Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Николай Гумилев - Юрий Владимирович Зобнин на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:


Юрий Зобнин

НИКОЛАЙ ГУМИЛЕВ

Майе Леонидовне Ивановой — первой читательнице этой книги

… От скорби происходит терпение, от терпения опытность, от опытности надежда, а надежда не постыжает, потому что любовь Божия излилась в сердца наши Духом Святым, данным нам

(Рим. 5:1–5).

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Глава первая

Persona non grata

I

9 января 1951 года у себя дома, в квартире ленинградского писательского дома-коммуны на ул. Рубинштейна, 7, была арестована дочь известного фотохудожника, секретарь поэтической и драматургической секции Ленинградского отделения Союза писателей Ида Моисеевна Наппельбаум. Следствие по ее делу продолжалось более девяти месяцев. И действительно, даже на фоне весьма оригинальных процессов той строгой поры, этот оказывался выходящим вон из мыслимого вообще в юриспруденции ряда.

«… Два ленинградских писателя, “друга семьи”, — вспоминала много позже И. М. Наппельбаум, — положили на стол свидетельства, что они видели у меня дома на стене крамольный портрет поэта Николая Степановича Гумилева. […] Я удивлялась, что меня ни разу не спросили, куда девался портрет. Дело шло как по маслу. Я ничего не отрицала. Их интересовало, каков был портрет, его размеры, даже краски. Я описала его с удовольствием, восстанавливая в своей памяти. Только удивлялась бессмысленности всего этого» (Наппельбаум И. М. Портрет поэта // Литератор (Л). 1990. 30 ноября. (№ 45 (50). С. 6). Удивление Иды Моисеевны понять можно — пресловутый портрет, созданный в незапамятные 1920-е годы художницей Н. К. Шведе-Радловой, был уничтожен в 1937 году, четырнадцать лет тому назад.

Следователей, однако, это не смущало. Более того, «следствие даже не поинтересовалось ни моими отношениями с поэтом, ни нашей дружбой, поэтическими встречами, разговорами в студии при доме искусств и у меня дома. Достаточно было наличия в квартире портрета расстрелянного поэта, чтобы признать меня преступницей». Приговор — десять лет в закрытом лагере особого режима.

Задумаемся. Портрет — это не стихи, в которых могут быть враждебные властям сентенции, и не документы, могущие содержать антисоветскую информацию. Портрет — произведение изобразительного искусства, поддающееся всегда весьма вольной интерпретации, и к тому же, коль скоро речь идет о кисти достаточно известного мастера, — недешевое. В конце концов, находилось же и в советские времена в экспозиции Русского музея знаменитое репинское полотно, изображающее заседание Государственного совета, — так на нем и Государь Император Николай Александрович присутствовал собственной персоной, и Константин Петрович Победоносцев, и мало ли кто еще, точно не вызывающие у коммунистических властей прилива нежных чувств. И смотрел ту картину всякий кому не лень и… ничего. Не арестовывали администрацию Русского музея и бабушек из репинских залов в Сибирь не ссылали. А ведь тут еще не надо забывать, что и портрета-то никакого, в сущности, нет. Так, был когда-то, а сейчас даже сама бывшая владелица вынуждена долго восстанавливать его в памяти, понуждаемая настоятельными вопросами следователей: уж больно много воды утекло… И праха его нет, и следа.

Тут еще надо учитывать вот что. Если дело И. М. Наппельбаум нужно было срочно «сфабриковать» (а так оно и было в действительности, ибо сам следователь честно признался, что ее попросту «не добрали в 1937-м»), то к услугам ленинградских сотрудников МГБ был в 1951 году, надо думать, обильнейший материал, ибо, начиная с 1920-х годов вокруг подследственной «враги народа» кишели кишмя. Ида Моисеевна была знакома чуть ли не со всеми литераторами и общественными деятелями, затем большей частью ушедшими либо в эмиграцию, либо в лагеря. Так вот, по меркам тогдашних специалистов из Государственной безопасности факт хранения (пусть и в давнем прошлом) портрета Гумилева (пусть и несуществующего уже в реальности) перевешивал по своей «криминальной» значимости знакомство хоть с тьмою тьмущей «врагов народа» и очевидное обращение через подследственную целых библиотек антисоветчины. «Шить» хранение портрета Гумилева было в данном случае вернее, нежели все прочее. Там, надо полагать, по мнению следственных органов 1950-х годов, еще можно было как-то вывернуться, здесь — невозможно никак.

Можно теперь оценить, так сказать, степень неприятия Гумилева коммунистической властью!

История И. М. Наппельбаум замечательна, но отнюдь не уникальна. Нечто подобное, например, ранее произошло с писателем Вивианом Азарьевичем Итиным (1894–1945), сотрудником журнала «Сибирские огни». В 1922 году он опубликовал в своем журнале коротенькую рецензию на вышедшие только что книги Гумилева: «Огненный столп», «Тень от пальмы» и «Посмертный сборник». В. А. Итин отнюдь не был противником советской власти. Его заметка — не более чем библиографическая аннотация: три абзаца, вполне соответствующие тогдашней стилистике: Гумилев — «неисправимый аристократ», «холодный эстет», его Африка — это «Африка негусов», а Китай — «Китай богдыханов». Словом, все чин чином, комар носа не подточит. Но…

Но в конце заметки, появившейся через полгода после смерти поэта, В. А. Итин, сознавая объективно-некрологический характер отклика, счел нужным добавить: «Значение Гумилева и его влияние на современников огромно. Его смерть и для революционной России останется глубокой трагедией» (Сибирские огни. 1922. № 4; цит. по: Николай Гумилев: Pro et contra. СПб., 1995. C. 485).

Все. Этого ему уже не забыли — и через шесть лет, в 1928 году, Итин заполошно пишет Горькому: «Есть раздражающие факты.

Недавно на пленуме Сибирского краевого комитета партии, в связи с докладом о “культурной революции”, был поднят вопрос о “Сибирских огнях” и о писателях. Ни меня, ни даже В. Зазубрина (Владимир Зазубрин, наст, имя — Зубцов Владимир Яковлевич, 1895–1937, писатель, большевик с дооктябрьским стажем, в 1928 — председатель Союза Сибирских писателей. — Ю. 3.) на высокое собрание не пустили, хотя оба мы партийные коммунисты. Потом мы прочитали отчет. Там говорилось, что “Сибирские огни”… неблагонадежны в политическом отношении; например — один мальчик посвятил свои стихи Н. Гумилеву, это объясняется тем, что пять лет назад (sic!) в “Сибирских огнях” было напечатано, что Гумилев оказал большое влияние на современную поэзию (заметка принадлежит мне, ответственным редактором тогда был Ем. Ярославский…). На собрание справка о Гумилеве “произвела впечатление”» (Литературное наследство Сибири. Новосибирск, 1969.т. 1. С. 38–39). «Впечатление» было настолько сильным, что оправдаться «партийному коммунисту» В. А. Итину так до конца и не удалось. «Гумилевский эпизод» повис на нем мертвым грузом, и в конце концов Итин был арестован и умерщвлен в лагере.

Не следует, впрочем, думать, что все «гумилевские истории» оканчивались в советское время подобными кошмарами. Были развязки и вполне невинные. Так, об одной из них автор этих строк узнал, что называется, из первых уст, а участники тех событий благополучно здравствуют и по сей день, — почему мы и воздержимся от упоминаний конкретных имен.

Итак, первая половина 1960-х годов. Оттепель. Кульминация раннего советского либерализма. «Новый мир» Твардовского. Солженицын. Поэты — «шестидесятники» собирают стадионы слушателей. Массовая реабилитация жертв культа личности, и прежде всего — реабилитация ранее запрещенных писателей.

Литературный кружок ленинградского Дворца пионеров проводит очередную олимпиаду. Принимаются сочинения на злободневную тематику. Один из участников кружка с подачи своего руководителя пишет сочинение «Творчество Н. Гумилева». Куда уж злободневней! Сочинение так и начинается: «Несколько лет назад в советском литературоведении не было имен Ахматовой и Цветаевой, Бунина и Есенина, Бабеля и Булгакова.

“Чем сложнее, непривычнее творчество писателя, тем больше с ним хлопот и неприятностей”, — писал В. Лакшин. Я думаю, причина забытости многих поэтов начала XX века именно в этом. Очевидно, к числу этих поэтов можно отнести Николая Степановича Гумилева. Нельзя же объяснить полную забытость автора его политическими взглядами. Тем более, что в подавляющем большинстве стихов политические взгляды автора не высказываются. Ведь писал он просто хорошие, музыкальные стихи. Может быть, гениальные?»

Нужно повторить: в том историческом контексте, на фоне публикаций Михаила Булгакова, Ахматовой, Цветаевой, Мандельштама и других «писателей из спецхранов», на фоне разоблачений «проклятого прошлого», совершаемых журналистами на страницах массовых изданий прямо с подачи «верхов», эта и подобные же сентенции, составившие вкупе текст сочинения, не выглядели — по крайней мере, не выглядели на первый взгляд, — чем-то радикально оппозицонным. Напротив, все логично: если уж реабилитируем Мандельштама, писавшего откровенно антисоветские стихи, или эмигрантку и жену белогвардейца Цветаеву, то уж Гумилева-то, который даже и стихов против советской власти не писал…

И, действительно, время было весьма либеральным — и реакция на сочинение оказалась со стороны администрации предельно мягкой: литературный кружок разогнали, олимпиаду запретили, руководителей кружка уволили, у юного любителя поэзии были неприятности в школе — всего-то. Оттепель, она и есть оттепель. Любопытна, правда, резолюция, наложенная на сочинение ответственным товарищем, курировавшим все мероприятие: «Итак, работа защищает “талантливого” и “масштабного” поэта Гумилева, а заодно с ним буржуазный мир, контрреволюцию, ницшеанскую философию, а, следовательно, и фашизм косвенно! Тенденциозный подбор цитат и материалов (Горький, боровшийся против модернизма в литературе, тщательно обходится) свидетельствует о моральной и политической нечистоплотности автора». Эх, опоздал рецензент! Вмазать бы такой формулировкой годами десятью раньше по… кому угодно — не то, что по школьнику из Дома пионеров, — от человека мокрое место бы осталось. А теперь что же… Только пафос полемический втуне пропал. Однако вызывает восхищение быстрота и четкость реакции: недаром автор этих воистину чеканных строк к тому времени уже прошел хорошую подготовку в системе министерства образования (и посейчас, кстати, продолжает работать в той же системе, осваивая на склоне дней азы борьбы за светлое демократическое будущее).

Вот такие истории. «Запрет на Гумилева доходил до комизма, — свидетельствует Е. Г. Эткинд, — биографу A.A. Ахматовой запрещали упоминать о том, что она в 1910 году вышла замуж за Гумилева; приходилось изворачиваться, пользуясь неуклюжими перифразами, — вроде того, например, что Ахматова была “женой руководителя акмеистического направления”. В 1968 году книга Е. С. Добина об А. Ахматовой была брошена под нож только потому, что в ней несколько раз упоминался Гумилев; книгу Добина переиздали, изъяв проклятое имя. Иногда такие изъятия совершенно удивительны. Известно, например, что во главе объединения "Цех поэтов” стояли два так называемых "синдика" — Гумилев и Городецкий; на 22-й странице книги Е. С. Добина читаем: "Во главе "Цеха" стояли три "синдика", в том числе Сергей Городецкий. Не два, а три… — это заведомая ошибка. Издательство пошло на грубое искажение факта, чтобы только не называть Гумилева: нельзя же сказать: "Во главе "Цеха" стояли два "синдика", в том числе С. Городецкий… — это вызвало бы гомерический хохот. А "три" и "в том числе" — звучит вроде пристойно, хоть на самом деле и глупое вранье, навязанное Добину цензурой.

Да и мне пришлось пострадать от этого дурацкого запрета. Тогда же, около 1968 года, в издательстве "Прогресс" выходила составленная мною двуязычная антология "Французские стихи в переводе русских поэтов"; парнасский поэт Теофиль Готье был представлен хрестоматийно-известными переводами Гумилева. Стихи, далекие от всякой политики, чисто эстетские, стилизованные, иногда слегка эротические — в духе нового рококо:

Ты хочешь, чтоб была я смелой? Так не ругай, поэт, тогда Моей любви, голубки белой На небе розовом стыда…

Книга была уже сверстана — тут-то и возник скандал: "белую голубку" безжалостно выкинули из сборника, не остановились и перед расходами на переверстку. Как же можно — переводы Гумилева!» (Эткинд Е. Г. Возвращение Гумилева // Время и Мы (Tel-Aviv). 1986. № 90. С. 122–123).

II

Идейно-пропагандистский аппарат почти на всем протяжении существования СССР (за исключением разве нескольких лет «позднего» застоя, после смерти М. А. Суслова) был исключительно гибок и силен, что позволяло ему одерживать верх над сильнейшими противниками в условиях открытой идеологической войны с Западом и тотальных политических и экономических неудач в собственной стране. Анекдот о советском гражданине, который «слышал не то, что видел, а видел не то что слышал» — и в то же время, заметим, был, в общем, вполне лоялен к властям (горстка столичных диссидентов-интеллектуалов, не находящая особого сочувствия у «широких народных масс», не в счет), — косвенное признание высочайшего класса советских идеологов. То, что глухая пассивная оборона в любой борьбе бесперспективна, здесь понимали великолепно — и к запретам на имя (а в случае с Гумилевым мы имеем дело как раз с такой формой идеологического остракизма), насколько мне известно, не прибегали без крайней к тому необходимости. Имена-то, кстати, в отличие от каких-либо иных сведений об объекте повествования, не просто использовались, но и, превращенные в элементы устойчивых сочетаний, внедрялись в массовое сознание. Кто таков Николай II? — Кровавый! А Троцкий? — Иудушка! Бухарин? — Помесь лисицы и свиньи! Сталин? — Слишком груб! Культ личности! Хрущев? — Волюнтарист, кукурузник…

История русской литературы, особенно литературы XX века, также подвергалась этой простой и исключительно эффективной обработке. Горький — буревестник, всему лучшему обязанный книгам. Маяковский — сначала лучший и талантливейший поэт эпохи, а потом — просто агитатор, горлан, главарь. Ахматова — то ли монахиня, то ли блудница. Зощенко — подонок…

Подобного рода «номинативные формулы» хорошо было подкрепить, если речь идет о врагах, избранными цитатами и фактами биографии. Помимо того, наследие писателей подвергалось идеологичекому истолкованию, плоды которого вкусили многие поколения советских школьников и студентов. Пушкинский «Евгений Онегин» в содержании своем сводился для них к «энциклопедиирусской жизни», а гоголевские «Мертвые души» — к «галерее помещиков»…

Помня все сказанное, зададимся теперь вопросом: неужели же советская критика была настолько близорука и тупа, что, препарируя Гоголя с Пушкиным, спасовала перед Гумилевым, популярность которого (и, следовательно, реальный вред и потенциальная идеологическая польза) уже в двадцатые годы была очевидна?

III

Парадокс в том, что, беспощадно подавляя любые неуправляемые, несанкционированные заранее попытки задействования в советском читательском обиходе творчества Гумилева, советские официальные идеологические структуры 1920–1930-х гг. настойчиво работали над адаптацией его к нуждам советского жизнестроительства — уж больно велик был соблазн. Хотя бы дезавуировать, сделать непривлекательным по-настоящему, а не под страхом наказания, непривлекательным и ненужным советскому человеку (как Гиппиус), сделать чтение Гумилева дурным тоном, актом снобистского эстетства, неизбежно влекущим за собой никогда не почитаемую в России антипатриотическую, космополитическую фронду (пусть даже и по отношению к социалистическому, но Отечеству). Хотя бы… А ведь, может быть… Если бы сделать его… своим… Легальным. Прирученным к школьной программе — хотя бы несколькими, но безусловно и надежно интерпретированными стихотворениями. «Капитанами»! «Словом»! «Шестым чувством»! «Трамваем», елки-палки! Но так, чтобы интерпретация не вызывала смеха у обучаемых. Насмерть. Ведь сделали же «своим» Пушкина — «друга декабристов», и Толстого — «срывателя всех и всяческих масок». Да что там Толстой! Самого Федора Михайловича распластали и повязали так, что он явился теперь чуть ли не ближайшим идейным сподвижником Маркса с Лениным. И те ратовали за униженных и оскорбленных, и он…

Беда и трагедия талантливых советских идеологов была в том, что они не хуже своих оппонентов понимали, что такое Гумилев. «Я знал людей (некоторые из них занимали в литературе, в прессе, в высших учебных заведениях командные посты), — пишет Л. А. Озеров, — проповедовавших с трибуны социалистический реализм и партийность, поддерживавших постыдные выступления Жданова, но в узком кругу за чашкой чая или за рюмкой водки упоенно читавших Гумилева. Они, что называется, “отводили душу”. Двуличие, ханжество и фарисейство цвели буйным цветом». Да, конечно, двуличие. Да, конечно, ханжество. Но все-таки еще и — трагедия. И человеческая, и — что важнее для нас — профессиональная. Ярче всего смысл этой трагедии сформулировал уже в 1921 году в разговоре с М. Л. Лозинским С. П. Бобров — «сноб, футурист и кокаинист, близкий к ВЧК и вряд ли не чекист сам», как характеризует его Г. И. Иванов, который и зафиксировал этот разговор в своих «Петербургских зимах»: «Да… Этот ваш Гумилев… Нам, большевикам, э го смешно. Но, знаете, шикарно умер. Я слышал из первых рук. Улыбался, докурил папиросу… Фанфаронство, конечно. Но даже на ребят из особого отдела произвел впечатление. Пустое молодчество, но все-таки крепкий тип. Мало кто так умирает. Что ж — свалял дурака. Не лез бы в контру, шел бы к нам, сделал бы большую карьеру. Нам такие люди нужны» (Иванов Г. В. Собрание сочинений. В 3 т. М., 1994. С. 169).

Иванов — не самый достоверный мемуарист, однако именно этот эпизод в его воспоминаниях подтверждается целым рядом иных источников (Д. Ф. Слепян, В. А. Павлов, H.A. Оцуп и др.). Но дело даже не в том. В приведенном монологе — вымышленном или настоящем — дается формула, востребованность которой в будущем «советском» гумилевоведении очевидна: «Эх, свалял дурака! Писал бы чуть-чуть иначе — какую бы карьеру сделал (хотя бы и посмертную)! Нам такие люди нужны…»

Вот как ставился вопрос о Гумилеве: с одной стороны — запрет, а с другой…

«До войны о нем еще можно было писать — но в каком тоне, — свидетельствует Е. Г. Эткинд. — Вот профессор Б. В. Михайловский в учебнике “Русская литература XX века” (1939) учит студентов филологических факультетов: “…агрессивные устремления нашли свое воплощение в поэзии Гумилева. Гумилев прославлял ницшеанскую “мораль сильных”, воинствующих аристократических индивидуалистов, агрессивных людей… “расу завоевателей древних”, командиров, — презирающих и укрощающих бунтующую чернь”… “Открытый антидемократизм, монархизм”. И еще: “…на передний план проступали черты идеологии буржуазного паразитизма…”. Постоянно подчеркивается, что Гумилев — империалист, расист, ненавистник народа, певец колониализма, агрессор».

Ефим Григорьевич указывает лишь на одну тенденцию в процессе — деструктивную. И, действительно, приводимые им факты можно множить и множить. Так, A.A. Волков, в отличие от упомянутого проф. Михайловского, вообще специализировался на «разоблачении» Гумилева, едином по содержанию, но многократно повторенном в разных версиях разнообразных изданий. У Волкова был подобран ряд «ударных» гумилевских цитат, кочевавших из работы в работу и призванных доказать тот нехитрый тезис, что содержанием творчества Гумилева является «твердолобый консерватизм», «расовая гордость» и «воинствующий патриотизм»: «Гумилев… “не думающий” империалистический конквистадор, прямолинейный и последовательный в своих агрессивных стремлениях» (Волков A.A. Поэзия русского империализма. М., 1935. С. 143, 186). Самой же любимой в этом «цитатнике» у A.A. Волкова была выдержка из «африканской» поэмы «Мик» — из того эпизода, когда белый мальчик Луи пытается защитить своего черного друга Мика, которого абиссинский гвардеец пытается продать в рабство:

Пусти, болван, пусти, урод! Я белый, из моей земли Придут большие корабли И с ними тысячи солдат… Пусти, иль будешь сам не рад!

Поданная вне контекста цитата эта действительно вызывает странные чувства… Впрочем, если бы речь шла только о литературоведах!

Особая и интереснейшая тема — «гумилевиана» в советской художественной литературе эпохи расцвета социалистического реализма. В беллетристике Гумилев поминался нечасто и мельком — но как! Классикой здесь оказывается «Оптимистическая трагедия» Вс. Вишневского, где цитата из гумилевских «Капитанов» эмблематизирует весь спектр антисоветских настроений «бывшей» русской интеллигенции, вынужденной скрепя сердце сотрудничать с ненавистным большевицким режимом:

«Комиссар: Вы можете мне ответить прямо: как вы относитесь к нам, к советской власти?

Командир (сухо и невесело): Пока спокойно. (Пауза). А зачем, собственно, вы меня спрашиваете? Вы же славитесь умением познавать тайны целых классов. Впрочем, это так просто. Достаточно перелистать нашу русскую литературу, и вы увидите.

Комиссар: Тех, кто “бунт на борту обнаружив, из-за пояса рвет пистолет, так, что сыпется золото с кружев, с розоватых брабантских манжет”. Так?

Командир (задетый): Очень любопытно, что вы наизусть знаете Гумилева»

(Вишневский Вс. Собрание сочинений. В 5 т. М., 1954. Т. 1. С. 242–243).

К «классике» этого же рода можно отнести и «Стихи о Поэте и Романтике» Эдуарда Багрицкого, в которой от лица юной советской романтической поэзии проклинается «черное предательство Гумилева»:

Фронты за фронтами. Ни лечь, ни присесть! Жестокая каша да ситник суровый; Депеша из Питера: страшная весть О черном предательстве Гумилева… Я мчалась в телеге, проселками шла; И хоть преступленья его не простила, — К последней стене я певца подвела, Последним крестом его перекрестила… (см.: Багрицкий Эд. Собрание сочинений. В 2 т. М.—Л., 1938. Т. 1. С. 608).

Что Гумилев «предавал черным предательством», для читателя, не осведомленного в перипетиях гумилевской творческой судьбы, не совсем понятно, однако стих звучит весьма темпераментно и остается в памяти, равно как и благородный образ «революционной Романтики», так сказать, хоть и не простившей, но — «перекрестившей»…

Однако повторяем, это — «классика», для простого читателя трудная. Гораздо эффективнее действовала «гумилевиана» массового чтива. Здесь с именем и фрагментами текстов Гумилева стойко связывалась вся мразь, которую мог себе представить рядовой советский обыватель. Любили Гумилева авторы детективов. Так, например, весьма характерный «гумилевский» эпизод встречается в «сыщицком» рассказе небезызвестного Л. Шейнина «Отец Амвросий» (о священнике-бандите): «Недоучившийся гимназист Витька Интеллигент происходил из богатой купеческой семьи. Еще юношей он свел знакомство с преступным миром, усвоил воровской жаргон, посещал притоны. Внешний лоск и некоторая начитанность сначала вызывали там враждебное недоумение, а потом снискали к нему уважение и доброжелательный интерес. И часто где-нибудь в воровском притоне или в курильне опиума Виктор проводил целые ночи в обществе громил, карманников и проституток. Он жадно выслушивал рассказы об их похождениях, при нем происходил дележ барышей, при нем обсуждались и вырабатывались планы новых преступлений.

Иногда Виктор читал стихи. Мечтательно запрокинув голову, он нараспев читал Гумилева. Читал он хорошо.

Тогда в душной подвальной комнате становилось тихо. Юркие карманники с Сенного рынка, лихие налетчики из Новой Деревни, серьезные, молчаливые "медвежатники" — специалисты по взламыванию несгораемых касс, — их спившиеся, намалеванные подруги жадно внимали певучей, грустной музыке стихов» (Шейнин Л. Старый знакомый. Повести и рассказы. М., 1957. С. 32–33).

Были и детективы «шпионские». Так, в повести А. Полещук «Эффект бешеного солнца», прибегая к гумилевскому тексту, разоблачает себя в припадке откровенности бывший белогвардеец-контрразведчик, а потом — террорист-вредитель и агент всех разведок: «Я — один. А где все те, кто в трудную минуту спасал свои сундуки, кто пьянствовал без просыпу, кто рылся в барахле расстрелянных, кто поменял первородство и честь спасителя отечества на чечевичную похлебку из большевицкого котла. (Здесь, кстати, чувство стилистической меры изменило автору, явно не желающему впасть вслед за своим героем в антисоветизм, но невольно провоцирующему читателя на "крамольное" размышление: хорошенькие же люди собрались "у большевицкого котла", но это так, к слову. — Ю. 3.) Я был всегда другим. Да, был другим. Меня поразили когда-то слова: "Я злюсь, как идол металлический среди фарфоровых игрушек". Это было верно, это была истина, истина моя и горстки таких, как я. Ваши друзья расстреляли автора этих строк, но, вспоминая те кисельные души, из-за которых все погибло, я и сегодня тот самый металлический идол, идол кованный, идол мятый, битый, катанный, но живой и с живой надеждой» (Альманах научной фантастики. Вып. 8. М., 1970. С. 81).

Читали Гумилева террористы-антисоветчики. Читали в более поздние времена стиляги длинноволосые, те, которые — «папина "Победа"», брюки-дудочка и в Десерт-Холле сидят. А еще — автозапчасти воруют. И вот — финал: «А что потом? Может быть скомандуют: "Руки на голову!" и начнут обыскивать? И это после разговоров о Гумилеве и Ремарке? Мама моя родная!» (Лавров А., Лаврова О. Отдельное требование. Рассказы о следователе Стрепетове и его товарищах. М., 1971. С. 66.)

И, действительно, мама моя родная! Бандиты, блудные девки, наводчики, шпионы, стиляги… Дорогой потенциальный читатель Гумилева! Не хочешь ли присоединиться к компании?

Но была и оборотная сторона медали.

То же советское литературоведение — иногда те же самые авторы, что всеми мыслимыми приемами старались скомпрометировать Гумилева в глазах читателей, — вело яростный бой за своего Гумилева, точнее, за право назвать что-нибудь в Гумилеве — своим.

Особо выделяются здесь блестящие работы так называемых вульгарных социологистов («напостовцев») — В. В. Ермилова, А. П. Селивановского, В. М. Саянова и др. Так, В. В. Ермилов начинает свои рассуждения о Гумилеве с того, что из изучения гумилевского творчества могут сделать «поучительнейшие выводы» «социолог, публицист, любой вдумчивый читатель, интересующийся процессом роста и консолидации идеологии фашизма (курсив В. Е. — Ю. 3.)». Фашизм Гумилева Ермилова, впрочем, не смущает, ибо, несмотря ни на что, Гумилев, по мнению критика, «один из тех поэтов, которые чувствуют свою эпоху», а «это чувство эпохи дано не каждому художнику». «Чувство эпохи у Гумилева иное [чем у Блока]: оно тверже, яснее, но и уже. Два слагаемых образуют в сумме своей содержание нашей эпохи. Это — эпоха войн и революций. Второго слагаемого не видел, не чувствовал Гумилев. Он понял нашу эпоху как эпоху войн. Какие это войны, во имя кого и кем они ведутся — ему было непонятно». Гумилевское невежество в этом вопросе, впрочем, не столь страшно — коммунисты и без Гумилева прекрасно понимают, кем и во имя чего ведутся современные войны. А вот то, что Гумилеву удалось воспеть пафос боя, пробудить в читателе волю к борьбе, весьма ценно: «Не мир, но меч! и, в частности, у художников империалистической буржуазии должны заимствовать художники советской страны их настоящую готовность к войне, их умение находить горячие и пламенные слова для идущих в бой бойцов» (Ермилов В. В. О поэзии войны // На литературном посту. 1927. № 10; цит. по: Николай Гумилев: Pro et contra. СПб., 1995. C. 550–553, курсив везде авторский). Вывод, как мы видим, прост и ясен: если все «слова» и «шестые чувства» — буржуазный идеалистический бред, не нужный советскому читателю, то уж военная лирика Гумилева явно пойдет этому читателю на пользу. Вот здесь Гумилев наш, похож на нас — такой же жесткий, кровавый, весело-агрессивный… агитационный: эй, вступайте в армию! Неважно, в какую, можно и в Красную, но — чтобы повоевать, чтобы — мировой поход, с кавалерией, с залитыми кровью неделями, ослепительными и легкими… Ну а о том, чтобы поход был туда, куда надо, и против кого надо, — позаботятся и без Гумилева. Опубликовать его «военную поэзию»! (Это время тогда такое было — канун мировой революции.)

А вот другая версия интерпретации гумилевского наследия для советской аудитории: В. М. Саянов, статья «К вопросу о судьбах акмеизма» (На литературном посту. 1927. № 17–18. С. 7–19). Военная лирика Гумилева там не приветствуется, как все-таки безнадежно-шовинистическая. Зато приветствуется, оптимизм мировосприятия. Весь пафос громадной, в два столбца, с подразделами-главами статьи — вот на чем зиждется. Была русская лирическая поэзия сугубо пессимистична, создавали ее интеллигенты-комплексотики, которые помимо своих четырех стен да застарелых болезней ничего и не видели. У символистов эта тенденция дошла до предела, до маразма, до жизнеотрицания. Ан тут и пришел Гумилев — на волне буржуазно-империалистического подъема, — простой, энергичный и радостный. Не комплексовал. И почти что не думал вообще (почему и погорел). А зато — пел, что видел, наслаждаясь чувственно-пластическим миром, его красками и мощью, здоровьем своим наслаждаясь, силой мускулов да крепостью членов. И это — хорошо. Ибо мы тоже оптимисты, и тело и душа у нас молоды, и энергии — хоть отбавляй. Потому для поддержания здорового духа советского читателя очень желательно опубликовать экзотические стихотворения Гумилева, да покрасочней. А все остальное — и публиковать не нужно, одной экзотики хватит с лихвою.

Совершенно противоположный алгоритм адаптации гумилевского наследия к советским нуждам предлагал А. П. Селивановский. У него Гумилев — полностью опустошенный, побежденный и раздавленный революцией враг, воспевший перед смертью свою собственную, вражескую гибель. «Гумилев, — пишет А. П. Селивановский, — учил свое социальное поколение не только жить и властвовать, но и умирать, не бояться смерти, как “старый конквистадор”… И немудрено, что Октябрьскую революцию Гумилев встретил без колебаний — в том смысле, что он был заранее подготовлен к контрреволюционной позиции. Из послереволюционных его стихотворений нужно выделить стихотворение “Заблудившийся трамвай”, особо интересное потому, что оно вскрывает ощущения русского фашиста, предчувствующего свою близкую гибель. […] “Трудно дышать и больно жить”, “навеки сердце угрюмо”, — таковы предсмертные самоэпитафические признания Гумилева. Вождь акмеизма, враг пролетарской революции с начала и до конца, Гумилев закончил свою жизнь в 1921 году как участник белогвардейского заговора, и к этому времени его поэзия "цветущей поры" дала глубокую трещину. Он был побежден — в этом смысл такого психологического документа, как «Заблудившийся трамвай"» (Селивановский А. П. Октябрь и дореволюционные поэтические школы // Селивановский А. П. В литературных боях. М., 1959. С. 274–276). Так вот и нужно опубликовать "Заблудившийся трамвай» (и все подобное) — в назидание подрастающим поколениям. Пусть видят, как корчится русская фашистская гадина под железной пятой раздавившего ее Интернационала!

Качественно иную позицию по отношению к Гумилеву занимали ленинградские критики, прежде всего И. А. Оксенов (Советская поэзия и наследие акмеизма // Литературный Ленинград. 1934. № 48) — не идеологическую, а — стилистическую. Основная идея — он реалист, и мы реалисты. Правда, мы — социалистические, а он — не социалистический, но это не столь важно. А важно то, что Гумилев, чуть ли не единственный, после Некрасова, дал в XX веке образцы подлинно реалистического стихотворчества. С изобилием конкретных описательных деталей. Мораль: опубликовать и ввести в оборот все описательное, по возможности — содержательно-нейтральное. Пейзажи. Интерьеры. Портреты. С деталями. И тем деталям — учиться, учиться и учиться, ибо, что и говорить, — мастер. Мэтр. Против этого не попрешь. А что кроме, то от лукавого.

Подобные «правила игры» вынуждены были принимать и те деятели культуры, которые бескорыстно хотели добиться для советских читателей права на легальное знакомство с творчеством одного из величайших поэтов XX века. Так, В. Н. Орлов в своей книге «Перепутья. Из истории русской поэзии начала XX века» (М., 1976) вынужден был повторить все вульгарносоциологические пошлости о Гумилеве (и не только — увы! — о нем), правда, смягчив их до предельной возможности, — для того, чтобы только подытожить: «Как бы ни оценивать общий смысл и направление их (Гумилева со товарищи, опальных поэтов Серебряного века. — Ю. 3.) творчества, все они обладали бесспорными талантами, были мастерами своего дела, и у каждого из них можно найти хорошие и даже отличные стихи. Право же, нам ни к чему обеднять историю нашей поэзии». В. Н. Орлова не поняли, а, точнее — поняли слишком хорошо. В результате «Литературная газета» откликнулась на выход его книги своеобразной статьей Ф. Чапчахова «Маршруты истинные и ложные»(30 марта 1977 г.), где неукоснительно договаривается «позабытая» автором «Перепутий» мораль: «Точная и подробная карта путей и перепутий русской поэзии начала нашего века возникает на страницах книги Вл. Орлова. На карте этой прочерчены истинные и ложные маршруты: и те широкие дороги, что вели в бессмертие, на вершины настоящей поэзии, бережно хранимой народом, и те глухие, извилистые тропы, что неизбежно заводили в дебри и топи забвения даже даровитых поэтов. Всякий подлинный поэт обязан быть с веком наравне, обязан "всем телом, всем сердцем, всем сознанием — слушать Революцию". Об этом напоминает книга Вл. Орлова "Перепутья"». Впрочем, еще раньше, в 1966 году, весьма скептически оценил перспективы усилий Орлова по «пробиванию» запрещенных поэтов Виктор Андронникович Мануйлов. Откликаясь на статью В. Н. Орлова в «Вопросах литературы», заявляющую тематику «Перепутий», Мануйлов чеканил: «Публикацию или перепечатку идеологически сложных и недостаточно проясненных для наших современников произведений вряд ли целесообразно предварять и оправдывать предисловиями, в которых делается все возможное и невозможное, чтобы снизить значение автора того или иного произведения, всячески разоблачить его, подорвать его моральный, политический или художественный авторитет» (Мануйлов В. А. Благие намеренья и спорные суждения В. Н. Орлова. Текст не опубликован, рукопись представлена В. П. Петрановским).

Все равно ничего ни у кого не получилось!

Высшие коммунистические идеологические структуры достаточно долго наблюдали за работой критиков-«спецов», а потом пришли к единственно правильному выводу: ни о каком использовании наследия Гумилева в советском культурном обиходе не может быть и речи. Любопытно проследить за эволюцией методики трактовки фигуры Гумилева в советских энциклопедиях.

В Малой советской энциклопедии (Изд. 1. Т. 2.1929) — краткая справка: «холодный, рассудочный лирик, мастер строгой формы».

Большая советская энциклопедия (Изд. 1. Т. 19.1930) — достаточно объемная, хотя и «разгромная» статья Г. Лелевича.

Малая советская энциклопедия (Изд. 2. Т. 3.1935) — краткая справка, перечень книг (неполный) и информация о том, что в 1921 г. расстрелян «за контрреволюцию».

Большая советская энциклопедия (Изд. 2. Т. 13. 1952, согласно алфавиту) — имя проигнорировано.

Энциклопедический словарь (Т. 1. 1953, согласно алфавиту) — имя проигнорировано.

Энциклопедический справочник «Ленинград» (1957) — имя проигнорировано.

Малая советская энциклопедия (Изд. 3. Т. 3. 1959) — краткая справка, перечень книг (неполный) и информация о том, что в 1921 г. расстрелян «как участник белогвардейского заговора».

Энциклопедический словарь (Изд. 2. Т. 1. 1963) — краткая справка, перечень книг (неполный) и информация о том, что в 1921 г. расстрелян «как участник белогвардейского заговора».

Большая советская энциклопедия (Изд. 3. Т. 7.1972) — статья Ф. Е. Бухиной, содержащая краткие биографические сведения, перечень изданий и заключение: «Особенность поэзии Гумилева — чеканность ритмов, гордая приподнятость тона. Недостаток его поэзии — экзотичность, уход от современности, культ силы, восхваление волевого начала. Гумилев не принял революцию, оказался причастным к контрреволюционному заговору и в числе его участников был расстрелян».

Советский энциклопедический словарь (М., 1980). Дословно: «Гумилев Николай Степанович (1886–1921) — русский поэт. В 1910-е годы глава акмеизма. Для стихов характерна апология "сильного человека", декоративность, изысканность поэтического языка (сб. "Путь конквистадоров" 1905, "Костер" 1918, "Огненный столп" 1921). Расстрелян как участник контрреволюционного заговора».

В школьных учебниках Гумилев последний раз упоминается в 1954 году: «В начале второго десятилетия XX в. в поэзии возникло еще одно реакционное течение — акмеизм (Гумилев, Ахматова и др.). Поэты этого течения, как и символисты, порывали с патриотическими традициями русской литературы, клеветали на революцию; искусство они определяли как "веселое ремесло", стремились укрыться от неприятной действительности "в мизерные личные переживания и копание в своих мелких душонках" (A.A. Жданов)» (Тимофеев Л. И. Русская советская литература. Учебник для 10 класса средней школы. М., 1954. С. 128).

Что творилось в студенческих учебниках — мы уже знаем: «Пусти, болван, пусти, урод…»

И — всё.

3 декабря 1968 г. начальник Главлита П. К. Романов в совершенно секретном докладе на заседании ЦК КПСС сообщал: «Необходимо отметить, что серьезные недостатки в содержании допускало издательство "Просвещение" и при подготовке к печати материалов и по другим вопросам. […] В феврале 1968 г. издательством была допущена серьезная ошибка при подготовке к печати и выпуске в свет сборника "Три века русской поэзии". В нем были опубликованы стихи участника контрреволюционного заговора Н. Гумилева, расстрелянного по приговору ВЧК, а также дана положительная оценка его творчества. После вмешательства отдела пропаганды ЦК КПСС издательство произвело изъятие трех и переверстку семи печатных листов в сорока тысячах экземпляров готового тиража» (Вопросы литературы. 1998. № 5. С. 303, выделено мной. — Ю. 3.).

Нашлось нечто, что не смогли переварить даже "твердокаменные", по выражению В. И. Ленина, желудки марксистов, и, к великому горю, носителем этого нечто стал один из величайших поэтов современности. Поделать с ним ничего нельзя — и мало проку в том, что самого его расстреляли: книги, рукописные и гектографированные копии гуляют по всей стране. Поэтому выход только один, хотя и аховый, но что поделаешь. Тотальный запрет. Табу на имя. Хороша Маша, да не наша…

Дело в том, что люди, столкнувшись с любым, хотя бы и «препарированным» фрагментом гумилевского наследия, становились неуправляемыми.

Чтобы оценить мудрость вождей страны, нужно взглянуть на то, что творилось «по ту сторону баррикад».

Глава вторая

Его читатели

I Отделкой золотой блистает мой кинжал; Клинок надежный, без порока; Булат его хранит таинственный закал — Наследье бранного востока. […] Теперь родных ножон, избитых на войне, Лишен героя спутник бедный, Игрушкой золотой он блещет на стене, Увы, бесславный и безвредный! […] В наш век изнеженный не так ли ты, поэт, Свое утратил назначенье, На злато променяв ту власть, которой свет Внимал в немом благоговенье? Бывало, мерный звук твоих могучих слов Воспламенял бойца для битвы, Он нужен был толпе, как чаша для пиров, Как фимиам в часы молитвы. Твой стих, как Божий Дух, носился над толпой И, отзыв мыслей благородных, Звучал, как колокол на башне вечевой Во дни торжеств и бед народных. Но скучен нам простой и гордый твой язык, Нас тешат блестки и обманы; Как ветхая краса, наш ветхий мир привык Морщины прятать под румяны. Проснешься ль ты опять, осмеянный пророк! Иль никогда, на голос мщенья, Из золотых ножон не вырвешь свой клинок, Покрытый ржавчиной презренья?.. Лермонтов Михаил Юрьевич. «Поэт». Тысяча восемьсот тридцать восьмой год.

В 1903 году, в самый разгар Серебряного века, Лермонтову попытался ответить Брюсов («Кинжал»):

Из ножен вырван он и блещет вам в глаза, Как и в былые дни, отточенный и острый. Поэт всегда с людьми, когда шумит гроза, И песня с бурей вечно сестры. […] Кинжал поэзии! Кровавый молний свет, Как прежде, пробежал по этой верной стали, И снова я с людьми, — затем, что я поэт. Затем, чтоб молнии сверкали.

Гумилев не написал бы так никогда! На фоне чрезвычайно самоуверенного Серебряного века он производит скорее впечатление человека, обремененного легким комплексом неполноценности. По крайней мере, насколько можно судить по письмам и мемуарным источникам, он регулярно впадает в припадки самоуничижения, рассуждая о гениальности Брюсова, Бальмонта, Вяч. Иванова, Блока и т. п., — в пику собственной поэтической несостоятельности. Невиннейшее же упоминание в юмористическом стихотворении о возможной посмертной славе —

Мой биограф будет очень счастлив, Будет удивляться два часа, Как осел, перед которым в ясли Свежего насыпали овса.

— сразу же сопровождается корректирующим автокомментарием: «Здесь я, признаться, как павлин хвост распустил. Как вам кажется? Вряд ли у меня будут биографы-ищейки. Впрочем, кто его знает? А вдруг суд потомков окажется более справедливым, чем суд современников. Иногда я надеюсь, что обо мне будут писать монографии, а не только три строчки петитом. Ведь все мы мечтаем о посмертной славе. А я, пожалуй, даже больше всех» (Одоевцева И. В. На берегах Невы. М., 1988. С. 117). Из всех «мечтаний о посмертной славе» в поэзии Гумилева остались только два стиха «Молитвы мастеров»:

Лишь небу ведомы пределы наших сил: Потомством взвесится, кто сколько утаил.

А между тем, пророческое видение Лермонтова, как нам сейчас неотразимо ясно, относится именно к Гумилеву. Относится буквально, ибо лучшей характеристики «посмертной судьбы» Гумилева, нежели той, которая дана в лермонтовском «Поэте», — нет.

Попробуем преследить буквальный смысл лермонтовских пророчеств.

II Бывало, мерный звук твоих могучих слов Воспламенял бойца для битвы…

Свидетельствует М. А. Дудин: «Я помню, как в мутный осенний день 1942 года с “невского пятачка” на правый берег Невы, в редакционную землянку вернулся мой друг Георгий Суворов. Его лицо и плащ-палатка были перепачканы в крови и глине. Он посмотрел на меня, устало сел рядом на нары, сдернул с высокого, прекрасного лба пилотку, закинул назад слипшиеся от пота волосы и прочел:

И так сладко рядить победу, Словно девушку в жемчуга, Проходя по дымному следу, Отступающего врага.

Я ему ответил тоже стихами Гумилева — такая уж между нами была заведена игра:

Я бродяга и трущобник, непутевый человек, Все, чему я научился, все теперь забыл навек, Кроме розовой усмешки и напева одного: Мир лишь луч от лика друга, все иное тень его!

Георгий Суворов улыбнулся мне, потом освободился от плащ-палатки, — не скинул ее с себя, а вылез из нее, не снимая сапог, вдвинулся в глубину нар и заснул. […] Гумилев был нашим поэтом. Нам казалось, что в своих стихах он понимал нас» (Дудин М. А. Охотник за песнями мужества // Гумилев Н. С. Стихотворения и поэмы. Волгоград, 1988. С. 9–10).

Интересно, что почти в то же время, когда Дудин декламировал Гумилева на «невском пятачке», какой-то анонимный публикатор, настроенный резко антикоммунистически, в оккупированной немцами Одессе издал Гумилева же, снабдив сборник стихотворений своеобразным предисловием: «Сейчас, когда все подлинно русские люди и по ту и по эту линию фронта с нетерпением ждут гибели ненавистного большевизма, когда приходит время решительной борьбы за Новую Россию, стихи Николая Гумилева звучат для нас с новой силой. Нам дорога мужественная поступь его зрелого стиха, смелое разрешение лирического сюжета и, прежде всего, его постоянный, страстный призыв к дерзновенному героизму» (Гумилев Н. С. Избранные стихи. Одесса, 1943. С. 3). Нет, все-таки прав был В. В. Ермилов, писавший об умении Гумилева находить «горячие слова для идущих в бой бойцов». Правда, для того боя, который имел в виду Ермилов, пытаясь приспособить гумилевскую военную поэзию к идеологическим нуждам СССР конца 1920-х — начала 30-х годов, — боя за мировую революцию, — стихи эти действительно не подходили. А вот в начале 1940-х, во время великой битвы за Россию, в которой каждый по совести определял свое место, действительно, для всех русских «и по ту, и по эту линию фронта» Гумилев представлялся «своим поэтом». Вообще, вся «военная поэзия» эпохи Второй мировой войны, как советская, так и эмигрантская, пронизана гумилевской образностью и метрикой — об этом много писали как в заграничном, так и в отечественном гумилевоведении. С констатации этого несомненного факта, кстати, начинали, полагая его достаточно веским аргументом в пользу Гумилева, «перестроечные» публикаторы в 1986–1987 гг. «Впервые стихи Николая Гумилева, — читаем в заметке Б. Примерова, предварявшей одну из первых, "ударных" подборок стихов в "Литературной России" (11 апреля 1986. № 15(1211), — я услышал из уст замечательного русского прозаика Виталия Александровича Закруткина. Это было давно — на заре моей юности. Автор "Кавказских записок" и "Плавучей станицы", участник Великой Отечественной войны, читал горячо, увлеченно, с какой-то особой любовью. […] Потом уже несколько лет спустя из бесед с многими поэтами военного поколения я узнал, какое влияние Гумилев имел на них — от Тихонова до Шубина, от Симонова до Недогонова…» Да и могло ли быть иначе, если сам Гумилев, по воспоминаниям И. В. Одоевцевой, в 1921 году «предвидел новую войну с Германией и точно определял, что она произойдет через двадцать лет.

— Я, конечно, приму в ней участие, непременно пойду воевать. Сколько бы вы меня не удерживали, пойду. Снова надену военную форму, крякну, и сяду на коня — только меня и видели. И на этот раз мы побьем немцев! Побьем и раздавим!» (Одоевцева И. В. На берегах Невы. М., 1988. С. 115–116). Перечитывая этот эпизод у Одоевцевой, я всегда вспоминаю потрясающую историю, рассказанную мне неизвестной пожилой женщиной в антракте одного из ранних гумилевских поэтических вечеров (1987 или 1988 года). Девочкой-школьницей она пережила эвакуацию из осажденного Ленинграда, в канун битвы за город, летом-осенью 1941-го. Вагоны, где находились дети, прицепили к эшелону, вывозившему раненых, и во время пути старшие школьники пошли в санитарные вагоны — читать раненым бойцам стихи. Читали стихи, вставая на табуретку или ящик, — вагон был битком набит искалеченными людьми. Стихи были те, которые учили в школе наизусть, — Пушкин, Некрасов, Маяковский. Стихи «не проходили», было страшно и смертно-тоскливо. И вдруг, по утверждению рассказчицы, словно во сне, помимо воли, она начала в свою очередь читать не то, что приготовила, а стихи, автора которых она не знала, но запомнила со слов отца, часто декламировавшего их наизусть:

Та страна, что могла быть раем, Стала логовищем огня. Мы четвертый день наступаем, Мы не ели четыре дня. Но не надо яства земного В этот страшный и светлый час — Оттого, что Господне слово Лучше хлеба питает нас. И залитые кровью недели Ослепительны и легки: Надо мною рвутся шрапнели, Птиц быстрей взлетают клинки. Я кричу — и мой голос дикий, Это медь ударяет в медь. Я носитель мысли великой Не могу, не могу умереть — Словно молоты громовые, Или воды гневных морей, Золотое сердце России Мерно бьется в груди моей!


Поделиться книгой:

На главную
Назад