Гелий Трофимович Рябов
ОТЕЧЕСТВЕННЫЙ КРИМИНАЛЬНЫЙ РОМАН
ПРИВЕДЕН В ИСПОЛНЕНИЕ…
Корниловца взяли случайно. Утром взвод разведки одного из полков бывшего Сводно-конного корпуса получил задание выяснить, движутся ли белые по Чимбайской дороге. Головной дозор скрытно подобрался к повороту на Чимбай, и вдруг Музыкин услыхал прерывистый стук автомобильного мотора. Это был новый французский «рено» с откинутым верхом, в моторе копался пузатый шофер в английской шинели, на заднем сиденье дремал молоденький подпоручик-корниловец. Четверо конных бородачей-казаков с карабинами на руку охраняли автомобиль, и разведчики поняли, что перед ними офицер связи с важными документами. Оставив двоих наблюдать за беляками, Музыкин примчался к стоянке взвода и доложил Шаврову.
Подошли тихо белые ничего не заметили. Шофер из последних сил крутил заводную рукоятку, казаки спешились, один яростно щелкал огнивом, пытаясь прикурить, подпоручик лениво ковырял стеком в придорожной норе. Утро было раннее, прозрачное, слова в прохладном воздухе разносились далеко.
— Взгляните, Приходько, да их тут целый выводок! — расслышал Шавров удивленный голос офицера.
Музыкин вытянул шею.
— Как думаете, Сергей Иванович… шепотом спросил он, — кто в норе?
Шавров показал ему кулак и жестом приказал атаковать. Сыпанули на белых: казаков зарубили сразу; шофера, который бросился в свалку с заводной рукояткой и успел искалечить чью-то лошадь, Музыкин с ходу развалил до пояса. Офицер замешкался к рвал из кобуры маузер, ломая ногти о непослушную крышку. Потом направил пистолет на Шаврова, и быть бы тому наверняка с пулей, если бы не Музыкин. Вылетев из седла, он оттолкнул командира и принял пулю на себя.
— Ах ты, Господи… — хрипло сказал Шавров. — Сильно задело?
— Ничего… — беззаботно улыбнулся Музыкин, зажимая пальцами кровавую борозду над ухом. — Я живучий… — Он хитро взглянул на Шаврова и добавил: — А в норе хомяки. Шесть штук. И вы им скажите спасибо.
— За что же? — удивился Шавров.
— Понятно за что… Кабы не увлекся его благородие природой — не успел бы я.
— Ладно, Музыкин… — обнял его Шавров. — Тебе спасибо. Покуда жив, не забуду.
Вечером Шавров и Музыкин принимали поздравления. Вызвали в штаб, комполка Бачурин сказал:
— Документы добыли отменные. Приказ наштаглава Шатилова комкору Слащову. Мы им теперь устроим… — И добавил, хлопнув Шаврова по плечу: — За революционный героизм представляю тебя и Музыкина к самой заветной награде: Красное Знамя получите… А теперь допросим пленного.
Привели подпоручика. Некоторое время Бачурин разглядывал его черную униформу с голубым щитом на рукаве, украшенном мертвой головой и скрещенными мечами, — эмблемой полка, потом задержал взгляд на тщательно подбритых усиках и спросил с недобрым спокойствием:
— Я так понимаю, ваше благородие, что ты наших успел положить немало.
— Много, товарищ… — кивнул офицер.
— Ну а как ты к нам относишься? Вообще?
Корниловец покосился на столик в углу — там стоял графин с водой — и, бросив на ходу: «вы позволите?», направился к нему.
— Грамотно воюете, толково. В былые годы ни за что не поверил бы, что быдло способно стратегически мыслить. Так что с уважением. И вообще. И в частности.
— Ну, насчет быдла ты сократись, — без угрозы протянул Бачурин. — Имею к тебе конкретные вопросы…
— Впрочем, вами командовал прирожденный полководец, — перебил корниловец. — У нас в армии его знали все. — Он налил полный стакан и медленно, с наслаждением выпил. Потом вернулся на место и улыбнулся совсем по-дружески: — За что вы его?
— Ну уж тебе я отчета давать не стану! — взъярился Бачурин и добавил, сдерживая крик: — По существу говорить желаешь? Какая часть? Сколько сабель, штыков? Кто командир полка? Кто начальник дивизии?
Подпоручик встал:
— Прикажите меня увести. И запомните на будущее, дружок: если не хотите, чтобы вас называли быдлом, — никогда не тычьте незнакомым людям.
Допроса не получилось. Конвоир увел корниловца, Бачурин подошел к Шаврову и с наигранной веселостью обнял его за плечи:
— Характер давит золотопогонник, фигли-мигли дворянские выкручивает… А поставим к стенке — очухается враз! Не впервой… И ты, Сергей Иванович, на его слова плюнь — потому нельзя от каждой угадки в гроб ложиться! Ты человек военный и выполнял приказ. — Бачурин улыбнулся, довольный неотразимой логикой своих слов, и повысил голос: — Ты о главном помни: славу нашу никто никогда и ничем не перечеркнет! Мы своими жизнями последний фронт гражданской войны ликвидируем, всем угнетенным и обездоленным дорогу в светлое завтра открываем! Не ты решал. А что такое… дело тебе досталось исполнить — так то случай. А он слепой. Убедил я тебя?
Шавров взглянул на Бачурина пустыми глазами, спокойно спросил:
— Фомич, ты не вспомнишь, как его звали, комкора нашего? Фамилию не вспомнишь?
— Что? — оторопел Бачурин и, понимая, что выспрашивать Шаврова теперь не стоит, сочувственно зачастил: — Ну, ну, извини, понимаю… Намедни сам отмочил. Вызывает товарищ Фрунзе, спрашивает — как фамилия и так далее у комэска-3? А я, понимаешь, третью ночь без сна — возьми и ответь: «Категорически забыл!» В штабе со смеху лопнули! Иди, прими стакан, выспись — и все как рукой!
Потом были последние — может быть, самые тяжелые — бои. Музыкина снова ранило в голову, и опять вроде бы не сильно, однако на коне он держаться больше не мог, и комиссия демобилизовала его досрочно. Провожали всем взводом, говорили напутственные слова, Музыкин растерянно улыбался и молчал: с армией он сроднился, без лошадей себя не мыслил, а тут жизнь сделала такой безнадежный поворот. Когда все разошлись, Шавров спросил:
— Не обижаешься на меня? — Он замялся: — Тебе — только революционную благодарность, а мне орден… Даже носить неудобно.
— Ну, вы это оставьте, — посуровел Музыкин. — Носите, я не в обиде. Честно…
— Куда ты теперь?
— На Волгу, к своим… Рыбачить стану, время нынче голодное, а у меня семья. — Он оживился, с надеждой посмотрел на Шаврова: — А как здоровье позволит — учиться пойду. На командира. Или профессора — как ваш батюшка, например… В общем, я каким-никаким, а в армию, в конницу — вернусь!
— Что ж… — кивнул Шавров. — Все так и будет, ты в это верь.
…Холодным ноябрьским днем полк выстроился на прибрежном плацу; шипели под копытами лошадей бурые волны, и густела до самого горизонта черноморская синева. А на той стороне бухты суетливо застыли на крутом откосе домики предместья, и вспыхивал золотом крест кладбищенской церкви. Комполка Бачурин вылетел на середину плаца, держа шапку «под высь», и, отсалютовав полку, выкрикнул, срываясь на визг:
— Первая Конная вошла в Севастополь и сбросила в море последнюю белую сволочь!
Полк закричал «ура», над шеренгами взметнулись буденовки, загрохотали выстрелы. Бачурин поднял руку, и все стихло.
— Отныне наш боевой призыв «кто был ничем — тот станет всем!», — продолжал он, — уже не слова, написанные кровью, а неумолимая правда жизни! Оглянитесь!
Весь полк дружно оглянулся, и Шавров тоже. Он стоял на правом фланге во главе взвода разведки и, не слушая Бачурина, горько размышлял о том, что его орловец Сашка с растянутым сухожилием левой задней наверняка обречен. Полковой ветеринар Дудкин уже дважды за последний месяц пытался выбраковать Сашку, но Шавров не давал — помнил, что Сашка не раз выносил его из-под белогвардейских сабель, спасал жизнь. Ласково потрепал коня по крутой шее, протянул кусок рафинаду. Сашка осторожно взял сахар с ладони, и Шавров едва не заплакал от жалости, но тут же взял себя в руки и подумал со стыдом, что слюнтяйство красному коннику не к лицу, а выбраковка охромевшей лошади вовсе не предательство, а всего лишь жестокая необходимость.
Бачурин между тем горячил своего кабардинца и, наливаясь яростью от собственных слов, кричал, исступленно налегая на слово «наше»:
— Что есть наша жизнь? Она есть путь-дорога, политая нашим трудовым потом и нашей рабоче-крестьянской кровью. В эту землю мы навсегда втоптали всех наших врагов! Кто сосчитает золотые погоны, оставшиеся под копытами наших коней? — Он обвел конников торжествующим взглядом и закончил — проникновенно и с надрывом: — Вот оно, воздаяние нашим святым могилам! Пусть затерялись они в бескрайней Крымской степи! В наших сердцах они навсегда!
…Постукивали колеса на стыках, и Шавров, убаюканный завораживающим ритмом, не то заснул, не то впал в забытье. И привиделся ему уютный родительский дом и мать с большим синим блюдом в руках. А на блюде — гора любимых пирожков с луком. И входит отец в парадном вицмундире по министерству народного просвещения и поправляет в петлице маленький красный крестик святого Владимира четвертого класса, только что полученный на торжественном акте за тридцатилетнюю беспорочную службу.
Отец никогда не был причастен революции, мать — тем более. Но как все российские интеллигенты, чья юность начиналась в беззаветном отчаянии «Народной воли» и благостных призывах либералов к диктатуре сердца, — они метались, не понимали, чего хотят, и ответа искали у Писарева, Добролюбова, Чернышевского. Они не стали борцами, но искренне и свято верили, что час свободы пробьет непременно. И вот свобода пришла. Но как же разнилась она с тем, что мнилось и грезилось им долгие годы… Они не приняли Октябрьской революции. Шавров же поверил ей всем сердцем, всей душой. Ей служила Таня, которую он любил, ее родители и все их окружение — люди, которых он уважал и гордился знакомством и дружбой с ними, потому что они знали, что впереди, и работали для будущего, в неотвратимой справедливости которого не сомневались. Что было у него до встречи с Таней? Сомнения и горечь, слезы и отчаяние. Тысячелетняя Россия, трехсотлетняя монархия, — все, что с пеленок окружало его, все это вдруг подверглось внезапному и необъяснимому разложению и гибели, повергнув его в ужас и безысходность. И вот — Таня… С простыми и ясными мыслями, с простой и ясной программой, с неотразимыми объяснениями «текущего момента», и все остальные — уверенные, непогрешимые, справедливые… Итак, это была его революция — независимо от социального происхождения и отношения родителей. Это была его революция, потому что она, по его убеждению, была прекрасна и справедлива во всем — даже в насилии над «бывшими».
Зимой 19-го по Москве поползли слухи о расстреле в Петрограде, в Петропавловской крепости, четырех великих князей — в ответ на убийство в Германии Карла Либкнехта и Розы Люксембург. Родители были в ужасе, Шавров торжествовал:
— Задавить старый мир можно только террором! Великая французская революция доказала это.
— Старый мир можно только изменить добром и просвещением, — тихо возразил отец. — Жаль, что ты… И вы все не понимаете таких простых истин.
— Потерявший власть подчинится только силе! — убежденно возразил Шавров. — И поэтому сегодня самое главное — удержать эту власть!
…Он заворочался, застонал, попытался проснуться и не смог. Мучил все тот же страшный сон, всегда один и тот же до мелочей, всегда под утро. Будто выходит он на раскаленный плац, и белый песок под ногами пышет жаром. И эскадронцы поят коней с ладоней, а он, Шавров, медленно приближается к своему Сашке с ножом в правой руке, и остро заточенное лезвие отбрасывает в испуганный Сашкин глаз сверкающий блик. И пятится Сашка и ржет, заглушая своим ржанием шум автомобильного мотора. Это приближается к плацу крытый грузовик фирмы «Русобалт», и в нем трое без ремней, со связанными руками…
Всматривается Шавров, хочет разглядеть лица и не может: вместо лиц — три белых пятна. И секретарь трибунала Певзнер, юркий, бородатенький, в кожаной куртке и в пенсне, свисающем с уха на тонкой цепочке, кричит конвойным:
— Давай выводи!
Кричит и сильно картавит, и удивляется Шавров этой картавости, потому что в словах, которые произносит Певзнер, ни одной буквы «р» нет. И понимает Шавров: в кузове — комкор и с ним двое, из корпуса. Всех — к расстрелу.
— Шавров, строй своих и приступай! — кричит Певзнер. И хотя теперь вся его фраза состоит из сплошных «р» — никакой картавости нет и в помине.
— Я? — лепечет Шавров и пятится. — Почему я?
А комкор между тем уже выпрыгнул из кузова, в связанных руках — трехрядка. Развернул меха — и понеслась над притихшим плацем заливистая кадриль. И так удивился этому Шавров, что проснулся. Спертый воздух, чье-то собачье повизгивание — будто кость отобрали, и куда ни кинь — руки, ноги, головы, корзины и мешки. Но гармошка играла на самом деле. По вагону шли двое в потертой красноармейской форме. Первый лет тридцати, одноногий инвалид, опирался, на костыли. Шкандыляя в проходе с буденовкой в руках, он пел:
Свою песню, видимо для усиления эффекта, он сам и комментировал:
— Вот какие дела, товарищи-граждане, какие неожиданности…
Второй — чуть постарше, слепой, подыгрывал на старенькой трехрядке расхожий жалостный мотив — неумело, со срывами и фальшью. Подавали мятые советские «дензнаки», яблоки или вареную картошку в мундире, куски хлеба. И одноногий кланялся и благодарил, произнося каждый раз одни и те же слова:
— Спасибо! Изкрения благодарность! Дай вам здоровье! — слово «бог» опускал — видимо, из сознательно-революционных соображений. А потом, вдоволь насладившись восторгом толпы, продолжал — проникновенно, с явным расчетом на большинство публики — женщин:
В конце каждого куплета взгляд его туманился, и он обводил присутствующих глазами, полными слез:
— От души жаль героя, товарищи, хороший он человек!
Шавров вначале не прислушивался. Сотни увечных обретались по темным, загаженным вагонам, зарабатывая на жизнь дурацкими песенками собственного или чужого сочинения, но ведь не напасешься хлеба и жалости на всякого-каждого, пусть даже и из своих, армейских. Время теперь жестокое, переломное, вся Россия смотрит на себя в зеркало и не узнает, и не смолкли еще выстрелы, и звон в ушах не пропал, и всей разницы, что у одних от недавней контузии, а у других от застарелого перепоя. Все нынче трудно живут, для всех слова «праздник» и «будущее» вполне равнозначны, и нечего тут сантименты разводить! Работать надо, а не слезы выжимать.
Слепой грустно улыбался каким-то своим мыслям. Был он тщательно выбрит, из-под воротника старенькой гимнастерки выглядывала на положенные два миллиметра белая полотняная подшивка. Наверное, дома его ожидала любимая девушка, и он старался следить за собой, потому — верил: дождется, примет… Шавров закрутил головой: вряд ли… И сразу подумал о Тане, стал вспоминать, с чего все началось… С ерунды. Сидели рядом в городском саду, слушали духовой оркестр пожарной команды. На красивую Таню многие оглядывались, в том числе — два юнкера и хлыщеватый поручик гвардейской артиллерии. Шаврова заело, и он развязно ляпнул:
— Прекрасный вальс, вы не находите? Не хуже Чайковского!
Девушка пожала плечами:
— Ну, если учесть, что написал его полуграмотный капельмейстер военного оркестра, — то вы правы.
Играли «Амурские волны». Их автора Шавров не знал, но не поверил и начал яростно спорить. Ничего не доказал и пошел провожать Таню домой. Встретили его приветливо, усадили пить чай, он прочитал вслух свое любимое стихотворение: «Нам не дано предугадать, как слово наше отзовется…» И все произошло. Таня посмотрела на него совсем особенным взглядом, мать заплакала, а отец принес в гостиную потрепанный томик стихов Тютчева. Он служил машинистом на железной дороге и всегда возил этот томик с собой. Сразу же выяснились общие симпатии и антипатии, в том числе и политические: «В голове у вас, молодой человек, несомненная каша, к тому же и несваренная. Какие кадеты? Какие эсеры? Вы еще о „Союзе русского народа“ скажите! Запомните: большевики, и только большевики, — напористо произнес отец Тани. — Нет сегодня другой такой партии в России. Остальные будут грести под себя. Эта — даст народу все!» С того вечера Шавров зачастил в дом машиниста. Глаза Тани все чаще затягивала непонятная поволока, сердце Шаврова стучало и падало, и в один из вечеров он понял: влюблен без памяти!
…Взвизгнула гармошка, одноногий остановился около Шаврова — привлекла форма командира Красной Армии.
— И вот я вхожу в нашу чистую спальню, — трагическим голосом сообщил он Шаврову. — С надеждой, как юный корнет! А ее обнимает мерзавец нахальный от роду семнадцати лет! — Он сделал яростное ударение на слове «семнадцать», и Шавров иронически усмехнулся и подумал, что здесь и в самом деле не поймешь, чем возмущаться больше: изменой жены или возрастом любовника.
В буденовку посыпались деньги — куплет вызвал всеобщее сочувствие.
— От всех красных бойцов — изкрения благодарность! — крикнул певец. — А изменщице вечный позор и презрение трудящихся масс! А чем же это все кончилось, дорогие товарищи? А вот сейчас мы вам доиграем и допоем само собой! — Он заплакал, и слезы протекли по небритым щекам двумя блестящими полосками:
Он по-деловому высморкался в огромный холщовый платок и развел руками:
— Несправедливый конец у нашей песни, но нынче, товарищи, мы все ищем справедливости не в песнях, а в жизни, и есть у нас к тому и полное право, и все обоснования. Революция и гражданская война гениями товарища Ленина и Фрунзе завершены победоносно, и эти гении навсегда поспособствуют правде и справедливости как на фабриках и заводах, так и в семейных делах! Товарищи, братцы, родимые люди, — заголосил он под аккомпанемент слепого, — подайте на кружку вина! Мы выпьем за женщин, которые любят, которые ждут нас всегда! — последние две строки своей печальной исповеди они спели в два голоса.
— Ребята, — позвал Шавров, — может, надо помочь?
Одноногий с уважением посмотрел на орден Красного Знамени, который был прикреплен на груди Шаврова поверх красной шелковой розетки:
— Ладно, краском, не грусти, у нас планида такая… — И оба удалились, слаженно выводя какой-то залихватский куплет.
Шавров снова вспомнил Таню. Нелепая песенка задела, растревожила. Он вдруг ощутил странную обиду: не дождалась, не дождалась она, другой у нее, семнадцатилетний мерзавец… Господи… Вывернулась Россия наизнанку, и несть любви, признания и воздаяния. Сто лет потеть кровавым потом до них! А ведь как хочется… По-человечески, по-простому… Утром проснуться на чистых простынях, без запаха пота и лошадиного навоза.
Он посмотрел в окно. Там уже проносились серые пригороды и пруды, напрочь заваленные разной дрянью. Промаршировала рота матросов — совсем мирных, без закаменевших лиц, без маузеров и винтовок. «К черту их всех, забыть… Скоро Москва, и Таня встретит у порога и улыбнется…»
Вагон потряхивало на стрелках, и под это ритмичное покачивание Шавров задремал, и снова полыхнул жаром полковой плац, и опять юрким зайчиком скачет по нему Певзнер.
— Ребята, Шавров, в бога-душу… У нас полк или богадельня?
Он хватает эскандронцев за руки, тащит куда-то, а они вырываются я с недоумением оглядываются на Шаврова.
— Ребята, ребята, — верещит Певзнер, — можно подумать, что вас зовут иконы топтать! Суд был? Был! Приговор вынесен? Вынесен!
Шавров дернулся и проснулся от собственного крика. Затравленно посмотрел на соседей.
— Падучая у тебя, краском? — Мужик напротив перестал чавкать и подозрительно вытянул шею.
— Что… я кричал? — в свою очередь спросил Шавров, и мужик, хрустнув огурцом, ответил:
— Убил кого? — Он с любопытством вгляделся в серое лицо Шаврова и подмигнул: — Кого убил-то?
Шавров отвернулся к окну. Скорее бы Москва… Скорее бы выйти на знакомый перрон и отрясти прах с ног своих. Забыть. Разом и навсегда. Телеграмму из Москвы с поздравлениями по случаю победы над Шкуро. Боевые ордена на груди комкора и его почетное революционное оружие. Восторженное поклонение конников и их беззаветную веру в своего командира — грозу Врангеля и прочей сволочи. И слова умудренного большим жизненным опытом Певзнера: «Был комкор царским офицером — им и остался! Нутро не переделаешь…» Господи… Ну был. Штабс-капитаном. Но ведь горбом достиг. Не жаловала, не баловала царская власть своих главных кормильцев — крестьян. Скорее грыжу мог заработать в царской армии крестьянин, нежели офицерские погоны. Почему же не учли, почему не вмешались?
Шавров замотал головой. К черту, назад не вернешь. И надо еще посмотреть: а если измена маячила на пороге? Если ей просто не позволили расцвести махровым цветом и задавили в зародыше? Стоит ли тогда так мучить себя? Ведь делом доказал — за кого и против кого, и орден Красного Знамени на груди, самая почетная и самая желанная награда любого бойца, от красноармейца до командарма, непреложно свидетельствует о месте в революции. Да и что, в сущности, произошло? Неправедную кровь пролил, изменника кровь! Этим гордиться надо, а все прочее — слабость…
Он встал и направился к дверям — потянуло на свежий воздух, но, сделав несколько шагов, понял, что дальше идти не сможет — к горлу подкатила дурнота и в глазах потемнело. Он покачнулся и, чтобы удержаться, ухватился за чью-то ногу, торчавшую с верхней полки, спящий захрипел и смачно выругался, но Шавров уже ничего не слышал и не видел… Очнулся, почувствовав, что кто-то хлопает его по щекам — пожилая женщина протягивала кружку с водой. «От ранения, да?» — она попыталась напоить его, но он отвел ее руку. «Спасибо, не нужно. Вода мне не поможет». «У меня есть водка», — она начала расстегивать баул. «Спасибо, — повторил Шавров. — Приговор окончательный и обжалованию не подлежит».
Прибыли на Курский, Шавров выбрался из вагона, поток пассажиров понес его к выходу. На площади отстоял в очереди, тяжело вдавился в хрустящее сиденье новенького нэпмановского экипажа и велел ехать на Петроградский вокзал. По сторонам не смотрел, странного московского оживления — даже по сравнению с предвоенным, тринадцатым годом — не замечал. Одолевали нехорошие предчувствия. На Петроградском посмотрел расписание. Поезд в сторону Петрограда с остановкой в его городе уходил через час. Без труда купил билет в первый класс — решил как следует отдохнуть — и вышел на пустой перрон. Потом, утомленный бессонной ночью, опустился на скамейку и мгновенно уснул.
Над перроном носились хлопья сажи, из желтого «спального» вагона вылез тучный проводник и начал выколачивать перину — перья и пыль дымным облаком повисли над спящим Шавровым. Из соседнего зеленого «общего» высунулся второй проводник, по странной случайности худой и длинный, как герой популярной синематографической серии «Пат и Паташон».
— Нашел место! — крикнул он. — Скотина буржуазная! Что тебе здесь — помойка?
Толстяк насмешливо оглядел загаженный окурками и бумажками перрон и развел руками.
— А что? — спросил он с нарочитым спокойствием. — Твой же гегемон все запакостил, а у меня голова боли?
— Ну доберемся мы до вас, дай срок… — погрозил кулаком тощий. — Ты у меня этот перрон языком вылижешь, контра недорезанная!