времени как семьи тиранически-патриархальной, в которой глава рода не только мог бить, но и в самом деле постоянно бил свою супругу, требует специального рассмотрения на основе сопоставления свидетельств разных по происхождению и бытованию памятников. Добавим, что в эпистолярных источниках не найти ни подтверждения, ни опровержения этого ставшего трюизмом утверждения. Вероятнее всего, такие детали быта — как сор из избы — в письма не выносились, оставаясь «за их рамками».

О том же, что в семьях допетровского времени мужья часто били и мучили своих жен, что это было нормой семейных взаимоотношении, современные историки судят на основе судебных актов, источников церковного происхождения (текстов о злых женах) [95], а также по некоторым сообщениям путешественников-иностранцев и «Домострою». Вне сомнения, в средние века, когда вся жизнь людей была наполнена насилием, вряд ли можно было ожидать от семейных отношений исключительной душевности. Это утверждение, по-видимому, верно и для межсупружеских связей, и для взаимоотношений родителей и детей. Материалы судебных дел, начиная с XI–XII вв. (в том числе берестяных грамот), подтверждают многочисленность бытовых конфликтов, в которых муж избивал жену [ «И он, Иван, в таких молодых летех пиет, и напився пиян свою жену бьет и мучит, а дому государь своего не знает, у Ивана жена да сын всегда в слезах пребывает…»; [96] «тот Артемий Михайлов, забыв страх божий, пьет, а свою жену, а мою племянницу, безпрестанна мучит, и что было за нею приданова — то все пропил…» [97]]. От судебных памятников [98] не отставали литературные. Но в отличие от первых, зафиксировавших ситуации, казалось бы, беспричинных семейных конфликтов, посадские повести XVII в. довольно точны в описании мотивации мужской несдержанности: чаще всего это «чюжеложьство» и «скверное хотение» (к «блуду» вне брака) законной супруги [99].

Впрочем, достаточно известны и исповедные вопросы женам об «ответных ударах» в ответ на обиды мужей («Не хватала ли мужа в бою за тайные уды? — 1 год епитимьи, 100 поклонов в день»), наказания за мужеубийство (закапывание в землю по плечи) и «драку по-женьскы» в светских законах (укусы, «одеранье», матерное «лаянье» и «рыканье» и т. п.)[100]. Не случайно Олеарий отметил, что «нрав русских лишь сначала оказывается терпеливым, а потом ожесточается и переходит к мятежу» [101]. Примеры такого ожесточения и сопротивления женщин обрыдлой беспросветности судьбы, образу жизни, который они часто не вольны были выбирать, сохранили судебные документы [102].

Однако можно ли сказать, что те отношения мужей и жен допетровского времени, которые отразились в ненормативных источниках, исчерпывались лишь чувствами злобы и соперничества, мести и желания властвовать, гнева и досады? Разумеется, нет. И в то же время несомненно, что от женщин — если судить по литературе и другим письменным памятникам — в большей мере ожидалось высоконравственное, благочестивое поведение. Свою высокую мораль они должны были выказывать как природную данность, в то время как мужчинам допустимо было прийти к признанию традиционных норм морали ценой тяжелых ошибок и жизненных заблуждений («Повесть о Горе-Злочастии», «Повесть о Савве Грудцине»). Женщины в русской литературе XVII в. практически никогда не рисовались путешествующими, обретающими жизненный опыт вне дома, «выпрямляющими» свою душу в борениях и соблазнах многокрасочного и разноязыкого мира. Напротив, даже в ХVII в. они изображались неизменно сидящими дома, ожидающими и в этой стабильности вырабатывающими в себе нравственные качества (или, напротив, использующими «соломенное вдовство» в собственных интересах). Мужчинам же, напротив, было позволительно странствовать и в странствиях набираться ума и опыта, в том числе морального.

В какой мере доходило до адресаток назидание церковнослужителей оставаться, как и прежде, тихими, спокойными, «отгребающимися» от мирских соблазнов, — судить сложно. Фольклор с беспощадной наблюдательностью подтвердил значительную роль «сердешных друзей» на стороне в частной жизни «мужатиц» XVII в. («За неволею с мужем, коли гостя нет», «Не надейся, попадья, на попа, имей свово казака», «Чуж муж мил — да не век с ним жить, а свой постыл — волочиться с ним») [103]. В посадской литературе примеры «неисправного жития» с «чюжими женами», мужей, «запинающихся», как Савва Грудцин с женой Бажена, «в сетях блуда» с «полубовницами», — стали буквально общим местом [104]. Появились (в литературе, а не только в переводных текстах исповедных вопросов) даже образы замужних распутниц, «зжившихся дьявольским возжелением» с двумя, а то и тремя мужьями («Сказание об убиении Даниила Суздальского») [105].

Челобитные, да и письма того времени пестрели сообщениями о «выблядках», которых замужние крестьянки и горожанки могли «приблудить» или, как выражался протопоп Аввакум, «привалять» вне законной семьи («а чей сын, того не ведает, а принесла мать ево из немец [Немецкой слободы в Москве. — Н. П.] в брюхе…» [106]). Это не говорит, разумеется, о том, что ценность супружеской верности и лада в семье снизилась. [107]

Песни, литературные произведения [108], пословицы, сборники писем продолжали рисовать весьма благостную картину внутрисемейных отношений, причем не только в великокняжеских и царской семьях [109]. Но стоит учесть и то, что дошедшие до нас письма дворянок и княгинь, наполненные обращениями типа «поклон с любовью», «душа моя», «друг мой сердешный», ничуть не исключали возможности существования и для этих женщин, и особенно для их мужей связей на стороне. И, как показывают литературные источники, возможности таких греховных отношений в предпетровское время даже возросли [110].

Продолжая поиск изменений в отношении московитов ХVII в. к личной жизни их «подружий» и «супружниц», стоит вновь вернуться к изменениям образов доброй и злой жен, их парадоксальным сближениям, контаминациям. Так, именно в ХVII в. некоторые детали эмоционального мира злой жены стали постепенно как бы «передаваться» жене доброй. Например, в ранних церковных и светских памятниках такая черта женщины как говорливость, языкастость характеризовала не лучшие свойства ее характера. Теперь же современники, наблюдавшие за добрыми и злыми женами, так сказать, в жизни, приметили, что «поклоны ниски, словеса гладки, вопросы тихи, ответы сладки» и «взгляды благочинны», случалось, принадлежали вовсе не ангелам во плоти, а двуличным, хитрым «аспидам» в женском обличье [111]. И напротив, умение владеть словом, разговорчивость, открытость вкупе с дружелюбностью женского характера постепенно стали превращаться во все большую ценность. Во всяком случае, в конце XVII в. упоминание о том, что героиня была «людцка» (т. е. общительна) превратилось в стигмат, «опознавательный знак» жены доброй [112]. Другой пример передачи индивидуальных качеств от злой жены к доброй можно найти в анализе их психической реактивности: в ранних памятниках бурные чувствования никогда не были прилагаемы к добрым женам; в XVII же веке описания благонравных и верных жен, отличающихся острой эмоциональной реакцией, стали вполне обычными («и так долго кричала, что у ней голова заболела», «лежала, аки мертва», «и едва не заплакала для того, что невдогад ей было…», «и от великой радости залилась слезами» и др.) [113].

Требование, относящееся к доброй жене и не раз упомянутое в назидательных сборниках, «не кручиниться», сохранять ровное и «радосное» настроение (ибо уныние считалось греховным) оказалось в определенной степени реализованным в переписке членов царской семьи. В письмах, дошедших от великих княгинь Анны Михайловны, Ирины Михайловны, Софьи Алексеевны, а позже Прасковьи Федоровны, Екатерины Алексеевны, Екатерины Ивановны, не найти жалоб на неблагополучие, «нещастие». Вероятно, причина этого в том, что частная жизнь этих женщин не ощущалась ими в полной мере как область их личной душевной неприкосновенности, оттого, что написание писем и затем их прочтение адресатом было все время опосредовано посторонними (писцами). В одном из своих писем домой царь Алексей Михайлович извинился: «Не покручиньтеся, государыни мои светы, что не своею рукою писал, голова в тот день болела, а после есть лехче…» [114]. «Рука» же самих княгинь и царевен, а также представительниц московского боярства совсем редко присутствовала в их письмах — хотя сама переписка с родными и близкими была интенсивной [115].

В отличие от представительниц столичной элиты, их современницы-дворянки писали свои письма сами — с ошибками, повторами, недописками, сетованиями на обиды и неустроенность [116]. Искренность, открытость, безыскусность выражения переживаний были нормой в народной среде, однако от конца XVII в. крестьянских писем не сохранилось [117].

Воссоздание адекватной картины частной жизни людей предпетровской России осложнено и некоторыми, вероятно вневременными, особенностями переписки как источника. Московиты (мужчины), обращаясь в письмах к своим матерям, женам, сестрам, как правило, не сообщали ни о чем, кроме своих служебных успехов. Весьма редко в своих посланиях они сетовали на внеслужебные обстоятельства (как правило, погоду или дороги), еще реже — характеризовали деловые или личные качества каких-либо людей. Сообщая о своем здоровье, они очень формально интересовались делами и здоровьем близких (удивленный вопрос некоего Д. И. Маслова в письме к жене: «Чева не пишете? табе б обо всем писать ко мне про домашне[е] жит[ь]е…» — скорее исключение, нежели правило) [118]. Большинство же мужей выражали в письмах к женам обычно надежду, что «все, дал Бог, здоровы», или вставляли в текст письма «этикетную» формулу с требованием «отписывать» о здоровье и «без вести» не «держать» [119]. Зато они страницами излагали всевозможные поручения: кого куда «послать», с кем не «мешкать», что «велеть делать» и кому «побить челом» [120]. Так что, если искать проявления частной жизни по переписке мужчин (а ее объем намного превышает число дошедших от того же времени писем женщин), фактов собственно личной жизни в них можно просто не найти.

Редкое письмо мужчины к женщине содержало что-либо выходящее за пределы принятого топоса, в том числе неформальные обращения или, тем более, домашние прозвания, прозвища. Поэтому даже слова «Душа моя, Андреевна» вместо общепринятого «жене моей поклон» [121] (ср. в «Сказании о молодце и девице»: «Душечка ты, прекрасная девица!») представляются редким свидетельством неформальной ласки и теплоты. Не менее трогательно выглядит обращение некоего Ф. Д. Толбузина к жене: «Другу моему сердечному Фекле Дмитревне с любовью поклон!» — и ниже: «Душа моя, Дмитревна…» Наконец, лишь у Аввакума в его письмах единомышленницам можно встретить еще более мягкое и сердечное обращение к адресаткам: «Свет моя, голубка!», «Друг мой сердечной!», сравнение их с «ластовицами сладкоголосыми», «свещниками» (светильниками. — Н. П.] души [122].

Женщины же — натуры куда более эмоциональные и «ориентированные» на дом, семью, близких, не имевшие к тому же никаких собственных служебных интересов, — писали в своих «епистолиях» о том, что их волновало, казалось значимым и важным [123]. Даже благопожелания в женских письмах выглядели менее стандартизированно: «Желаю тебе с детьми вашими здравия, долгоденствия и радостных утех и всех благ времянных и вечных (курсивом выделены нетипичные для таких топосов слова. — Н. П.)…» Эмоциональность женских писем точно подметил протопоп Аввакум, бывший сам человеком отнюдь не бесчувственным. О посланиях Ф. П. Морозовой он сказал, что хранит их и перечитывает, и не по одному разу: «Прочту, да поплачу, да в щелку запехаю». Над письмами мужчин того времени вряд ли можно было «поплакать» [124].

В письмах же женщин отражалась буквально вся их жизнь. Помимо хозяйственных дел, о которых уже говорилось выше, они писали о «знакомцах старых» и о родственниках («и про меня, и про невеску, и про дети»), высказывали пожелания «поопасти свое здоровье», мягко упрекали («Никита да Илья Полозовы говорили мне, что ты, мой братец, был к ним немилостив, и хотя они за скудостью своею на срок не поспеют, ты, братец, прегрешения им того не поставь и милостию своею их вину покрой»). Во многих письмах явственно ощутим мотив обеспокоенности здоровьем близких («слух до нас дошел, что мало домогаешь, и мы о том сокрушаемся») [125].

Наконец, как и сегодня, многие письма матерей, жен, сестер были написаны в связи с высылкой подарков и гостинцев; кому, как не женщинам, было знать вкусы своих близких: «Хошь бы малая отрада сердцу — гостинцы…»; «челом бью тебе, невестушка, гостинцом, коврижками сахарными, штобы тебе, свету моему, коврижки кушать на здоровье. Не покручинься, что немного…»; «а послали мы тебе осетрика свежего, и тебе б его во здравие есть, да в брашне груш, три ветви винограду, полоса арбуза в патоке, 50 яблоков…» [126]. В одном из писем мать сообщала сыну о посылке ему в подарок «скатерти немецкой, а другой расхожей», пяти «полотениц с круживами», да семи «аршин салфеток», прося одновременно: «И ты, свет мой, на ней кушай, не береги, а нас не забывай…» Это «не берега» весьма характерно: оно выдает хозяйское, бережливое отношение матери к добротным вещам.

Внутрисемейные отношения авторов писем и их адресатов, своеобразную внутрисемейную иерархию можно особенно ясно почувствовать, обратившись к анализу обращений в них. Уменьшительными именами (Грунька, Улька, Маря — от Марьи и т. д.) называли себя жены в письмах к мужьям, младшие женщины (невестки, племянницы) в письмах к старшим [127], младшие сестры в письмах к старшим сестрам («сестрице Федосье Павловне сесгришка твоя Грунка Михайлова дочь челом бьет»). Свою зависимость от братьев пытались подчеркнуть уничижительным сокращением собственного имени их сестры, подчас — старшие или одногодки: «Братцу питателю Гаврилу Антипевичю сестра твоя Прасковя челом бьет» [128]. В то же время и братья, когда ставили целью добиться от богатых замужних сестер некоторой денежной поддержки, предпочитали в письмах обращения типа: «Милостивая моя государыня сестрица Маря Гавриловна, Митка Кафтырев челом тебе бьет…» [129] (то есть обращались по имени-отчеству). Матери в письмах к сыновьям (даже взрослым) именовали себя аналогично: «От Матрены Семеновны сыну моему Петру Фомичю…» [130]. Так же звали своих матерей и сыновья в письмах к ним, добавляя иногда — для «уважительности»: «Здравствуй, государыня моя матушка Агафья Савельевна со всем своим праведным домом!» [131]. Обращаясь в посланиях к своим супругам, они, однако, называли их только по имени («От Михаила Панфилевича жене моей Авдоте») [132], и разве что в царской переписке можно найти уважительное обращение к супругам и сестрам по имени-отчеству.

Наконец, равенство обращений отправителей писем и адресаток соблюдалось в том случае, если это были зять и теща («государю моему свету зятю Михаилу Панфилевичю теща твоя Марица Ондреяновская жена Никиферовича») [133]. Редкую ситуацию, при которой зять называл себя уменьшительно-уничижительно «Род[ь]ка», а тещу— уважительно, по имени-отчеству «государыней-матушкой Аграфеной Савельевной» удалось встретить лишь в родном письме. Объяснение необычному «феномену» содержится в тексте самого послания — автор его, судя по всему, малость «поиздержался»: «Пожалуйте, ссудите меня на службу великих государей деньгами, не оставьте моего прошения, а я на премногую вашу милость надежен во всем…» [134].

Судя по письмам невесток к свекровьям, младшие женщины обращались к старшим только по имени-отчеству и с прозванием «матушка», сами же именовали себя полным именем без отчества («Аксинья», но не «Оксюшка»), зато с непременным упоминанием семейной принадлежности («Иванова женишка Ивановича Аксинья») [135] (зависимость невесток от своих свекровей во внутрисемейной иерархии любого социального слоя зафиксировали и пословицы) [136].

Любопытно, что литературные произведения, современные приведенным письмам, не позволяют сделать подобных наблюдений над ситуативными особенностями употребления имен: в повестях и «словах», жартах и переводных новеллах употребляются лишь полные имена, реже — имена-отчества (и только, как правило, мужчин).

В посадской литературе XVII в. хорошо ощущается утвердившийся стереотип описания «хорошей семьи» как семьи, где главенство мужа непререкаемо, где жена присутствует и ощущает себя непременно за-мужем, именует супруга «богом дарованным пастырем», «любезным сожителем», чью «волю во всем» жена «творила и преисполненный дом соблюдала» [137]. Это позволяет видеть в письмах представительниц московской аристократии с бесконечными вводными обращениями («свет мой, государь мой», «сердешный друг» и т. п.) литературно-этикетные корни — в большей степени, нежели эмоциональные. Кстати, мужья обращались к ним обычно просто по имени-отчеству.

Значительно слабее, нежели отношения «власти» и «подчинения», отразились в источниках личного происхождения иные женские эмоции, весьма подробно описанные в литературных памятниках того времени. Среди них в первую очередь стоит выделить грусть в разлуке с законным супругом, мотив «скуки без любимого» и радость встреч после расставаний. Правда, восторженные восклицания типа «Откуда мне солнце возсия?», слезы радости от долгожданной встречи произносили и проливали (и в литературе, и в письмах) одни только женщины [138] мужчины были скупее по части чувств [139].

Письма россиянок конца XVII в. позволяют особенно остро почувствовать, как тосковали жены без мужей в разлуке. Одна из них писала мужу: «Обрадуй [нас], дай нам очи [твои] видет[ь] вскоре, а мы по тебе, государе своем, в слезах своих скончались…» [140]. «Прошу тебя, друк мой, пожалей меня и деток своих, — будто вторила ей другая. — А у меня толко и радости, что ты, друк мои, Бога ради, не печался. И ты, друг мой, пришли ко мне, отпоров от воротка, лоскучик камки, и я тое ка-мочку стану носит, будто с тобою видятца…» [141]. Приведенные строки взяты нами из письма жены стряпчего И. С. Ларионова, которого, как можно понять из текстов писем, жена искренне и нежно любила. В другом письме она жаловалась, что супруг «изволил писать» о своем «великом сомнении» в ее чувствах и заверяла, что ей было бы достаточно «хотя б в полтора года на один час видятца» — и то бы она была «рада» [142]. Можно предположить, что исключительная преданность интересам семьи и любовь к своим семейным «государям» была у рода Ларионовых традиционной. Известны, например, письма родственницы Д. Ларионовой, Е. Ларионовой (жены брата И. С. Ларионова, Тимофея), которые проникнуты чувством страха перед одной только возможностью потерять в силу разлуки душевную близость с мужем: «Тебе, государю моему, слезы мои — вада! Я, государь, вины не знаю пре[д] тобою, за што гнев твой мне сказывал! Я и сама ведаю, что немилость твоя ко мне. Кабы милость твоя ко мне — все бы не так была. Я и писать к тебе не смею, потому что мои слова тебе, государю, не годны…» [143]

Столь часто встречающийся в посадской литературе XVII в. сюжет «тужения» («По все дни лице свое умывает слезами, ждучи своего мужа…»; «Нача сердцем болети и тужити», «и по нем тужа, сокрушается», «и от слез с печали ослепла», «уже с печали одва ума не отбыла» [144]) находит подтверждение в письмах — и, конечно, не в письмах умевших скрывать свои эмоции государственных мужей, а их верных жен [145]. По письмам мужчин трудно догадаться, насколько они «тужили» вдали от родного дома и жены: слишком условно-формализованы их вопросы супругам и дочкам о «многолетнем здоровьи». Чувства же женщин проступают в эпистолярных памятниках достаточно четко. «А Домне скажи от нас благословение, — просил дворянина Тимофея Саввича неустановленный адресат в 1687 г. — И чтоб она, Домна, о Дмитрие в печали не давалась, а что она об нем велми тужит — и то она делает не гораздо, он, Дмитрей на государскую службу поехал, и он, Дмитрей ездит [туда] не по один год…» [146].

Между тем как было не тужить дворянкам! Одна из них, уже упоминавшаяся здесь А. Г. Кровкова, жаловалась: «Я в печалех своих едва жива по воли Божьи: Матфей Осипович идет на службу марта в день под Чигирин. С печали сокрушаюсь, как быть — и ума не приложу» [147]. Женское сердце не зря тревожилось: в архиве князей Хованских содержится письмо с сообщением о том, что М. О. Кровков, о котором беспокоилась его жена, был привезен из-под Чигирина «замертво»: «едва жив лежит на смертной постеле, што обротим с боку на бок — то и есть, а сам ничем не владеет, ни руками, ни ногами» [148]. Бесхитростный рассказ дворянки Кровковой может быть домыслен словами одной из героинь «Повести о семи мудрецах», современной приведенному выше письму: «Уподоблюся убо яз пустынолюбней птице горлице и стану всегда жиги на гробе мужа своего…» [149].

Именно женщины, на чьи плечи оказывалось взваленным все «домовнее управление», то есть дворянки, купеческие дочки и «купцовы женки», писали нередко очень искренние, лишенные этикетных условностей письма. И хотя народная молва относилась к «добродетелности» представительниц купеческого сословия довольно скептически («вещь дивна и поистине сумнителна, поиже жены их купеческия множае в домех без своих мужей пребывают, нежели с мужьями жителствуют»), тем не менее житейский опыт подсказывал таким часто отсутствовавшим мужьям, что единственный способ добиться искренней верности супруги — это верить ей, подчеркивая самому свою преданность («дах ей волю по своей воле жиги, и како может, сама себе да хранит»). Тонкий психологизм был не чужд посажанам XVII в.: «Еже, вспоминая жены своя, смехотворно глаголати (насмехаться) или, ведая их безпорочное житие, за них не поручится — то бо есть сожителницы своей самое презренье и немилосердие» [150]. Таким способом, очень умно и ненавязчиво автор городской повести вел воспитание «добрым примером», как бы беря его в то же время из жизни [151].

Еще одна краска в палитре чувств женщин предпетровской России — жалость к более слабым и призыв «сожалитися», обращенный в письмах к мужьям или отцам. Как и городские повести, сплошь и рядом упоминающие о ситуациях, когда женщины не могли не «сожалитися», когда кто-то «горко и зелне плакуся» или «во хлипании своем не возможе ни единаго слова проглаголити» — что вообще-то относится к средневековому литературному топосу, — письма дворянок XVII в. тоже часто содержат просьбу «быть милостивым» и тем самым «не погубить» слабого [152].

Умение сочувствовать, казалось бы, не знакомое мужчинам, жаловавшимся, что у них и «своего оханья много» [153], прекрасно характеризует родственные связи и дружеские отношения женщин того времени. Именно женщины в своих письмах советовали мужьям быть душевнее, сочувственнее, внимательнее: «Отдай грамотку детем ево, — просила Т. И. Голицына своего сына, В. В. Голицына, — и разговори их от печали, что волею праведного Бога сестры их нестало, что в девицах была, и племянницы их не стало — у Домны, у Парфеньевны меньшой дочери…» [154]. Видимо, сами «супружники» эмоциональной проникновенностью не отличались, за исключением ситуаций, связанных со смертью матерей: «Ведомо тебе буди, Прасковюшка (редкое по нежности обращение. — Н. П.), [что] матка наша Ульяна Ивановна переселилася во оные кровы, и ты, пожалуйста], поминай [ее со] своими родительми…» [155].

Женщины для выражения подобных «скорбей» находили слова еще менее будничные, еще более выразительные: «В своих печалех насилу жива. Насилу и свет вижу от слез…» И хотя речь в ее письме шла о смертельной болезни мужа, добавляла сочувственно: «А и ваша разоренья мне, истинно, великая печаль, а помочь нечем…» [156]. В ином письме — ответе одной из представительниц царской семьи на сообщение мужа о болезни — жена выражала неподдельную тревогу: «Ты писал еси, что, по греху нашему, изнемогаешь лихорадкою. И мы, и мать наша… зело с плачем [соболезнуем и скорбим» [157]. Не стоит, однако, обольщаться на предмет индивидуальной эмоциональности тех, кто писал процитированные письма, переоценивать адекватность их сострадания несчастью. В иных письмах побег крестьянина и объявление им «ничейной» земли своею приводили дворянок, если судить по их восклицаниям, в те же эмоциональные состояния («крестьяне искали ево целой ден, не нашли, убежал, и я от кручины той чут[ь] жива…») [158].

Однако анализируя изменения, произошедшие в эмоциональном мире русской женщины за несколько столетий, стоит выделить одно, характерное именно для XVII в. Так, говоря о милости к бедным или убогим, героини литературных произведений и авторы писем мужьям и отцам, написанных в XVII в., не были уже по сути ни слабыми, ни слабохарактерными. В то же время и по форме, и по сообщаемой информации они выдавали себя за слабых, называли себя, как некая А. Г. Кровкова, «нищими и безпомощными» [159], «бедными, безродными, безпомощными», как жена стряпчего Д. Ларионова [160], а зачастую, стремясь вызвать к себе жалость, впрямую хитрили: «я теперь сира и безприятна, не ведаю, как и выдраться, как чем и пропитаться с людишками до зимы». И это — в то время, как реальное положение дел было далеко от безрадостного, когда сами женщины были весьма далеки от разорения — в том числе и кнг. А И. Кафтырева, письмо которой процитировано выше [161]. Но в XVII веке уже оформилось восприятие женщины как «слабой», «ведомой» — и представительницы «слабого пола» ему подыгрывали.

Когда «интересы дела» требовали некоторого преувеличения, женщины ничуть не смущались ложью. Например, в спорном деле москвичек, живших в середине XVII в., Анютки и Марфы Протопоповых (первая из которых вдова И. Д. Протопопова, а вторая — его мать), не поделивших наследство, обе женщины в расспросных «скасках» именовали себя «бедными», в то время как речь шла о «рухледи» на тысячи «рублев». В их случае примечательно, что «молодая» семья (А/ и И. Д. Протопоповых) жила вместе со старшим поколением «не в разделе», что и позволило старшей женщине («свекре» Анютки) захватить все наследство, включая приданое невестки, ее наряды и драгоценности [162].

Разумеется, когда речь шла о действительно страшных и трагических событиях в жизни семьи или в конкретной женской судьбе (гибель дома, детей, близких), женщины глубоко и остро переживали, страдали, «громко вопяше»: [163] поводов к тому оставалось по-прежнему хоть отбавляй. Но лишь в близких по стилю к житийным и некоторых переводных произведениях (типа «Повести об Ульянии Осорьиной» и «Повести о Петре Златых Ключей») сохранялся старый мотив религиозного «страха и ужаса» (Ульяния изображена страшащейся одиночества и темноты, пугающейся «бесев», а героиня «Повести о Петре» — впавшей «в великий страх и трепет», с «ужасающимся сердцем» от мысли, что «попорочит» род свой непослушанием родительскому слову [164]). Между тем даже в письмах таких современниц Ульянии, как деятельницы старообрядчества, мотив страха от собственной беспомощности, зависимости оказывался, как ни странно, затушеван. Он практически вовсе отсутствовал в «епистолиях» «обышных» женщин, опровергая давний стереотип об исключительной религиозности московиток [165], хотя в клаузуле писем непременно содержался топос о бессилии отдельного индивидуума перед лицом Господа.

Московитки XVII в. представлены литературой своего времени размышляющими. Этот мотив, к сожалению, трудно уловить в письмах. Однако в посадских повестях упоминания о том, что кто-то из женщин «нача мыслити в себе», «размышляти, како бы улучити желаемое», стали встречаться все чаще. В письмах же никто из женщин — ни царевны, ни княгини, ни дворянки — не признавались своим близким в том, что они о чем-то раздумывали [166], — если не считать хозяйственных расчетов да беспокойства о здоровье близких. Единственное исключение — сообщения в женских письмах о снах, как правило, страшных, пугающих («помнишь ли, свет мой, сон, как буйволы пили из моря воду, и свиньи их поели…»), о которых после свершения какого-либо неприятного события вспоминали как о предзнаменовании [167]. Несколько большую сосредоточенность на собственном внутреннем мире можно найти лишь у деятельниц старообрядчества. Анализ «жизненных сценариев» Ф. П. Морозовой, М. В. Даниловой, Е. П. Урусовой сквозь призму их ценностных ориентации, отразившихся в письмах, равно как исследование уединенного самосовершенствования женщин в монастырях, «моделей жизни» одиноких женщин и вдов, могут внести дополнительные детали в общую характеристику частной сферы и личных судеб женщин допетровской России. Но эти темы требуют особого рассмотрения.

Типическая же жизнь женщины в Древней Руси и в России XV — ХVII вв. отличалась преданностью семье. Именно поэтому вопросы, связанные с отношением к женщинам как «подружиям», «ладам», «супружницам», и самих женщин к их близким, законным мужьям и «сердешным друзьям», будучи отнесенными к «норме» (семейной жизни или ее подобию вне рамок брака), как нельзя лучше характеризуют становление и развитие эмоционального мира вначале русов, а затем московитов XVI–XVII вв. В ряду эмоциональных переживаний, непосредственно связанных с жизнью женщины как супруги и в то же время претерпевших значительную эволюцию за многовековой период, едва ли не на первом месте стояли переживания, связанные с сексуальной сферой. Трансформации в отношении к ней — как со стороны церковных проповедников, так и в некоторой степени «обышных людей» — были за рассматриваемые X–XVII столетия наиболее видимыми и характеризовались медленным признанием самоценности этой сферы частной жизни. Правда, в патриархально-маскулинизированном обществе, коим являлась Древняя Русь и Московия XVI–XVII вв., женщины почувствовали это изменение несколько в меньшей степени, по сравнению с мужчинами. Ранний (домосковский) период осуждения всего чувственного и избегания разговоров о нем родил устойчивый для всего европейского средневековья образ злой жены — «обавницы», «кощунницы», «блудницы» — источника греховных вожделений. Образ этот был популярным и в православной Руси, и в Московии, содержа и концентрируя в себе подавленные желания, тайное признание важности физиологической стороны брачных отношений и роли в них женщин.

Осознание сексуальности как части самовыражения личности, расширение и усложнение диапазона переживаний женщины в интимной сфере, новое восприятие плотской любви как «веселья» и «игранья», проявившиеся в некоторых памятниках предпетровских десятилетий, — были предпосылками «чувственного индивидуализма» в семейных отношениях, их физиологического и психологического обогащения, оказавшего переломное влияние на частную жизнь русских женщин.

Мир чувств русской женщины XVII в. — был ли он ориентирован на семью и мужа или же был связан с «полубовниками» вне рамок брака— был миром надежд на «милость», был наполнен ее ожиданием, попытками добиться любви — как признания своей единственности — любыми средствами, в том числе «чародейными». Несмотря на все попытки церковных идеологов укрепить духовно-платоническую основу семейного единства, жизнь брала свое: «плотское» имело огромную значимость в индивидуальных женских побуждениях. Отражением борьбы «разума» и «плоти» стало появление в русской литературе XVII в. чувственных образов женщин, а в памятниках переписки и актовом материале, современных литературным произведениям, — свидетельств «роковых страстей», возбуждаемых и переживаемых ими. При этом в дидактической литературе изображение борьбы разумного и чувственного в душе женщины предпринималось именно с целью доказательства достижимости победы разумного. Напротив, и в фольклоре, и в посадских повестях XVII в. конфликт женских чувств и самоограничения сводился в конечном счете к уступкам «плоти».

К XVII в. относятся и изменения в восприятии некоторых деталей супружеской роли женщины, отобразившихся в парадоксальном сближении, медленной «диффузии» характеров злой и доброй жен. Литературные, дидактические, эпистолярные источники того времени зафиксировали изменение отношения к уму, инициативности, красоте, общительности женщины, превратив все эти качества в положительные характеристики, имманентно присущие добрым женам — в то время как в средневековье они считались «принадлежностью» жен злых (хотя и с некоторой вариативностью: не ум — но «хитрость», не инициативность — но «неубоязнь», не красота — но «украшателство», не общительность — но «болтливость»). Усложнение понятия нормы в «классификации» женских характеров сохранило, однако, резко негативное отношение к женской неверности, категорическое осуждение супружеских измен в церковной дидактике. Тем не менее ряд памятников XVII в. содержит сведения о распространенности внебрачных связей, адюльтера, а также о значительной роли, которую могли играть в частной жизни женщин их «сердешные друзья» вне брака.

Тем не менее необходимо признать, что проповедь супружеского «лада и береженья», столетиями не сходившая со страниц назидательных книг и церковных амвонов, дала в эпоху, когда «старина с новизной перемешалися», свои плоды. Семейная переписка второй половины XVII в. сохранила живые и взволнованные голоса княгинь и дворянок, искренне и нежно любивших именно своих законных мужей. Письма этих женщин, умевших проявлять живое сочувствие и деятельное участие в делах и заботах своих благоверных — «свет-государей», как они их именовали, являются неоспоримым доказательством утвержденности в сознании, по крайней мере, этой образованной части общества, идеалов православной этики. О том же говорят и зачины в письмах, отразившие наличие и стойкость семейной иерархии, а также тон изложения женских писем и их содержание. Добровольное согласие жены быть не перед мужем, а замужем, то есть не притязать на главенство в семье, означало, если судить по переписке, признание мужа защитником, душевной и материальной опорой для себя и детей. Разумность и психологическую тонкость добровольного согласия женщин на свою второстепенность в семье позволяет почувствовать сопоставление писем жен к мужьям, в которых они называли себя «слабыми», «бедными», «безпомощными», и деловой переписки, в которой вырисовываются женские образы отнюдь не безвольные, а весьма деятельные и активные.

Любовь в понимании образованных женщин России конца XVII в. ассоциировалась с преданностью интересам семьи и детей, «тужением» в разлуке с мужьями и радостью встреч с ними, сопереживанием заботам и делам близких, умением доверять и сохранять верность, горестным участием в бедах и утратах. Эти характеристики и человеческие качества побуждали женщин к размышлениям и оценкам собственной «самости». Появление такого интереса— интереса самих женщин к своему внутреннему миру — открыло путь к возникновению элементов женского самосознания, усиливавшихся и крепших вместе с ростом индивидуализма.

Очерк второй

ЧАСТНАЯ ЖИЗНЬ И ПОВСЕДНЕВНЫЙ БЫТ ЖЕНЩИНЫ В РОССИИ (ХVIII — начало XIX в.)

Кардинальные преобразования уклада российской жизни, которыми начался XVIII век, не могли не изменить и семейно-бытового статуса россиянок различных социальных страт.

Иностранцы, побывавшие в Восточной Европе накануне петровских реформ — Самуил Коллинз, Яков Огрейте, Яков Рейтенфельс [1], — еще писали о России как стране «теремного затворничества» девушек и женщин, во всем зависевших от отцов и мужей, не имевших права ни показаться на людях, ни проявить как-нибудь свои желания [2]. Но в дневниках и путевых записках тех западных наблюдателей российского быта, которым посчастливилось стать очевидцами решительных действий Петра I, взявшегося, по его словам, за «народное полирование» (культурное совершенствование народа), отразились совсем иные впечатления.

Немецкий путешественник Г. Шлейссингер, описавший Россию начала XVIII в., назвал «пустой басней» утверждение его предшественников о том, что русские девушки «вообще не смеют показаться публично». Описывая большой рынок, находившийся перед стенами московского Кремля, он заметил среди торговцев немало женщин разного возраста. Наблюдение Шлейссингера подтвердил чешский иезуит Иржи Давид. «Женщины появляются, где много публики и притом в большом количестве, — записал он, прибыв в Москву в 1699 г. — Сидят на лавках, продают шелка, ленты и так далее, разгуливают в шубах, плавно шествуют в высоких башмаках…» [3].

Стоит, однако, учесть, что эти наблюдения иностранцев фиксировали образ жизни отнюдь не представительниц московской аристократии. Между тем именно им — княжнам и дщерям боярским — пришлось испытать на себе все «прелести» воспитания и времяпровождения в недоступных постороннему взору теремах. Поэтому при сопоставлении семейно-бытового статуса женщин допетровского времени и Петровской эпохи большее значение имеет сообщение секретаря австрийского посольства в Москве И. Корба. 1 марта 1699 г., отметил он, на пиру и последовавшем за ним празднике в честь Бранденбургского посла впервые участвовали женщины, в том числе «принцесса Наталья» (Алексеевна, сестра царя). Правда, по его же словам, они пока еще только «смотрели на танцы и шумные забавы, раздвинув немного занавеси», разделявшие две комнаты. И все же И. Корб полагал, что «этот день сильно ослабил суровость обычаев русских, которые не допускали доселе женский пол на общественные собрания и веселые пиршества». Он же отметил, что «теперь… некоторым было позволено принять участие не только в пиршестве, но и в последовавших затем. танцах…» [4].

Ломка традиционных представлений о женщине, ее правах, роли, значимости и месте в семье происходила одновременно с первыми шагами по реформированию повседневного быта верхушки российского общества. Первым следствием реформ для женщин привилегированного сословия было внешнее изменение их облика. Указами Петра I 1700–1701 гг. было введено в обязанность носить одежду европейского кроя [5]. К 1 декабря 1701 г. женщинам предписывалось сменить весь гардероб и заменить его «венгерским и немецким костюмом». С тех, кто не подчинится указу царя, было велено «брать пошлину деньгами, а платье (старомодное. — Н. П.] резать и драть». Просторные наряды княгинь и боярынь, дававшие, по словам И. Г. Корба, «полную свободу раздаваться в толщину» [6], было приказано сменить на «образцовые немецкие женские портища», т. е. платья с корсетом и юбками до щиколоток, а вместо венцов и кик украшать головы фонтажмами и корнетами. [7]

Следующим шагом было реформирование модели поведения. Законодательные предписания 1696–1704 гг. о публичных празднествах вводили новые формы общения: обязательность участия в торжествах и празднествах всех россиян, в том числе «женского пола». Поначалу эти акты государя были восприняты настороженно самими женщинами. Но не прошло и нескольких лет, как российские дворянки осознали все преимущества «удовольствий общества», которые с осуждением описал кн. М. М. Щербатов в своем знаменитом сочинении «О повреждении нравов в России» (1789 г.) [8].

Указ 1718 г. с той же безапелляционностью, что и предыдущие законы и распоряжения царя-реформатора, ввел для российских дворянок обязательность участия в ассамблеях — «собраниях не только для забав, но и для дела, куда всякому вольно прийти, как мужскому полу, так и женскому». В 1725 г. аналогичное распоряжение было сделано царем относительно ночных балов [9]. Дж. Перри в своих «Записках о бытности в России» полагал, что своеобразные идеи русского государя были вызваны его заботой о том, чтобы «было приятно русским госпожам» [10]. И действительно: дамам на ассамблеях и балах (которые велено было устраивать преимущественно в зимнее время, и каждый столичный вельможа хоть раз в сезон принимал у себя светское общество [11]) не только позволялось, но и предписывалось оставаться до утра [12], танцевать «без разбору». Любой присутствующий мог пригласить на танец и знатную даму, и государыню, и царевен Анну и Елизавету. «Особенно дамы танцевали с большим удовольствием», — свидетельствовал в 1722 г. очевидец подобных балов камер-юнкер Ф. В. Берхгольц, отмечая одновременно, что многие из них весьма «любезны и образованны» [13].

Совместные для обоих полов «веселья» устраивались по личному указу Петра во дворце и просто на улицах или за городом [14]. «Девушек на выданье» Петр распорядился вывозить «в свет» в сопровождении старших родственников. Таким образом, разительно переменились сами формы знакомства молодежи из зажиточных семейств. Юные барышни могли теперь встретить будущих избранников не только на традиционных «вечерках», но и на балах, ассамблеях, во время торжественных празднеств, уличных гуляний. Да и замужние женщины перестали считать зазорным совместное гостеванье с лицами мужского пола [15]. Ф. В. Берхгольц отмечал, например, в своем «Дневнике», что на одном из празднеств насчитал «до тридцати хорошеньких дам, из которых многая мало уступали нашим в приветливости, хороших манерах и красоте» [16]. Ниже он упомянул о хорошем знании многими из них иностранных языков [17].

В средних слоях столичного населения, например в среде гвардейского офицерства, танцевальные вечера с 30-х гг. XVIII в. стали организовываться вскладчину. Мужчин на них пускали за определенную плату, для женщин же был вход свободный [18]. Сказывалось отсутствие средств у женской части молодежи, медленное утверждение привычки к светским развлечениям, живучесть старой традиции замкнутости и «домашности» женского мира, а также недостаток женского населения в столице [19]. Однако вплоть до конца XVIII столетия в среде провинциального российского дворянства танцевать на вечерах считалось более подобающим лишь незамужним «юницам». «Одни только девицы и танцевали, а замужние женщины — очень немногая, вдовы — никогда. Вдовы, впрочем, редко и ездили на балы», — писала, вспоминая о нравах конца 90-х гг. XVIII в., мемуаристка Е. П. Янькова [20].

Тем не менее участие в танцевальных вечерах стало к середине рассматриваемого столетия структурным элементом дворянского быта (особенно столичного). Без «дам» не мог состояться, разумеется, ни один бал. Кроме того, со второй половины ХVIII в. все более или менее состоятельные горожанки — и не только дворянки, хотя по преимуществу именно они стали постоянными посетительницами театров. Всего несколько десятилетий назад в придворной «комедийной хоромине» женщины могли смотреть спектакли лишь из специальной ложи с окошком, чтобы быть незаметными присутствующим [21]. Со временем же посещение женщинами театров вошло в обиход [22].

Однако и старые представления о разрешенном и запрещенном давали себя знать: многие «благовоспитанные» барышни в 30-е гг. XVIII в. пытались себя «сохранить от излишнего гулянья» (Н. Б. Долгорукая), «наблюдать честь» [23]. Уже в середине столетия это выглядело анахронизмом. Балы и танцы превратились в излюбленную форму досуга зажиточной части российского общества — как столичной, так и провинциальной. Описания балов сохранились во многих воспоминаниях русских дворянок — большинство из них, вспоминая молодость, отмечало, что каждый бал таил в себе возможность новых встреч, решения судеб и каждый «ожидался с нетерпением» [24] — особенно молодежью [25].

Большую роль, нежели столетием раньше, стали играть в дозамужней жизни россиянок свахи — от их участия и умения зачастую зависела женская судьба. Сваху «необходимо-нужно было иметь» в особенности купеческим дочкам, поскольку отцы их (по воспоминаниям) доверяли в первую очередь именно «сватуньям» («первобытной, миллион раз осмеянной и все-таки очень живучей форме брачной конторы») [26], а не подсказкам жен, родственниц и самих девушек [27]. Обращение к свахам не было особенно принято в дворянском сословии (хотя, например, М. В. Данилов женился как раз с помощью свахи), но было нормой в среде мещанской и купеческой [28]. Умение «знакомить между собой подходящие семьи, которые без этого бы никогда бы не сошлись» [29], держать на примете «подходящих» невест, быть осведомленными об их приданом, добиваться (за скромную плату) согласования сторон — все это отвечало именно женским умениям, женским чертам характера, особым навыкам. В России профессия сватуньи (свахи) была профессией сугубо женской [30]. По обычаю, родители невесты должны были хотя бы раз отказать свахе, отговариваясь тем, что «невеста не доросла до замужества» или что «приданое еще не готово». Иногда сватовство тянулось месяцами, а порой и «более года» [31] — но в этой долговременности был свой резон. Жених и невеста знакомились друг с другом — когда по рассказам, а когда и «вживую», встречались в многолюдных местах и наедине.

В начале XIX в. новые формы времяпровождения россиянок, казавшиеся поначалу лишь игрой в европейскую жизнь, постепенно стали ею самой. Это решительно изменило бытовой уклад и повседневность многих российских аристократок. Но было в них, равно как в семейно-бытовых отношениях и связях российского дворянства, с каждым годом трансформировавшихся, немало и традиционного, выработанного столетиями.

I

«КАКИЕ НОНЧЕ БРАКИ БЫВАЮТ…»

Условия замужества и порядок заключения брака

Венчальный брак в XVIII — начале XIX в. стал основной формой заключения брачных уз в России. Это не означало, конечно, что нецерковные замужества девушек, браки «убегом» и «уводом», исчезли вовсе. Если в центральном районе страны «браки уводом или тайком бывали крайне редко» [1], то в среде «простецов» в отдаленных от центров северных и сибирских губерниях, где действовали нормы не столько писаного, сколько обычного права, невенчанные замужества и «беглые свадьбы» были весьма частыми [2]. При этом далеко не всегда «скрадывание» девушки происходило с ее согласия [3].

И все же когда в России ХVIII столетия говорилось о замужестве по всем правилам («замужестве добром»), то имелся в виду венчальный брак и соблюдение всех условий и обрядов по «большому чину».

Как и в допетровскую эпоху, при выборе спутника жизни огромное значение для девушки имела воля родителей. Однако ее «укрывание» от жениха, «неизвестность» стали во всех сословиях, а уж тем более в сословии «благородном», — просто ритуалом. Это хорошо почувствовал уже в начале ХVIII в. Г. Шлессингер. «Жених видит свою невесту повседневно и знает ее очень хорошо, — писал он. — И вообще церемония сватовства происходит так же, как у других народов, разве только невеста в это время укрывается в отдельной горнице или в другом месте» [4]. В то же время, как пережиток старой традиции «укрывания» невесты в дворянских семьях, существовало неписаное правило, по которому родители препятствовали слишком частым свиданиям юноши и девушки до венчания: «в тогдашнее время не такое было обхождение, в свете примечали поступки молодых девушек… тогда не можно было так мыкаться, как в нынешний век», — вспоминала воспитанная по старинке требовательная к себе и к окружающим кнг. Наталья Долгорукова [5].

Ее современница М. С. Николева, подтверждая слова княгини, записала (рассказывая о 10-х гг. XIX в.), что, «по понятиям того времени, вести переписку невесте с женихом» в дворянских семьях «не считалось строго приличным» [6]. В семьях непривилегированных сословий (например, у капиталистых крестьян) представления о том, что «пристало» девушке, а что — нет, были еще более строгими. Например, крестьянский сын Н. Шипов, оставивший воспоминания о своем детстве в 10-е гг. XIX в., отметил, что «тогда существовал в крестьянском быту старинный обычай: девушка на возрасте, особенно невеста, не могла в родительском доме видеть лицом к лицу чужого мужчину, а была обязана, как скоро увидит гостя, идущего к ним во двор, закрыться платком, выбежать в другую избу или даже запрятаться под перину…» [7]. Таков был обычай. Но в действительности возможности добрачного знакомства были у девочек и девушек из крестьянских семей весьма широкими. Все они вели напряженную трудовую жизнь, участвовали в полевых работах, промыслах, «встречались на улице (у дома, в поле, на погосте), в праздники — на хороводах и играх, зимой… на посиделках» [8], «виделись каждый день, но мимолетно» [9].

Уже в петровское время и родители-дворяне стали больше учитывать желания и личные склонности вступающей в брак, тем более что ее согласие на него стало иногда фиксироваться в тексте брачного договора. Петр I, распорядившийся делать это, руководствовался не столько эмоциональными факторами, сколько соображениями государственной пользы («…не любящиеся между собою соупружествуют… и по сицевому началу житие тех мужа и жены бывает бедно и…детей бесприжитно…» [10]). Традиция приоритета родительского решения, согласия родителей невесты на ее брачный выбор [11] сохранялась в форме ритуала [12] с исключительной твердостью. Брак без родительского благословения считался в крестьянской семье не «добропорядочным» [13]. Для девушки особенно значимым было благословение матери [14], но информаторы, описывавшие крестьянский быт по поручению Русского географического общества (середина XIX в.) [15], отмечали, что «большинство родителей из жалости и боязни за судьбу детей благословляли и таких из них, которые поступали против их воли» [16].

И все же требование обязательности родительского благословения, сопряженное с малолетством вступающих в брак девушек, обеспечивало — и для крестьянок, и для дворянок — исключительное значение власти старших: родителей, а после замужества — мужа. Примечательно, что матери, готовя дочерей к выполнению ими роли жен, недвусмысленно наставляли их повиноваться воле мужей. «Ты уж не от меня будешь зависеть, а от мужа и от свекрови, которым ты должна беспредельным повиновением и истинною любовью, — наставляла в 1772 г. юную А. Е. Лабзину ее мать, благословляя девушку на брак. — Люби мужа твоего чистой и горячей любовью, повинуйся ему во всем…» [17]. Примечательно, что в тех случаях, когда совета и благословения спросить было не у кого, девушки с большой тревогой и сомнениями решались на самостоятельное решение вопроса о замужестве, относясь к нему как важнейшему жизненному событию, как бы ощущая непоправимость возможной ошибки [18].

Традиция повиновения дочерей родителям, а жен мужьям, которая вырабатывалась православной моралью в течение столетий, привилась, в конечном счете, очень прочно. Дела о браках без согласия родных оставались подсудны патриаршему, а с появлением Синода — общему духовному суду [19]. Позже браки без согласия старших родственников влекли за собой не столько церковные взыскания, сколько главным образом высокую конфликтность отношений между «старой» и «молодой» семьями. О ней, в частности, рассказывала Е. Р. Дашкова своей знакомой англичанке К. Вильмот, ссылаясь на опыт свекрови, вышедшей замуж за кн. Дашкова без согласия родственников, в частности — матери. К Вильмот весьма образно заключила, что «радужные перспективы» молодой пары, отравленные постоянными ссорами свекрови с невесткой, превратились в «надгробный памятник» браку ослушников традиции [20].

И все же, проникнув и закрепившись в умонастроениях россиян, традиция приоритета родительского решения в вопросе о браке вступила в Петровскую эпоху в противоречие с некоторыми прогрессивными социальными побуждениями. Это противоречие и породило не существовавшую ранее традицию предварительного обручения новобрачных, призванную заменить прежний брачный сговор [21] (сговор продолжал бытовать, но только в крестьянской среде, и сговорные записи заменились устным соглашением родителей с обеих сторон). Законодательно обоснованный порядок обручения просуществовал с 1702 до 1775 г. С конца же ХУШ в. обручение как особый юридический акт перестало существовать, превратившись в необязательный обрядово-этический ритуал [22]. Период между обручением и венчанием законодательно не регламентировался и мог быть от нескольких недель до полугода [23].

Петр I, для которого понятие «государственной пользы» стояло выше всех остальных, запретил специальными указами (1700, 1702 и 1724 гг.) насильственную выдачу замуж и женитьбу [24]. Вполне вероятно, что к такому решению побудил Петра его собственный «фальстарт» — неудачный первый брак с Евдокией Лопухиной, навязанный будущему императору родственниками. Так или иначе, но государь повелел, чтобы каждому венчанию не менее чем за шесть недель предшествовал особый период, «дабы жених и невеста могли распознать друг друга». Если же за это время, говорилось в указе, «жених невесты взять не похочет, или невеста за жениха замуж идти не похочет», как бы на том ни настаивали родители, «в том быть свободе» [25]. С 1702 г. самой невесте (а не только ее родственникам) было предоставлено формальное право расторгнуть обручение и расстроить сговоренный брак, причем ни одна из сторон не имела права «о неустойке челом бить» [26]. Брак по любви получил таким образом значительно больше шансов состояться.

Тем не менее современник этих указов Ф. В. Берхгольц записал, что когда во время одного венчания в 1722 г. священник задал вопрос молодым: «желают ли они вступить друг с другом в брак и добровольно ли согласились на него», — то «во всей церкви раздался громкий смех». На расспросы автора о причине веселья ему ответили, что «жених оба раза отвечал и за себя, и за невесту». Осуждая неблагопристойность подобного поведения и жениха и гостей, Ф. В. Берхгольц невольно зафиксировал формальность церемонии получения согласия новобрачной [27].

В действенность распоряжений, касающихся ненасильственности брака, не слишком верил, однако, даже сам умудренный житейским опытом император. Незадолго до своей смерти, чтобы быть последовательным в решениях, Петр дополнил церемонию бракосочетания новой формальностью: родители должны были клятвою подтвердить, что выдают дочерей замуж не «неволею» (1724 г.). Порядок этот распространялся на знатных персон, шляхетство и разночинцев в городах [28]. Это ничуть не противоречило направлению развития морали и педагогических интенций составителей церковных проповедей того времени [29], как, впрочем, и воззрениям передовых сподвижников и просто современников Петра [30]. Однако вскоре после смерти императора решение о «тяжком штрафовании» родителей, «детей своих к брачному сочетанию нудивших» и «брачивших без самопроизвольного их желания», довольно быстро забылось, и принудительные браки во всех — даже в дворянском — сословиях продолжали оставаться весьма распространенными, особенно когда матримониальные планы родственников были увязаны с материальными расчетами.

Поскольку многие родители-дворяне тяготились опасностью штрафа за принуждение детей к браку, в 1775 г. петровский указ был отменен официально [31]. Многие мемуаристки и мемуаристы XVII–XIX вв. отмечали, что насильственные браки были очень распространены.

Для представительниц непривилегированных сословии весьма часто «доказанное преступное деяние… наказывалось выдачею несчастныя преступницы в замужество за какого-нибудь урода…» [32].

Для крепостного сословия это считалось рядовым явлением. А. Н. Радищев называл это «изрядным опытом самовластья дворянского над крестьянами» и сокрушался: «Они же (крепостные), друг друга ненавидя, властью господина своего влекутся на казнь». М. В. Ломоносов дополнял писателя: «Где любви нет — ненадежно и плодородие» [33]. Однако интересы «государственной пользы» заставляли законодателей думать о воспроизводстве населения. Государственные указы 1722, 1758 и 1796 гг., регулировавшие брачную жизнь крепостных, меньше всего учитывали интересы вступающих в брак женщин. Все они определялись лишь рациональными соображениями. Помещики обязывались выдавать крепостных девушек замуж, чтобы не «засиживались в девках до 20 лет» [34]. Детализируя и конкретизируя положения официального законодательства применительно к своим вотчинным правам, А. П. Волынский рассчитывал действовать методом поощрения («давать от двух до пяти рублей, дабы женихи таких девок лучше охотилися брать»), а кн. М. М. Щербатов [35] и гр. Н. П. Шереметев — напротив, более испытанным методом устрашения: крепостных девок, «коим минет 17 лет», «а замуж не пойдут»— «таковых всех высылать на жнитво и молотьбу казеного хлеба сверх тягловых работ отцов и братьев и высылкою на работы отнюдь никого не обходить…» [36]. В имениях кн. А. Б. Куракина в 90-х гг. ХVIII в. разрешено было штрафовать «девок», не вступивших в брак, причем даже не к 20 (как предписывалось законом 1796 г.), а к 13–15 годам (из расчета 5 рублей в год) [37]. С солдатской прямотой решал брачный вопрос своих крепостных и гр. А. В. Суворов, также понизивший брачный возраст «девок» до 15 лет, невзирая на жалобы крестьян, мол, «все будут женаты не по любви, а по неволе» [38].

Крестьянские браки в пределах одной вотчины еще могли быть заключены под влиянием личной склонности. Но любовь «на стороне», увлечение крепостного девушкой, принадлежавшей другому помещику, рождала, за редким исключением, одни трагедии [39]. Редкие владельцы зависимых душ (вроде П. А. Румянцева) позволяли крестьянкам выходить замуж «по собственному произволению» [40]. Большинство исходило из возможности заключения браков исключительно в пределах собственных вотчин [41]. «Вдов и девок на вывод не давать под жестоким наказанием, понеже оттого крестьяне в нищету приходят, все свои пожитки выдают в приданые и тем богатятся чужие деревни», — мотивировал подобные действия помещиков В. Н. Татищев [42]. К 10-м гг. XIX в. стремление выходить замуж (и жениться) в пределах своего села или ближайших деревень превратилось в стойкий обычай (в то время как в допетровское время требование избегать близкородственных браков находило отражение в пожелании «искать невесту за семь деревень») [43]. Информаторы Русского географического общества сообщали в середине ХIX в., что «выдавать на сторону замуж девицу означало что-то неладное», например, скрытые пороки жениха, его семьи или его родителей [44].

Тем не менее со временем тенденция согласования интересов родителей, родственников и близких с мнением самих вступающих в брак все-таки усилилась. Г. С. Винский в мемуарах, названных «Мое время» (середина ХVIII в.), отмечал, что его родители заключили брак «по взаимной сердечной склонности», и видел в последней причину «прочного членоустроения, чистой крови и здоровых соков» их детей [45]. Старшая современница Г. С. Винского графиня В. Н. Головина (урожденная Голицына) вспоминала, что ей «несколько раз делали предложение, но каждую партию» она «тотчас отвергала», пока ей не встретился ее избранник [46]. Известная мемуаристка ХVIII в. Н. Б. Долгорукова, хотя и следовала поначалу мнению родственников, нашедших для нее удачного жениха, в дальнейшем пошла наперекор их советам. «…Когда он был велик — так я с радостью за него шла, а когда он стал несчастлив, отказать ему? Я такому бессовестному совету согласиться не могла» [47]. Однако стоит учесть последствия для девушки столь явного проявления самостоятельности: в решающий для ее судьбы момент — отъезд в Сибирь с опальным мужем — все ее родственники (кровные и по свойству) отвернулись от нее, никто не только не помог материально, но и не пришел проводить [48].

В «Дневнике» купеческой девушки начала XIX в. (точнее, в мемуарах, литературно стилизованных под дневник) можно отметить новый «шаг» в становлении женского права на самостоятельный выбор будущего спутника жизни. В нем содержится подробное изложение переписки («тайных цидулок») и «мечтаний о нем», добрачных отношений с будущим супругом — абсолютно платонических, но свидетельствующих о глубине и остроте переживаний [49]. В некоторых мемуарах дворянок и купеческих дочек можно найти описание «хитростей», к которым прибегали девушки, чтобы избегнуть деспотической непреклонности родителей в вопросе о замужестве и тем самым обеспечить себе брак «по выбору сердца» [50]. С 10-х гг. XIX в., если судить по мемуарам, юные дворянки, хотя и полагались в решении своей судьбы на волю родителей, имели тем не менее немало «веры в собственные силы и свою звезду на пути сердечного романа» [51].

Конечно, во многих дворянских семьях, а тем более в купеческих (отличавшихся грубостью нравов) [52], вопрос о замужестве и брачном партнере решали по-старому — родители и родственники будущей невесты (по «совету людей искусных, а паче надежных родственников и свойственников») [53]. Это отметил в своем дневнике и Ф. В. Берхгольц [54], и живший в конце XVIII — начале XIX в. Е. Ф. Комаровский. Последний посватался в рекомендованные ему «дом и семью», был «обласкан» будущей тещей, но «дочери ея» вплоть до последних дней перед свадьбой «не видал» [55]. Его современник, купец И. А. Толченов, выбрал сыну невесту, позволив ему лишь трижды увидеться с нею до свадьбы, причем от первых «смотрин» до венчанья «по соизволенью и убежденью родителя» прошло чуть более недели [56]. Трудно сказать, насколько близкими душевно могли стать отношения между потенциальными супругами, едва знавшими друг друга до свадьбы; "однако определяющую роль играла в них традиция, обязывающая полюбить избранника или избранницу. «Любила я его очень, хотя я никакого знакомства прежде не имела, нежели он мне женихом стал», — вспоминала о своем отношении к будущему мужу — «Иванушке» (Долгорукому) Н. Б. Шереметева [57].

Весьма характерно в этом смысле поведение первой невесты Г. Р. Державина — Екатерины Бастидоновой. До 34 лет поэт не был женат, хотя его окружало немало знатных и богатых невест, и лишь в 1743 г., пораженный красотою девушки (дочери португальца), он решил посвататься к ней. Описывая тот день и себя самого (в третьем лице), Г. Р. Державин вспоминал: «Любовник жадными очами пожирал все приятности, его обворожившие, и осматривал комнату, прибор, одежду и весь быт хозяев». Сочтя недостаточным согласие матери Екатерины, он решил переговорить с самой девушкой, но добился от нее лишь признания, что вопрос об их совместном будущем целиком в руках ее «матушки» («от нея зависит») [58].

Об определяющей роли родителей в решении вопроса о замужестве упоминали и другие авторы, в том числе в позднейших мемуарах: А. Е. Лабзина [59], М. В. Данилов [60], А. П. Керн [61], Н. В. Басаргин [62], а также англичанка Марта Вильмот [63]. «Не сказав ни слова» будущей супруге, урожденной А. П. Буниной (во втором браке Елагиной — известной хозяйке литературного салона второй трети XIX в.), посватался в 1805 г. к родителям невесты И. В. Киреевский [64]. М. А. Дмитриев (1796–1866) в своих мемуарах «Мелочи из запаса моей памяти» отметил, что решение главы семьи, касающееся замужества и женитьбы, могло перевесить и доводы разума, и надежды на карьеру: достаточно было одного соображения отца, что дочь выдается «за хорошего человека и богатого дворянина», чтобы бракосочетание состоялось, и скорейшим образом [65].

Выбирая для дочерей спутников жизни, родители прежде всего полагались на собственный жизненный опыт; на человека без состояния они часто смотрели как на «бьющего баклуши», «пустого», и порой жестоко таким образом просчитывались. Именно так обстояло дело с неудачным сватовством к Грушеньке Яньковой гр. Ф. П. Толстого, ставшего впоследствии и тайным советником, и вице-президентом Академии художеств, но поначалу, в молодости (ему было около 30), не произведшего впечатления на родственников девушки. Меж тем «Грушеньке он очень нравился», — вспоминала позже мать [66].

Иногда матери препятствовали браку симпатизировавших друг другу молодых людей исключительно по причине сохранения традиции «очередности» выдачи замуж («могу ли я отдать меньшую, когда старшие две сестры не замужем?»). Таким образом некоторые матушки могли «терзать», по словам мемуаристки, молодых людей годами, не позволяя даже «пороптать на мать или пугнуть ее» [67]. Аналогичный пример, в котором роль препятствующей принадлежала уже старшей сестре, привела в своих воспоминаниях С. В. Скалой [68]. В крестьянском быту традиция выдавать замуж по старшинству трансформировалась в обычай одевать младших сестер хуже, чем старших, даже «не пускать поводу до выдачи старшей замуж» [69]. Традиция очередности выдачи замуж нашла косвенное отражение и в поговорках («Через сноп не молотят, через старшую молодку не дают») [70], а также в сюжетах русских сказок, где младшая дочь, как и младший сын, представлены обычно (особенно в завязке сюжета) плохо одетыми, незаметными, непримечательными.

Несогласие в вопросе о замужестве с мнением родителей, как и ранее, заставляло многих юных девушек совершать неожиданные и предосудительные, с точки зрения господствующих представлений о морали, поступки. Так, например, семейное предание семьи Державиных сохранило историю младшей сестры Д. А. Дьяковой (жены поэта) — Марьи Алексеевны Дьяковой, которую родители не хотели выдавать замуж за некоего Н. А. Львова, впоследствии ставшего талантливым архитектором. Семейный биограф Державиных И. Хрущев писал впоследствии, что девушка «вышла к Николаю Александровичу (Львову. — Н.) тайком через окно, поехала за женихом, да и обвенчалась с ним, тайком же вернулась к родителям прямо из церкви и стала жить у них по-прежнему, до поры до времени не объясняя о случившемся браке…» [71]. Аналогичную историю любви и тайного венчанья (из-за несогласия матерей жениха и невесты) кн. А. Ф. Щербатова и княжны В. П. Оболенской (конец ХVIII в.) рассказал на страницах своих воспоминаний П. А. Вяземский; [72] о возможности непризнания «тайного брака» офицера и юной барышни упомянула в своих мемуарах М. С. Муханова [73]. И все же супружеских союзов, заключенных «супротив воли» родителей и родственников, было немало [74], хотя многие из них кончались для молодых неопытных девиц драматически, а порой и трагически [75].

Что касается возраста невест, то в начале ХУШ в. была сделана попытка отойти от старой традиции низкого брачного возраста невест: Указ о единонаследии 1714 г. определял 17 лет как возрастной ценз девушек при вступлении в брак [76]. Однако обычай выдавать замуж рано, в 12 лет, когда девочки были не-самостоятельными и зависимыми не только от воли, но и от житейского опыта родителей, продолжал сохраняться, несмотря ни на какие указы. Церковные правила по-прежнему обязывали «сродичей» женить девочек и вообще детей без задержки, едва те «войдут в возраст»: «Всякому родителю подобает сына своего женить, егда скончается возрасту его 15 лет, а дочери 12 лет» [77]. Таким образом, указ о повышении брачного возраста невест до 17 лет нарушал не только традицию, но и церковную (византийскую) норму права. Как и в XVII в. [78], в петровское время законодательные установления о брачном возрасте невест мало кем соблюдались.

В середине, а особенно в конце ХVIII в. [79] несовпадение живучей традиции и законодательства стало особенно явным. Указ Синода 1774 г. вернулся к старой практике, понизив — брачный возраст девушек до 13 лет [80]. Петровское новшество оказалось нежизнеспособным: большинство дворян, не говоря о других сословиях, выбирало себе в ХVIII в. 12 — 13-летних жен. Известный мемуарист Андрей Болотов сообщил, что он сватался к 12-летней невесте и сыграл свадьбу через год после сватовства [81]. Князь Юрий Долгорукий женился на одиннадцатилетней девочке [82]. Датский посол Юст Юль отметил в своих записках, что жене воеводы, у которого он гостил, не было и 12-ти [83]. Аналогичные сообщения можно найти в письмах секретаря английского посольства Л. Вейсброда [84], Даже сам Петр I объявил о совершеннолетии своей дочери Елизаветы (будущей правительницы России), когда ей исполнилось 12 лет [85]. Что и говорить о «простых» подданных! В «нежном» возрасте — 12-ти лет — вышла замуж за известного ученого А. М. Кармышева А. Е. Лабзина [86], бабушка Е. П. Яньковой — княжна Мещерская [87], преподавательница Смольного института г-жа Лафон [88]. Примеры могут быть легко умножены: 26-летний дворянин Г. С. Винский [89] женился на 15-летней девочке; его современница Е. Р. Дашкова писала, что «в 15 лет полюбила и вышла замуж», родив в положенный срок первого ребенка, в 16 лет — второго [90]. В 22 года она уже овдовела (мать Екатерины Романовны тоже, кстати, выходила замуж за кн. Дашкова 15-летней) [91].

В начале XIX столетия брачный возраст девушек определялся законом в 16 лет [92], но это по-прежнему не всегда совпадало с брачной практикой. В этом смысле любопытно сообщение С. Т. Аксакова о том, что его дед, ужаснувшись несчастливому браку своей воспитанницы, выданной хитростью замуж за «проходимца» М. М. Куролесова, «погрозил, что разведет Парашу с мужем по ее несовершеннолетию» (девушке было 14 лет). И лишь подложное метрическое свидетельство, показанное ему священником, в котором говорилось, что «Прасковье Ивановне семнадцатый год», «лишило его всякой надежды на расторжение ненавистного ему брака» [93].

Тем не менее в начале XIX в. в дворянской среде обнаружилась тенденция к повышению брачного возраста. Родители известного мемуариста Г. С. Винского обвенчались, когда им было, соответственно, матери — 16 лет, а отцу — 21 год [94]. Повышение брачного возраста отметили также П. Г. Березина (вышла замуж в 19 лет); В. Н. Головина (стала невестой в 20 лет), сестра М. В. Данилова Анна [95]. В начале XIX в. представительницы привилегированного сословия выходили замуж, как правило, в возрасте от 17 до 23 лет [96], хотя бывали исключения [97]. Примечательно, однако, что при упоминании возраста юной незамужней девушки в мемуарах стало употребляться словосочетание «ей было уже 17 лет» — если речь шла о возрасте совершеннолетия [98]. Кстати сказать, мемуары купеческих девушек тоже позволяют отметить повышение брачного возраста в начале XIX в. [99].

Девушки в крестьянских семьях XVIII — начала XIX в. выдавались замуж, как правило, не позднее 18–20 лет. Пословица «Мука — не тесто, пока не перемесится, девка — не невеста, пока не перебесится» [100] свидетельствовала о том, что одна из ранее существовавших причин ранних замужеств (стремление сохранить «девство») стала не столь определяющей.

Разница в возрасте между невестами и их будущими супругами составляла, как правило, от одного до трех лет (старше оказывался мужчина) [101]. В то же время брачные партнеры дворянок и купеческих дочек могли быть им совсем не парой по возрасту — пожилыми, а то и просто старыми (как то отразилось на известной картине В. В. Пукирева «Неравный брак» — 1849 г.). Ф. В. Берхгольц еще в 20-е гг. XVIII в. упомянул о свадьбе пожившего и много повидавшего князя Ю. Ю. Трубецкого («имеющего внучат восьми и девяти лет») и 20-летней барышни. Один из «птенцов гнезда Петрова» фельдмаршал Б. П. Шереметев женился на 25-летней вдове с двумя детьми — А. П. Нарышкиной (урожд. Салтыковой), когда ему испрлнился 61 год и его старшая дочь от первого брака была 40-летней матерью нескольких детей [102]. О таком же несоответствии возрастов жениха (ему исполнился 51 год) и невесты (едва достигшей 17-летия) написала в своих записках и Н. Н. Мордвинова (правда, немолодой возраст супруга не помешал этой паре иметь 11 детей, из которых 8 дожили до совершейнолетия, создали собственные семьи) [103]. Знаменитый государственный деятель екатерининской эпохи И. И. Бецкой «перед заходом солнца» (ему было 75 лет) всерьез увлекся юной выпускницей созданного по его же инициативе Смольного института — 18-летней Глашей Алымовой (Г. И. Ржевской), надеялся на брак с нею, а когда узнал, что она влюблена в А. А. Ржевского, просил «хотя бы на два года» отложить свадьбу, но жить в его доме [104]. И таких примеров много [105].

Любопытно, однако, что, несмотря на распространенность браков пожилых мужчин с молоденькими барышнями, общественное мнение все-таки полагало их «неравными». «Серьезные» брачные намерения, а тем более любовные интриги между «юницами» и теми, кто «по возрасту годился в отцы не только» им, но и их «старшим сестрам», — одинаково считались предосудительными: [106] «При неравенстве лет может ли быть взаимное чувств услаждение?» [107]. Такое отношение к бракам молодых с пожилыми было общераспространенным, кроме исключительных случаев, когда болезнь или физический недостаток одного из супругов требовал заботы и содержания со стороны другого [108]. В то же время в законах XVHI в. был зафиксирован (на основе Кормчей книги) и максимальный возраст для вступления в брак — 60 лет [109]. Крестьяне считали «уместным» брак мужчин «не старее» 50 лет, женщин — 45 [110].

Описанная тенденция — брачности пожилых мужчин и молодых, а порою даже юных женщин — сохранялась и позднее. Например, Д. А. Дьякова вышла в 1795 г. замуж за 52-летнего Г. Р. Державина, когда ей не исполнилось 30-ти («соединение долженствовало основываться более на дружбе и благопристойной жизни, нежели на нежном, страстном сопряжении», — полагал поэт и признавался, что он «совокупил судьбу не пламенною романтическою любовью, но благоразумием, уважением и крепким союзом дружбы» [111]). «Хорошенькая собой, с большими карими глазами и чудными густыми ресницами девица Кудрявцева», «едва вышедшая из пансиона» (следовательно, ей было не более 16–17 лет. — Н. П.), выйдя замуж за кн. А. А. Трощинского, «казалась скорее дочерью его, чем женой», и «странно было видеть, как она прибегала — истинно как дитя — и спрашивала у него позволения идти гулять или надеть платье…» [112]. Спустя десятилетие 17-летняя дворянка А. П. Полторацкая была выдана отцом замуж за 52-летнего генерала Керна, который, по ее словам, был ей «так противен», что она «не могла даже говорить с ним» [113].

Иначе сложились отношения в семье Ф. П. Львова, двоюродного брата архитектора Н. А. Львова: несмотря на то, что юная жена была моложе вдовца с несколькими детьми на 22 года, она сумела заменить им мать [114]. Аналогично: счастливый брак ожидал «немолодого, некрасивого и ничем не примечательного князя Щербатова» с Е. Нарышкиной — «замечательно красивой, кокетливой и весьма легкомысленной» девочкой-девушкой, бывшей моложе его более чем вдвое [115]. В те же годы 18-летняя купеческая дочь Татьяна Полилова была выдана замуж за квартирмейстера Павловского полка Ф. И. Григорьева, которому шел 38-й год [116], и была счастлива.



Поделиться книгой:

На главную
Назад