То, как слушали эти стихи, рассказчица не могла передать словами… А я вдруг сразу все это увидел: горящий город, у стен которого схватились две великие армии, кровавый вагон, девочку, навзрыд и в крик читающую «Наступление» с трясущегося ящика, окаменевшие лица солдат — и, точно, представилась среди них фигура человека в тяжелой кавалерийской шинели, машинально, привычным жестом придерживающего кованый эфес сабли…
III Он нужен был толпе, как чаша для пиров, Как фимиам в часы молитвы. Свидетельствует Г. Свирский: «Я с предельной отчетливостью помню вечера и ночи в Геленджике, университетском Доме отдыха у Черного моря (речь идет о конце 1940-х годов. — Ю. 3.). Сырая, пахнущая водорослями ночь. Море. Собираются, сбиваются в кучки пять или шесть человек, доверяющих друг другу. Пограничники выгоняют студентов с ночного пляжа. "Не положено! После 10 часов вечера пляж — запретная зона…" Студенты вновь и вновь просачиваются в запретную зону, поближе к морским брызгам и светящейся шуршащей воде и по очереди читают, читают, читают. Оказалось, есть ребята, которые помнят всего Гумилева… […] Прямо с поезда я побежал к морю окунуться и услышал взволнованное, порывистое, как признание:
Да, я знаю, я вам не пара, Я пришел из другой страны, И мне нравится не гитара, А дикарский напев зурны. Не по залам и по салонам, Темным платьям и пиджакам, Я читаю стихи драконам, Водопадам и облакам… И тут читавший заметил меня, неведомого ему во флотском кителе, и — оборвал чтение: кто-то вскочил, чтобы нырнуть во тьму, но послышался басовитый голос: "Это свой! С филологического…" И читавший, вздохнув полной грудью, прокричал ночной тьме:
И умру я не на постели, При нотариусе и враче, А в какой-нибудь дикой щели, Утонувшей в густом плюще… Тут заплакала какая-то девушка, навзрыд, ее пытались успокоить, увели, а я подумал в ту минуту, что эта ночь у воды, и эта исступленность описаны писателем Реем Брэдбери в его фантастической книге "451° по Фаренгейту". В этом фантастическом произведении государство уничтожало культуру. […] И отдельные интеллигенты заучивали наизусть классику. И, уйдя подальше от городов, бродили по полям и берегам рек, твердя любимые строки, чтобы не забыть и передать своим детям» (Свирский Г. На лобном месте: Литература нравственного сопротивления (1946–1976). Лондон, 1979. С. 94–96).
Воспоминаний о непременном присутствии стихотворений Гумилева «на пирах» русских интеллектуалов XX века — очень много. Есть и менее патетические, чем повествование Свирского, но более жизнерадостные, как, например, история знакомства Е. Н. Каннегиссер с М. П. Бронштейном: «Я познакомилась с Матвеем Петровичем ранней весной, по-моему, 1927 года. Стояли лужи, чирикали воробьи, дул теплый ветер, и я, выходя из лаборатории где-то на Васильевском острове, повернулась к маленькому ростом юноше в больших очках, с очень темными, очень аккуратно постриженными волосами, в теплой куртке, распахнутой, так как неожиданно был очень теплый день, и сказала:
Свежим ветром снова сердце пьяно… После чего он немедленно продекламировал все вступление к этой поэме Гумилева ("Открытие Америки". — Ю. 3.)… Я радостно взвизгнула, и мы тут же, по дороге в Университет стали читать друг другу наши любимые стихи. И, к моему восхищению, Матвей Петрович прочитал мне почти всю "Синюю звезду" Гумилева, о которой я только слышала, но никогда ее не читала.
Придя в Университет, я бросилась к Димусу и Джонни (Д. Д. Иваненко и Г. А. Гамов. — Ю. 3.) — в восторге, что я только что нашла такого замечательного человека. Все стихи знает, и даже "Синюю звезду" (Горелик Г. Е., Френкель В. Я. Матвей Петрович Бронштейн: 1906–1938. М., 1990. С. 27–28, курсив мой. — Ю. 3.).
Были и истории мистические. Так, академик В. М. Алексеев, востоковед-синолог, опубликовавший в 1923 году «Антологию китайской лирики», в предисловии к которой неосторожно назвал Н. С. Гумилева своим «покойным другом», вдруг получил осенью следующего года письмо от некоего одессита Л. М. Райфельда, где сообщался текст якобы «неизвестного сонета Гумилева», причем специально оговаривалось, что сей текст попал в руки отправителя письма при обстоятельствах, «выходящих за пределы обычного характера». И действительно, сонет был весьма своеобразным:
Я на звезде, как пламень неизбежной Тебе веков пою тревожный сон. Мой Рок, как этот черный небосклон И нет в нем слов. Есть звук лишь безнадежный. Здесь, на Звезде, меняются небрежно Цвета одежд. Ах, жалок и смешон И золотой земной хамелеон И ящер душ, его сопутник смежный. Вот, рой за роем лезут метеоры, Сплетая кольца в круг. Из-за звезды И страшный вой бесчувственной орды Хамелеоновые кроет взоры. Как вещий мрак призыв к твореньям новым Тревожный сон, воспетый Гумилевым. Алексеев заинтересовался и попросил разъяснений, на что покладистый корреспондент скоро ответил, что текст сонета — результат… оккультно-поэтической переписки его с… покойным поэтом, к которому Райфельд взывал стихотворными экспромтами и заклинаниями, будучи «давним поклонником» поэзии Гумилева и не в силах смириться с его безвременной кончиной. Л. М. Райфельд рад был сообщить Алексееву утешительные новости: Николай Степанович находился на Юпитере (здесь наверняка не обошлось без «Божественной комедии» — согласно дантовскому «Раю», на Юпитере нашли приют справедливые короли и воители, носители имперской идеи), и последним известием от него стал призыв: «Так изучите меня!» (сообщено дочерью В. М. Алексеева М. В. Баньковской). Это, конечно, выглядит комически, но ведь и мать поэта, Анна Ивановна Гумилева, верила «что Николай Степанович не такой человек, чтобы так просто погибнуть, что ему удалось бежать, и он, разумеется, при помощи своих друзей и почитателей проберется в свою любимую Африку. Эта надежда не покидала ее до смерти» (Жизнь Николая Гумилева. Л., 1990. С. 20).
А вот совсем простая история, будничная, так сказать, рядовая: «Я помню, как в единой трудовой школе в Москве, когда на уроках литературы мы прорабатывали роман Чернышевского "Что делать?", наш преподаватель математики, Петр Андреевич, дал мне однажды маленький, очень изящно изданный сборник стихов: "Вот, выпиши себе, что захочешь, и верни мне завтра до уроков". Этот сборник был изданный в Берлине "Огненный столп" Гумилева. Я переписал его тогда весь» (Редлих Р. Возвращение поэзии Гумилева // Посев. 1986. № 8. С. 45).
Памятен эпизод визита в СССР в 1988 году президента США Р. Рейгана, насмотревшегося в Москве на «успехи перестройки», да вдруг и заметившего в беседе с энтузиазмически настроенным М. С. Горбачевым, что-де не стоит слишком уж увлекаться реформаторским пафосом, ибо…
Не семью печатями алмазными В Божий Рай замкнулся вечный вход, Он не манит блеском и соблазнами И его не ведает народ (Советско-американская встреча на высшем уровне. М., 1988. С. 97). Помнится, Михаил Сергеевич был несколько удивлен…
Но это, конечно, случай из разряда анекдотических. Просто американский президент располагал хорошими референтами, а также — чувством юмора. А вот историю издания Гумилева в эмигрантских лагерях «перемещенных лиц» (т. н. «ди-пи») в 1947 году анекдотом уже не назовешь. «Я хорошо помню, — пишет Р. Редлих, — как открывали для себя Гумилева люди в оккупированных немцами областях России, как ценились изданные в эмиграции сборники его стихов. Передо мной и сейчас лежит переизданная в лагере для перемещенных лиц карманного формата книжечка: "Николай Гумилев. Собрание сочинений в четырех томах. Стихотворения. Том первый. Регенсбург, 1947". В так называемых "Ди-Пи-лагерях", в которых формировалась "вторая эмиграция", именно Гумилева перепечатывали своими силами, наряду с букварями и учебниками по вождению и уходом за автомобилями» (Редлих Р. Указ. соч. С. 45). Причины публикации поэтического сборника — да еще в четырех томах! — в столь неподходящих условиях объяснил издатель «регенсбургского Гумилева» — В. К. Завалишин: «Людей, которые бы не знали, что такое страх, в мире нет. Но человек может быть рабом страха или властелином своих судеб. Преодоление страха создает героев. Николай Гумилев вошел в историю русской литературы как знаменосец героической поэзии. […] Гумилев — романтик, но его романтика особенная, она вмещает в себя всю страсть мира, проявившуюся и в героических подвигах и в приступах осатанелой злобы, с которой человек борется, напрягая и мускулы и силу воли» (Завалишин В. К. Знаменосец героической поэзии // Гумилев Н. С. Собрание сочинений в четырех томах. Регенсбург. 1947. Т. 1. С. 5–6). Впрочем, этот четырехтомник не был в лагерях ди-пи единственным гумилевским изданием: годом раньше вышел том «Избранных стихотворений» в Зальцбурге. Кто издавал — неизвестно. Как издавали в тех условиях — уму непостижимо.
Здесь, впрочем, уже кончается разговор «о пирах» и начинается — «о молитвах».
Дело в том, что среди всего прочего, известны факты стихи Гумилева действительно читались в таких ситуациях, когда затем уместно было читать только молитвы. Впечатляет рассказ Е. А. Гнедина, сотрудника Наркоминдела, а в 1939 г. — узника Лубянки, которого допрашивал, выбивая «компромат» на М. М. Литвинова, лично нарком Л. П. Берия. «Избитого, с пылающей головой и словно обожженным телом, меня, раздев догола, поместили в холодном карцере… — вспоминал Гнедин. — Я снова стоял раздетый на каменной скамейке и читал наизусть стихи. Читал Пушкина, много стихов Блока, поэму Гумилева "Открытие Америки" и его же "Шестое чувство". Кто-то спросил тихо часового, наблюдавшего за мной в глазок: "Ну, что он?". Тот отвечал: "Да все что-то про себя бормочет"» (Гнедин Е. Катастрофа и второе рождение. Мемуарные записки. Амстердам. 1977. С. 138–139; цит. по: Давидсон А. Муза Странствий Николая Гумилева. М., 1992. С. 287). A.A. Андреева, жена Д. Л. Андреева, автора «Розы Мира», осужденная вместе с мужем в 1948 году на 25 лет лишения свободы, вспоминает: «Для меня так и осталось загадкой, почему стихи оказались так нам нужны, нужнее хлеба. Мы по строчке вспоминали стихотворение Гумилева "Капитаны". Почему в этих промерзших бараках на сплошных нарах так необходимо было бормотать: "На полярных морях и на южных, по изгибам зеленых зыбей, меж базальтовых скал и жемчужных, шелестят паруса кораблей…"?» (Андреева A.A. В тюрьме мы делали маникюр и локоны… // Комсомольская правда. 1998.12 ноября).
Существует апокриф, очень похожий на правду, но, к сожалению, документально в моем архиве не подтвержденный, как в 1940-е годы уничтожалась изъятая «органами» у арестованных запрещенная литература, а именно книги Гумилева. Книги эти они, конечно, уничтожали — инструкция, она и есть инструкция. Однако, перед тем как уничтожить, те книги сами чекисты и переписывали. Для себя…
Впрочем, некоторые и нарушали инструкции — это уже не апокриф, а факт, сообщенный на мандельштамовском вечере Е. Б. Белодубровским, — одну такую библиотеку «нелегальщины» он сам видел, оказавшись случайно, по журналистским делам, в гостях у одного из бывших чинов госбезопасности. Вашингтонское Собрание сочинений Гумилева занимало там почетное место (имеется еще несколько свидетельств подобного рода, исходящих от разных лиц, переданных автору этих строк в частных беседах). Все это, конечно, повторим, из области патологии, но… ведь и рисковали же зачем-то эти люди. Уж кто-кто, а они-то хорошо знали, чем может обернуться для них хранение подобных копий и изданий о «петроградской ЧК», впрочем, разговор особый. Интерес к запрещенным, «вражеским» текстам по-человечески понятен: запретный плод сладок всегда, но… зачем же хранить? Да еще, упаси Боже, переписывать? И невольно вспоминаются страшные стихи Бориса Корнилова — поэта тогда еще вполне «просоветски» настроенного, обращенные к тени антисоветчика-Гумилева:
… И запишут в изменники Вскорости кого хошь. И с лихвой современники Страх узнают и дрожь… Вроде пулям не кланялись, Но зато наобум Распинались и каялись На голгофах трибун, И спивались, изверившись, И не вывез авось, И стрелялись, и вешались. А тебе — не пришлось. Царскосельскому Киплингу Подфартило сберечь Офицерскую выправку И надменную речь. … Ни болезни, ни старости, Ни измены себе Не изведал… и в августе, В двадцать первом, к стене Встал, холодной испарины Не стирая с чела, От позора избавленный Петроградской ЧК. (Текст приводится по «самиздатовской» копии в архиве В. П. Петрановского). Просматривая многочисленные и крайне противоречивые документы, относящиеся к «делу Петроградской Боевой Организации (ПБО)», невозможно не заметить, мягко говоря, странного отношения питерских чекистов к знаменитому подследственному. Так, Виктор Серж (В. Л. Кибальчич) в «Записках революционера» вспоминает о своих хлопотах за арестованного поэта: «Товарищи из исполкома Совета меня одновременно и успокоили и взволновали: к Гумилеву в Чека относятся очень хорошо, он иногда ночью читает чекистам свои стихи, полные благородного мужества, но он признал, что составлял некоторые документы контрреволюционной группы. […] Один из товарищей поехал в Москву, чтобы задать Дзержинскому вопрос: "Можно ли расстреливать одного из двух или трех величайших поэтов России?" Дзержинский ответил: "Можем ли мы, расстреливая других, сделать исключение для поэта?"» (Цит. по: Тименчик Р. Д. По делу № 214 224 // Даугава. 1990. № 8. С. 118; см. также с. 120–122). А ведь головой рисковал «товарищ» (если таковой действительно был), лично справляясь у шефа ЧК, нужно или не нужно расстреливать контрреволюционера, вина которого доказана. М. Л. Слонимский в беседе с А. К. Станюковичем дополняет, очевидно, этот же эпизод, называя конкретные имена: «Садофьев и Маширов-Самобытник ходили к Бакаеву (И. П. Бакаев, 1887–1937, один из виднейших чекистов, руководитель ПетроЧК в годы "красного террора". — Ю. 3.). Бакаев: "Что мы можем сделать? Мы его спрашиваем: "Кем бы вы были, если б заговор удался? " — "Командующим Петерб. военным округом". Бакаев хотел что-то сделать, по Гумилев сам упорствовал» (Жизнь Николая Гумилева. Л., 1991. С. 273–274).
Даже если все вышесказанное — «легенды», распространяемые, как это часто бывало, самими чекистами, само их содержание ясно показывает, что «дело Гумилева» не воспринималось ПетроЧК украшением собственной истории. Везде проскальзывает некий мотив, не скажем — пилатовский, а скорее «годуновский», в шаляпинско-оперном духе: «Не я, не я твой лиходей…» Чего стоит хотя бы очевидная чекистская легенда, гласящая, что-де в самый момент казни некий высший чекистский чин, желая на свой страх и риск спасти Николая Степановича, крикнул: «Поэт Гумилев, выйти из строя» — и получил в ответ: «Здесь нет поэта Гумилева, здесь есть офицер Гумилев»… А ведь, кажется, гораздо логичнее было бы сделать из Гумилева злодея-террориста, тем более опасного, чем более талантливого.
Однако же хоть и без энтузиазма, но неукоснительно работники «невидимого фронта» выходили на борьбу с Гумилевым. Любопытное свидетельство на этот счет оставил А. Чернов. «Сейчас смешно вспоминать, — пишет он, — но впервые на беседу с их сотрудником я попал из-за Гумилева. В конце 60-х девятиклассником заказал в юношеском зале Ленинской библиотеки его книги и тут же очутился в укромной комнатке по соседству. Очень пытливый молодой человек интересовался: а зачем и для чего мне, комсомольцу, нужны какие-то "Капитаны" расстрелянного антисоветчика? Беседовали долго. Книг так и не дали. Пришлось заказать две хрестоматии, где Гумилев все-таки был. Позже услышу чью-то шутку: советская власть 70 лет не может простить ему то, что она его расстреляла» (Чернов А. Звездный круг Гумилева // Лит. газета. 1996.4 сентября. (№ 36 (5618). С. 6).
У советской власти, судя по всему, были здесь серьезные проблемы.
Если бы речь шла только о любителях хранить и читать запрещенные тексты!.. Но дело в том, что в СССР проходили, например… научные конференции, посвященные творчеству Гумилева. С уверенностью можно говорить минимум о четырех — в 1976, 1978, 1979 и 1980 — благо, фрагменты этих «Гумилевских чтений» опубликованы в Wiener slawistischer almanach за 1984 г. Организаторы этих форумов — В. Ю. Порешь, O.A. Охапкин, И. Ф. Мартынов — так формулировали их credo: «Участники "Гумилевских чтений" — люди разных профессий, эстетических и религиозных убеждений. Их объединяет прежде всего бескорыстный интерес к русской поэзии "Серебряного века", признание творческого наследия Гумилева непреходящим фактором отечественной культуры, важным духовным элементом духовной жизни нашего народа» (С. 378). Знакомство же с помещенными в венском альманахе материалами сомнений не оставляет — речь идет именно о научных конференциях.
Это — невероятно.
Дело даже не в том, что подобные собрания в «нелегальных» условиях весьма трудно и опасно организовывать. Дело в том, что творчество поэта, наглухо запрещенного даже к упоминанию в любых «легальных» научных трудах, оказывается настолько изученным, что становится возможно чуть ли не ежегодно проводить научные форумы, т. е. делать доклады, сообщения об архивных находках, представлять публикации и т. п. Каждый год… При единственном, наглухо засекреченном архиве — в московском ЦГАЛИ!..
Легальных архивов точно не было — зато были частные, создаваемые… просто так. И сколько таких архивов было! Самые знаменитые — собрания П. Н. Лукницкого и A.B. Горнунга — лишь верхушка айсберга. Автору этих строк в процессе подготовки Полного собрания сочинений Гумилева было суждено познакомиться с некоторыми из них. Могу сказать ответственно — более организованных, полных, текстологически и библиографически корректных материалов, чем в этих «любительских» собраниях, — я не видел никогда. Мотивы подобной, уникальной в истории мирового литературоведения деятельности прекрасно изложил Л. В. Горнунг в письме к П. Н. Лукницкому от 26 апреля 1925 г.:
«До конца Гумилев встает перед нами один и тот же, до конца он по-прежнему живет в своих созданиях […] верный себе и своему необыкновенно цельному мировоззрению, неутомимый и страстный, мудрый и юный в своей наивности, задумчивый воин и капитан, зовущий к неведомой красоте золотых островов беспокойного и пылающего Духа. И хочется водить караваны, идти и строить на северных утесах веселые золотоглавые храмы, подниматься под самый купол, где мыслит только о прекрасном и вечном упрямый Зодчий, смотреть оттуда на древнее высокое небо, на звезды, и петь вместе с ними о тайнах Мира и о великой к нему любви. […] Ведь не так уж часто балует нас этим Вечность! Я не жалею, что мне доступна (дай то — доступна ли полностью?) одна только духовная сторона поэта, вне ее земного обличья […] о котором пусть расскажут, подробнее и лучше, те, кто имел счастье его видеть, и да пребудет на них благословение Мира и Человечества!»
(Николай Гумилев. Исследования и материалы. Библиография. СПб., 1994. С. 514–515). В совокупности же подобные истории и рисуют картину, которую напророчили лермонтовские строки:
Твой стих, как Божий Дух, носился над толпой И, отзыв мыслей благородных, Звучал, как колокол на башне вечевой Во дни торжеств и бед народных. Глава третья
Поэт в России
IТак что же произошло? Почему именно Гумилев, в общем не самый заметный в блистательной плеяде поэтов Серебряного века, занял уже через несколько лет после гибели такое исключительное место в культурной жизни России — тогда как его популярнейшие современники, если и не оказались на периферии читательского внимания, то все-таки не могли конкурировать с его посмертной славой. Ахматова отмечала, например, «бешеное влияние (Гумилева. — Ю. 3.) на молодежь (в то время как Брюсов хуже, чем забыт)» (Записные книжки Анны Ахматовой. 1958–1966. Москва-Torino. 1996. С. 624).
Что же там, в гумилевском наследии, есть такое, что прямо-таки сводит с ума поколение за поколением «его читателей», заставляя одних с неослабевающей за десятилетия яростью каленым железом выжигать все, связанное с именем поэта, а других — с исповедальным энтузиазмом хранить все, связанное с этим именем, как хранят величайшее достояние, святыню?
Вот вопросы, которые уже примерно с 1960-х годов, когда советская «гумилевиана» стала очевидным даже для скептиков фактом (и конца ей не предвиделось), превратились из риторики энтузиастов в проблему для ученых-литературоведов — сначала зарубежных, а затем, после 1986 года, — и отечественных.
Логика подсказывает, что, отмечая исключительное положение Гумилева в ряду русских писателей XX века, следует предположить наличие у него каких-то черт, либо отсутствующих у прочих, либо выраженных не столь ярко. На этот счет к настоящему моменту сложилось четыре версии, которые мы условно можем обозначить как биографическую, формальнопоэтическую, тематическую и идейно-содержательную.
Ответы, предлагаемые каждой из них, сводятся соответственно к следующим утверждениям.
• Гумилев занимает исключительное место в русской культуре XX века, поскольку его биография резко выделяется среди прочих писательских судеб некоторыми импонирующими современному читателю чертами.
• Гумилев занимает исключительное место в русской культуре XX века, поскольку является непревзойденным мастером стиха, выразившим в возможной полноте специфические особенности новейшего российского поэтического языка.
• Гумилев занимает исключительное место в русской культуре XX века, поскольку его тематика (прежде всего экзотического толка) не имеет аналогов в современном русском искусстве.
• Гумилев занимает исключительное место в русской культуре XX века, поскольку его поэтическое мировоззрение содержит элементы, отсутствующие или слабо выраженные в русском искусстве нашей эпохи, но жизненно необходимые для позитивного самосознания читателя.
Аргументы в пользу каждой версии мы должны рассмотреть, но прежде всего следует отметить, что три первых всегда возникают при изначальном отрицании четвертой, собственно — как прямое следствие подобного отрицания. Дело в том, что целый ряд мемуаристов и исследователей, не отрицая наличия «феномена Гумилева», все же уверены: покойный поэт был, выражаясь корректно… не совсем умным человеком. Вариант: наивным. Еще вариант: не очень образованным. Еще вариант: не интересующимся ничем, кроме формальных аспектов теории искусства. В подтверждение приводятся достаточно серьезные аргументы, заключенные, как правило, в свидетельствах авторитетных современников Гумилева.
В. Ф. Ходасевич: «Он был удивительно молод душой, а, может быть, и умом. Он всегда мне казался ребенком. Было что-то ребяческое в его под машинку стриженной голове, в его выправке, скорее гимназической, чем военной. То же ребячество прорывалось в его увлечении Африкой, войной, наконец — в напускной важности, которая так меня удивила при первой встрече и которая вдруг сползала, куда-то улетучивалась, пока он не спохватывался и не надевал ее на себя сызнова. Изображать взрослого ему нравилось, как всем детям» (Николай Гумилев в воспоминаниях современников. М., 1990. С. 205).
Э. Ф. Голлербах: «Упрекали его в позерстве, в чудачестве. А ему просто всю жизнь было шестнадцать лет. Любовь, смерть и стихи. В шестнадцать лет мы знаем, что это прекраснее всего на свете. Потом — забываем: дела, делишки, мелочи повседневной жизни убивают романтические “фантазии”. Забываем. Но он не забыл, не забывал всю жизнь. Из-за деревьев порой не видел леса: стихи заслоняли поэзию, стихи были для него дороже, чем поэзия. Он делал их, — мастерил» (Николай Гумилев в воспоминаниях современников. М., 1990. С. 15).
Н. М. Волковысский: «…B сущности, кроме поэзии его ничего не интересовало по-настоящему. По всем самым острым вопросам жизни он скользил рассеянным взглядом: общественность, политика, гражданская война, удушье окружающего — все это как-то мало его задевало» (Николай Гумилев: pro et contra. СПб., 1995. C. 337 (“Русский путь”).
A.A. Блок: «…H. Гумилев и некоторые другие “акмеисты”, несомненно даровитые, топят самих себя в холодном болоте бездушных теорий и всяческого формализма; они спят непробудным сном без сновидений; они не имеют и не желают иметь тени представления о русской жизни и о жизни мира вообще; в своей поэзии (а следовательно и в себе самих) они замалчивают самое главное, единственно ценное: душу»(Блок A.A. Собрание сочинений: В 8 т. М.—Л., Т. 6. 1962. С. 184).
Из всего этого и следует: не великого ума муж был Николай Степанович, а посему никаких особых истин-откровений в его произведениях ожидать не приходится.
II«… Он (Гумилев. — Ю. 3.) был замечательный человек, я только теперь понял, — говорил Осип Мандельштам Ирине Одоевцевой в 1922 году. — При его жизни он как-то мешал мне жить, давил меня. Я был несправедлив к нему. Не к его стихам, а к нему самому. Он был гораздо больше и значительнее своих стихов» (Одоевцева И. В. На берегах Невы. М., 1988. С. 162–163). Это-то и значит: личность Гумилева, жизнь его и тем более его смерть настолько поразили русских (и прочих) читателей, что какую бы ерунду он ни писал — тем более что даром бойкой стихотворной речи был одарен, несомненно, — все встречалось читателями «на ура», не потому что стихи были очень уж хороши, а потому, что это были стихи Гумилева.
Насколько это соответствует реальному положению вещей?
«Гумилев был поэтом, сотворившим из своей мечты необыкновенную, словно сбывшийся сон, но совершенно подлинную жизнь, — пишет А. И. Павловский. — Он мечтал об экзотических странах — и жил в них; мечтал о немыслимо-ярких красках сказочной природы — и наслаждался ими воочию; он мечтал дышать ветром моря — и дышал им. Из своей жизни он, силой мечты и воли, сделал яркий, многокрасочный, полный движения, сверкания и блеска поистине волшебный праздник» (Павловский А. И. И терн сопутствует венцу… // Гумилев Н. С. Капитаны. Н. Новгород, 1991. С. 6–7).
Спорить с этим не то чтобы нельзя, но как-то не хочется: жизнь, чего там говорить, получилась не самая скучная.
За что бы он ни взялся — порой весьма далеко отстоящее от поэзии, — все удается. Самые дикие, безнадежные предприятия — вроде попытки издания в 1907 году в Париже (!) литературно-художественного модернистского журнала (!!) на русском языке (!!!), — обращаются его усилиями в нечто оригинально-значительное. И дело не только в том, что три тощих томика «Сириуса» ныне — украшение крупнейших библиотек и гордость коллекционеров-библиофилов, но и в том, что детище Гумилева не забыто и историками литературы: о «Сириусе» пишут статьи — и правильно делают, ибо за трогательными розовыми корочками этого полудетского журнала отчетливо видны классические очертания великого и непревзойденного маковско-гумилевского «Аполлона».
А в 1913 году Николаю Степановичу вдруг захотелось организовать этнографическую экспедицию Российской академии наук в Северо-Восточную Африку. Правда, была маленькая загвоздка — к Академии наук, тем более к ее географическому отделу, Гумилев никакого отношения не имел. Он был студентом филологического факультета Университета. Но это не беда, через сравнительно небольшой период времени Гумилев уже плыл за академический счет к берегам Эфиопии, правда, оставаясь безутешным оттого, что его самая заветная мечта — присоединение к России (или хотя бы «к семье цивилизованных народов») одного особо полюбившегося ему племени данакилей, что жило по нижнему течение реки Гаваш, — была все-таки вежливо отклонена Академией. Деньги и соответствующие документы были даны лишь на сбор этнографических коллекций, что Гумилев и осуществил, заполнив экспонатами витрины одного из африканских залов нынешней Кунсткамеры. Сейчас некоторые горячие головы говорят о сопоставимости его коллекции с коллекциями Миклухо-Маклая, что, конечно, неправильно. Хотя бы потому, что Миклухо-Маклай посвятил жизнь этнографии, а Гумилев работал здесь — хотя и не без блеска — в общем, как дилетант, «по совместительству» с поэтическим творчеством:
Есть музей этнографии в городе этом, Над широкой, как Нил, многоводной Невой — В час у когда я устану быть только поэтом, Ничего не найду я желанней его. О, он мог позволить себе "устать быть только поэтом" — уж больно интересные вещи удавались ему и помимо поэзии!
Он обладает необыкновенным даром организатора. Люди идут за ним охотно, чувствуя мощную энергетическую силу (пассионарность, как позже будет говорить его сын, великий ученый Л. Н. Гумилев), от него исходящую. Он это знает — и в мечтах своих видит себя далеко не «только поэтом». Его деятельность распространяется далеко за пределы только его творчества: среди созвездия художников этой эпохи лишь двое такого же, как и он, масштаба — Мережковский и Горький — выполняют подобную организующую роль. «Этот большой поэт и замечательный учитель оказал громадное влияние на всю петербургскую молодежь, — писал Л. Лунц. — Он не был узким фанатиком, каким его любили выставлять представители других поэтических течений. Он, как никто, вытравлял из ученика все пошлое, но никогда не навязывал ему свою волю» (Лунц Л. Неопубликованная статья для второго номера газеты «Ирида». Архив А. Г. Фомина; сообщено В. Н. Вороновичем).
Скажем более: жизнь Гумилева являет для историка литературы весьма большой соблазн — соблазн, так сказать, чистого биографизма. Наглядный пример тому — интересная, прекрасно изданная, богато иллюстрированная книга В. В. Бронгулеева «Посредине странствия земного: Документальная повесть о жизни и творчестве Николая Гумилева. Годы 1886–1913», вышедшая в Москве в 1995 году. Читается книга на одном дыхании, однако по мере углубления в нее вдруг ловишь себя на мысли, что собственно о творчестве Гумилева речи не то чтобы не ведется, но — постольку лишь, поскольку результаты сего творчества осмысляются автором как биографические документы, не больше. В конце концов оказывается, что главным «произведением» Гумилева, его chef-d’oeuvr'ом, явилась… собственная биография. Строки из знаменитого письма Гумилева к В. Н. Аренс: «Разве не хорошо сотворить свою жизнь, как художник творит картину, как поэт создает поэму?» — восприняты В. В. Бронгулеевым буквально.
Не берусь решать, плохо это или хорошо — победителей не судят. Для нашего разговора гораздо важнее понять, только ли жизнь Гумилева среди художников Серебряного века (или даже шире — среди писательских судеб вообще) таит в себе соблазны «чистого биографизма»?
Конечно, нет.
Действительно, жизнь любого человека, будучи изученной в своих биографических, психологических и, далее, в своих метафизических глубинах, явит собой в конце концов нечто весьма поучительное и уж, конечно, захватывающее, — тем более жизнь человека, сколь-нибудь замечательного. Грех увлечения биографической стороной предмета исследования, пожалуй, один из «смертных» и неискоренимых в любой сфере литературоведения, и целомудренно-скромное гумилевоведение здесь просто теряется перед могучим «биографизмом», например, некоторых современных пушкиноведов, рассказывающих о своем «подопечном» подлинно все, так что человек-Пушкин оказывается известен нам в таких проявлениях, которые неизвестны самой злостной бабушке-сплетнице о своем беспутном соседе. Автор эти строк видел, например, своими глазами пространную, занявшую два или более подвала в популярной петербургской газете «Смена», статью, создатель которой умудрился ни разу внятно не процитировать ни одной строки пушкинских произведений, занятый решением гораздо более захватывающего вопроса: хотел Пушкин отстрелить Дантесу половой член или не хотел? (Искать источник принципиально не хочу, но гарантирую наличие такого «пушкиноведческого» опуса своим честным словом; кому не лень — тот может пролистать подшивку «Смены» за октябрь 1997 г.)
Может быть, в жизни Гумилева было действительно нечто из ряда вон выходящее, такое, что, выражаясь современным языком, достойно быть занесено в книгу рекордов Гиннесса? Здесь уместно вспомнить мнение самого Гумилева: «Я буду говорить откровенно: в жизни у меня пока три заслуги — мои стихи, мои путешествия и […] война» (письмо к М. Л. Лозинскому, январь 1915). «Стихи», впрочем, как понятно, в избранном нами контексте приходится отбросить, зато к оставшимся «заслугам» мы безоговорочно добавляем еще одну: участие в заговоре и трагическую гибель в августе 1921 г., тридцати пяти лет от роду. Насколько все это могло актуализировать судьбу поэта в глазах современников и потомков?
То, что Гумилев неоднократно совершал путешествия, конечно, является большим «плюсом» в глазах его читателей, особенно советских, истосковавшихся по дальним странам за непрошибаемым «железным занавесом». Однако, во-первых, далеко не один Гумилев совершал дальние поездки, другие русские писатели также не были домоседами, забираясь подчас в такие экзотические дебри, о которых Николаю Степановичу приходилось только мечтать. Чехов, к примеру, побывал на Яве, Горький, Маяковский и Есенин — в Америке, Гончаров с Бальмонтом — и вовсе совершили кругосветные путешествия. В Африку буквально «по следам Гумилева» отправился В. И. Нарбут. В Европу же из русских классиков не ездил только ленивый (или «невыездной», подобно A.C. Пушкину, но это в те времена — исключение). Никто из них тайны из своих путешествий не делал, напротив, описывали их обильно и красочно, в художественном роде и, параллельно, в эпистоляриях.
«Гумилев с его страстным интересом к далеким странствиям предстает (в многочисленных биографических сводках. — Ю. 3.) одиночкой, — писал исследователь гумилевских путешествий Аполлон Давидсон. — Получается как бы, что это резко отделяло его от тогдашних литераторов, что он со своей страстью вообще был уникален среди соотечественников-современников. […] Гумилев не был одиночкой. Выражаясь казенно литературоведческим языком, он был лишь наиболее ярким представителем определенного направления творческих поисков интеллигенции начала нашего столетия» (Давидсон А. Муза Странствий Николая Гумилева. М., 1992. С. 265, 277). Вывод этот подкреплен большим количеством документальных свидетельств конца XIX — начала XX века. Из сказанного следует: потрясти русских читателей самим фактом экзотического путешествия было нельзя. Удивить — да. Заинтересовать — без сомнения. Вызвать ироническую, хотя и беззлобную улыбку — вполне. Но потрясти так, чтобы наличие самого факта путешествия в твоей судьбе делало тебя в их глазах настолько значительным существом, что все мыслимые творческие огрехи и самая тупость мышления раз и навсегда получали от читательской аудитории индульгенцию, — невозможно.
Почти то же самое можно сказать и о «военном эпизоде» в жизни Гумилева. Далеко не один Гумилев носил военную форму. Если мы посмотрим на историю русской литературы XX века, то, несомненно, придем к заключению, что здесь писатель в шинели — явление типическое, причем не только в СССР, но и в «зарубежье». Воевали все — Шолохов, Солженицын, Симонов, Твардовский, Тихонов, Адамович, Оцуп, Ладинский, Корвин-Пиотровский… и сколько еще! На этом фоне фигура Гумилева в форменной военной куртке с двумя Георгиями внушает, безусловно, уважение, почтение, особое понимание у тех, кто сам прошел через боевое крещение на передовой («Могу засвидетельствовать: все здесь достоверно и правдоподобно», — писал о «Записках кавалериста» Герой Советского Союза, в прошлом — армейский разведчик В. В. Карпов (см.: Гумилев Н. С. Стихотворения и поэмы. Л., 1988. С. 71 (Б-ка поэта. Большая сер.), но никак не возгласы удивления. Да и вообще, армейская закваска отнюдь не чужда русскому литератору, благо, примеры Державина, Лермонтова, Достоевского и Л. Н. Толстого всегда перед глазами.
О гибели Гумилева нужно поговорить особо.
«Удивительно, что ранняя насильственная смерть дала толчок к расширению поэтической славы Гумилева, — писал Г. В. Адамович. — Никогда при жизни Гумилева его книги не имели большого распространения. Никогда Гумилев не был популярен. В стихах его все единогласно признавали большие достоинства, но считали их холодными, искусственными. Гумилев имел учеников, последователей, но проникнуть в широкую публику ему не давали, и, по-видимому, он этим тяготился. Он хотел известности громкой, влияния неограниченного. И вот это совершается сейчас, — может быть, не в тех размерах, как Гумилев мечтал, но совершается (писано в 1929 году, в эмиграции. — Ю. 3.). Имя Гумилева стало славным. Стихи его читаются не одними литературными специалистами или поэтами; их читает "рядовой читатель" и приучается любить эти стихи — мужественные, умные, стройные, благородные, человечные — в лучшем смысле этого слова» (Николай Гумилев в воспоминаниях современников. М., 1990. С. 244).
В самом факте посмертного признания ничего необыкновенного для истории как русской, так и мировой литературы нет. Более того, это скорее более органичное обстоятельство творческого пути подлинно великого художника, как правило, далеко обгоняющего интеллектуальный и нравственный уровень современных ему читателей, угадывающего многое, что для взгляда «профанов» оказывается в тот момент скрыто и потому в полной мере могущего быть оцененным только лишь в более или менее далеком будущем. Так, читатели 40-х годов XIX века открывали для себя Пушкина, а их потомки 80-х — Достоевского. И напротив, громкий прижизненный успех никогда не являлся прочной гарантией такого же успеха у потомков — судьбы наследия Бенедиктова или Надсона тому пример.
Не вызывает возражений, к нашему глубокому огорчению, и то, что «ранний насильственный (или вообще — трагический) конец» является ожидаемым читателями итогом биографии любого подлинного русского писателя, тем более русского поэта.
По слову Мережковского, писавшего после смерти Надсона:
Поэты на Руси не любят долго жить: Они проносятся мгновенным метеором, Они торопятся свой факел потушить, Подавленные тьмой, и рабством, и позором. Их участь — умирать в отчаянье немом; Им гибнуть суждено, едва они блеснули, От злобной клеветы, изменнической пули Или в изгнании глухом. (Русская элегия XVIII — начала XX века. Л., 1991. С. 474–475 (Б-ка поэта. Большая сер.). Кстати, именно в подобной символике и была осмыслена большинством современников гибель Гумилева: «Глубочайшая трагедия русской поэзии в том, что три ее самых замечательных поэта кончили свою жизнь насильственной смертью и при этом в молодых годах: Пушкин — тридцати семи лет, Лермонтов — двадцати шести и Гумилев — тридцати пяти» (Страховский А. И. О Гумилеве // Николай Гумилев в воспоминаниях современников. М., 1988. С. 202). О том же писал в своем поэтическом реквиеме на смерть Блока и Гумилева Максимилиан Волошин:
Темен жребий русского поэта: Неисповедимый рок ведет Пушкина под дуло пистолета, Достоевского на эшафот. (Волошин М. А. Стихотворения и поэмы. СПб., 1995. С. 280 (Б-ка поэта. Большая сер.). Однако здесь существует возможность порочной «обратной логики», что и случилось (большей частью, нужно верить — невольно) с некоторыми «гумилевоведами». Суть этой «обратной логики» ярче всего выражена в бесподобной по простодушно-невинной, прямо-таки «лебядкинской» наглости (и безграмотности) автобиографической поэме бывшего сослуживца Гумилева штаб-ротмистра A.B. Посажного «Эльбрус» (издана в 1932 г. в Париже):
Когда б его не расстреляли Он в неизвестности почил И вы б наверное не знали Что он стихами настрочил. (см.: Жизнь Николая Гумилева. Л., 1991. С. 311). Логика, что и говорить, людоедская и, кстати, порочная, ибо, например, безусловно трагический конец двадцатипятилетнего С. Я. Надсона, упомянутого выше, отнюдь не уберег поэта от сравнительно скорого если не забвения, то — отчуждения от нового читательского поколения.
Однако в случае с Гумилевым есть очень существенный смысловой нюанс: его гибель среди участников антисоветского заговора от чекистской пули неизбежно сообщает фигуре поэта ореол мученического героизма, делает его «знаковой фигурой» для антикоммунистического русского движения. «То, что его казнили палачи России, — писал по горячим следам событий П. Б. Струве, — не случайно. Это полно для нас глубокого и пророческого смысла, который мы должны любовно и мужественно вобрать в наши души и в них лелеять» (Струве П. Б. Блок — Гумилев // Жизнь Николая Гумилева. Л., 1991. С. 215. Курсив П. С. — Ю. 3.). Хорошо сказано, но при желании это заключение Петра Бернгардовича можно повернуть и не в пользу Гумилева: ведь там, где налицо политические пристрастия, трудно ожидать объективной эстетической оценки — свои поэты здесь всегда будут гениями, чужие — в лучшем случае посредственностями. Так что не объясняется ли бурная популярность Гумилева в СССР и «зарубежье» сугубо политическими причинами, не являлось ли чтение его запрещенных стихов лишь интеллигентской фрондой, антикоммунистической демонстрацией — стихи-то дурацкие, детские, наивные, да автор их — антисоветчик махровый. Вот и читает их диссидент кухонный, миллионер подпольный, кулак недорезанный — плюется, но читает, поскольку и сам, как Гумилев, советскую власть ненавидит. Попал бы в заговор, не дай Бог, Корней Иванович Чуковский — так они бы и «Мойдодыра» каждый вечер на сон грядущий перечитывали, а примкнула бы к оппозиции Агния Барто — «Уронили Мишку на пол…» про себя бы твердили…
Это можно было бы принять к рассмотрению при условии, что вся громадная и советская, и зарубежная читательская аудитория Гумилева была бы сплошь сознательно-антикоммунистической. А это очевидно не так даже по отношению к читателям 1920-х годов, не говоря уже о последующих советских поколениях, вовсе не отвергавших радикально все, связанное с коммунистической идеологией, и считавших СССР своей Родиной. Радикальный и безоговорочный антикоммунизм в духе П. Б. Струве был редок даже в диссидентской среде 1960–1970-х годов — и в этом смысле чрезвычайно симптоматичными оказываются стихи Т. Гнедич, где «возвращение» Гумилева к отечественным читателям рассматривается как знак прощения его народом:
… Все для большого синтеза готово: Вот внук того, кто Зимний штурмовал, Любуется бессмертьем Гумилева. Народный разум все ему простил — Дворянской чести рыцарственный пыл И мятежа бравурную затею… Прислушайся — за сутолокой слов Его упрямых, бронзовых стихов Мелодии все громче, все слышнее. (текст приводится по «самиздатовской» копии в архиве В. П. Петрановского). Понадобился глобальный идеологический перелом 1980-х годов, повлекший за собой радикальную переоценку роли коммунистов в истории России XX века, пересмотр итогов коммунистического переворота 1917 года, чтобы нынешние читатели и историки литературы смогли понять, что «прощать» Гумилеву нечего, что в 1921 году он вел себя более прозорливо и исторически верно, нежели многие и многие его современники. Для подавляющего же большинства тех, кто был поклонником поэта в годы советской власти, эпизод участия Гумилева в ПБО был отнюдь не привлекательным моментом в его биографии, а, напротив, чем-то, что нужно преодолеть — и не только для того, чтобы добиться легализации творчества поэта, а, что страшнее всего, — для себя. Иллюзии в отношении «подлинных ценностей» коммунистического большевизма, ожидание обещанных в 1917 году «свободы, равенства и братства» — и, следовательно, невольная лояльность к советской власти, — в той или иной степени были присущи, например, почти всем либералам-«шестидесятникам», включая и большинство диссидентов, предлагавших «правильное» прочтение Маркса, рассуждавших о талантах и достоинствах «ленинской гвардии», коварно загубленной злодеем Сталиным, и вздыхавших по поводу неосуществленных надежд романтического революционного ренессанса эпохи «оттепели». Далеко не случайно радикальное неприятие большей частью интеллигенции той поры даже гипотетической возможности участия Гумилева в каком бы то ни было «антисоветском заговоре» — неприятие, сохранившееся, как ни странно, в некоторых случаях и по сей день. Все, что угодно: недоразумение, ложный донос, провокация Агранова или кого другого — мало ли было профессиональных провокаторов у ЧК, неправильно истолкованная рыцарственность поэта, не пожелавшего доносить на своих друзей-подпольщиков, но только не личное участие в антикоммунистическом движении. Этот факт инстинктивного отторжения сознанием советских и даже постсоветских читателей малейшей возможности антикоммунизма в миросозерцании любимого поэта является важным психологическим аргументом в пользу того, что репутация борца с большевизмом не могла стать для подавляющего большинства его читателей сколь-нибудь привлекательным моментом в гумилевской биографии.
Из всего сказанного становится ясно, что, сколь бы ни была насыщена и интересна жизнь Гумилева, не биографические нюансы оказали решающее влияние на возникновение «феномена Гумилева» в русской культуре XX века. Не яркая судьба и трагический конец поэта сами по себе завоевали сердца самоотверженных хранителей гумилевского наследия — хотя, конечно, в немалой степени споспешествовали этому.
«О жизни и поэзии Николая Степановича Гумилева можно рассказывать по-разному, — писал H.A. Богомолов. — Можно сделать его героем авантюрного романа, где есть многочисленные любовные интриги, африканские приключения, война, Париж и Лондон 1917–1918 годов, загадочная петербургская литературная жизнь после революции, заговоры, снова любовные похождения, поезд наркома военно-морских сил, — и, наконец, гибель от пули чекиста-палача. И в этой биографии будет много правды, за исключением одной: правды о поэте, жившем своими стихами, подчинившего жизнь поэзии и погибшего в конце концов за нее» (Богомолов H.A. Читая Гумилева // Гумилев Н. С. Избранное. М., 1995. С. 5 (Серия «Русская литература XX века»). С этим следует согласиться…
Почти.
Потому что и разговор о Гумилеве-поэте требует некоторой предварительной корректировки.
IIIБывало, в первые годы перестройки откроешь газету и журнал, а там публикация стихов Гумилева. И, обязательно вступительная статья, таинственного автора широкому читателю представляющая. А в той статье, как правило, на самом главном, ключевом месте, сообщение о том, что Николай Степанович — выдающийся мастер стиха. Читаешь это и радуешься, потому как правда написана. Действительно, был Николай Степанович мастером стиха. Выдающимся. Мэтром. А потом — другие журнал или газету раскроешь — и там тоже публикация. И статья тоже, как следует, публикацию предваряет. А в статье той на самом видном, главном месте также сказано про исключительное поэтическое мастерство Гумилева. Сказано как-то особо, веско, так, чтобы запомнилось. И запоминается, и, опять же, радостно, потому — правду и повторить приятно: был мастером стиха! А то как же?! И в самом деле — мастер. С этим не поспоришь. А там и следующую газету открываешь, и журнал следующий. И вновь… Мастер стиха. Изумительный. Непревзойденный. Мэтр…
И я все радовался, а потом — вдруг как то и заскучал, так, что даже и тревожно стало. Да что ж они все, думаю, про мастерство да про мастерство…
Допустим, например, что в силу российского стечения обстоятельств под глухим запретом оказался не кто иной, как Федор Михайлович Достоевский (благо, некоторое время судьба классика в СССР действительно висела на волоске). Затем, в силу обратного российского же стечения обстоятельств, классик вновь торжественно явился взорам читателей. Первое знакомство с «Бесами» или «Братьями Карамазовыми». Восторг и трепет. Естественный интерес к критике и литературоведческим статьям на эту тему. Недостатка ни в критических откликах, ни даже в серьезных, «наукообразных» работах — нет. Их много. И все — о формально-поэтических достоинствах Достоевского-художника. О необыкновенных метафорах (ряд примеров), о тонкости речевых характеристик (ряд примеров), о репертуаре цветовых эпитетов (ряд примеров)… И спорить вроде здесь не с чем, — а все равно будет некое недоумение, даже — обида: ведь при всем уважении к формально-поэтическим достоинствам произведений Федора Михайловича читаем мы их в первую голову не за тем, чтобы оценить красоту слога. Великий мастер слова Достоевский, но ведь не только мастер, но — пророк, несущий людям «великую мысль»… И ради этой «великой мысли» он сам готов был отдать все языковые красоты: «…пусть нелепо, пусть смешно… Но пусть не умрет великая мысль!..»
Так ведь и Гумилев говорил о какой-то «мысли великой». Так прямо и писал:
Я — носитель мысли великой… Может — ошибался, конечно… Однако повод для разговора о чем-то большем, нежели формальное мастерство, у читателя его произведений имеется, тем паче что панегирики «великому мастеру стиха» оборачиваются вдруг неожиданным заключением: именно потому, что все силы дарования Гумилева были брошены сюда, в сферу работы над словом, он больше ничем и не интересовался. Гумилев вдруг превращается даже не в адепта «искусства для искусства», а в «стихотворца ради стихотворчества», в фанатика поэтической формы, глухого к прочему содержанию. У разных авторов эта сентенция, в общем, весьма напоминающая известную речь, начатую за здравие, а завершенную за упокой, облекается в разнообразные формы. Так, H.A. Оцуп рисует романтическую параллель: «Было что-то вызывающее и героическое в подчеркнутом пренебрежении Гумилева к тому, что происходило за окном (т. е. к историческим катаклизмам 1917–1921 гг. — Ю. 3.).
— Не смей трогать моих чертежей! — крикнул Архимед воину, занесшему над ним меч.
Гумилев мог бы сказать то же красноармейцу, пришедшему его арестовывать» (Жизнь Николая Гумилева. Л., 1991. С. 201). Это впечатляет, хотя, если учитывать, что тот же Оцуп написал целую книгу, посвященную анализу именно идейнофилософской позиции Гумилева (см.: Оцуп H.A. Николай Гумилев. Жизнь и творчество. СПб., 1995), кажется несколько нелогичным. В подобном же духе (и также, заметим, несколько противореча своим же предшествующим статьям) оценивал роль Гумилева в истории русской поэзии начала века и В. Я. Брюсов в 1922 году: «… Акмеизм… — большое мастерство. Но все-таки та экзотика, та археология, тот изысканный эстетизм, которыми пронизаны щегольские стихи Гумилева — все это стадии, уже пройденные нашей поэзией. В его стихах — чувство утонченни-ка, который предпочитает отворачиваться от современности, слишком для него грубой. Читая Гумилева словно любуешься искусной подделкой под какой-нибудь старинный классический образец» (Брюсов В. Я. Вчера, сегодня и завтра русской поэзии // Брюсов В. Я. Среди стихов: 1894–1924: Манифесты, статьи, рецензии. М., 1990. С. 588). А в наши дни С. И. Чупринин в статье, призванной и по жанру, и, как это чувствуется, по желанию самого автора возвысить Николая Степановича в глазах читателей-неофитов, вдруг, сам того не желая, разделывает Гумилева «под орех» — похлеще, чем памятные годы запрета. Печальные вещи сообщает С. И. Чупринин о своем герое: «Он чужаком пришел в этот мир. Но он — так, во всяком случае, кажется — еще и культивировал, пестовал свою чужеродность миру, свою несовместимость и с "толпою", ее интересами, нуждами, идеалами, и с "пошлой" по его оценке реальностью — вне зависимости от того, шла ли речь о предреволюционной рутине или о послереволюционной смуте. Эта несовместимость была такого рода, что исключала не только похвалы реальности, но и порицание ее. Вот почему стихи с самого начала стали для Гумилева не способом погружения в жизнь, а способом защиты, ухода от нее. Не средством познания действительности, а средством компенсации, восполнения того, что действительность в принципе дать не может. Совершенство стиха рано было осознано Гумилевым как единственно приемлемая альтернатива жизненным несовершенствам, величавость и спокойствие искусства противостояли в его глазах всяческой (политической, бытовой, окололитературной и прочей) суете, а пышная яркость и многоцветие поэтических образов контрастировали с грязновато-серенькой обыденностью» (Чупринин С. И. Из твердого камня. Судьба и стихи Николая Гумилева // Гумилев Н. С. Огненный столп. Ростов-на-Дону, 1989. С. 12). Нисколько не ставя под сомнение право любого исследователя на собственное видение специфики исследуемого материала, скажем лишь, что приведенные положения, будучи отнесены ко всему творчеству Гумилева, оказываются, мягко говоря, спорными. Между тем, без всяких оговорок, они помещаются в школьной хрестоматии как нечто безусловно истинное (см.: Серебряный век. Поэзия (Школа классики). М., 1997. С. 477). Тогда уж лучше поместить простое рассуждение Э. Ф. Голлербаха: «Гумилев не был ни в каком смысле велик. И не был гением. Он был по своему дарованию полным антиподом Блока. Блок вещал, Гумилев придумывал, Блок творил, Гумилев изобретал, Блок был художником, артистом, Гумилев был maitre’OM, мастером. Блок был больше поэтом, чем стихослагателем. Гумилев был версификатором pur sang, филологом par exellence» (Николай Гумилев в воспоминаниях современников. М., 1990. С. 18). Версификатор — это ведь и есть мастер формы, для которого то, как написано, бесконечно важней того, о чем написано. Правда, после этого имеет смысл крепко задуматься — стоит ли вообще помещать в школьную хрестоматию Гумилева. Или, если уж так позарез там нужен образчик поэта-версификатора, то не предпочтительнее ли Гумилева будет здесь… Г. А. Шенгели, версификатор сознательный и к тому же автор «Трактата о русском стихе»?