Характерные для культуры XIX в. ментальные установки не выдержали испытания социальным опытом первой половины XX в. Модернизация капиталистической системы, доказавшей свою жизнеспособность, в том числе и способность обеспечить резкое повышение материального уровня жизни в развитых странах, смягчила остроту социальных противоречий и ослабила социальную ненависть. С очевидностью проявилась невозможность сознательно управлять историей, мир оказался далеко не познанным и лишь с трудом познаваемым, а фантастические жестокости мировых войн и тоталитарных режимов поколебали и веру в его разумность, равно как и в разумность человеческой природы. Ускоряющийся темп мирового развития стал входить в привычку, превратился в элемент новой «структуры повседневности». Прогресс науки, показавшей относительность классической «картины мира» XIX в. и вместе с тем обернувшейся катастрофическими последствиями, со своей стороны поколебал безграничное доверие к разуму и веру в возможность идеального общества. «Традиционный гуманизм» с его идеализацией человека и оправданием «социальной ориентации» личности сменился гуманизмом современного типа, сочетающим признание высшей ценности человеческой личности с более сложным и более пессимистическим пониманием природы человека.
Эти перемены в ментальности происходили одновременно с появлением новых интеллектуальных импульсов, радикальной перестройкой начиная с конца XIX в. всего комплекса социальных и гуманитарных наук в результате возникновения новых и решительного обновления традиционных дисциплин, в центре внимания которых оказалось изучение человеческого сознания. Лингвистика, социология, психология и социальная психология, антропология и семиотика настолько расширили круг проблем в этой области и показали наличие настолько фундаментальных закономерностей в функционировании сознания, что марксизм, отводивший сознанию как фактору, детерминирующему человеческое поведение, сравнительно скромное место, перестал адекватно отражать структуру научного знания и не мог предложить ответов на новые интеллектуальные запросы. Эти последние, несомненно, связаны с переменами в ментальности: стали выясняться гораздо более сложные, чем представлялось ранее, механизмы взаимодействия сознания с окружающей действительностью, что со своей стороны подрывало идею разумности мира и человека.
Однако в СССР духовное и интеллектуальное развитие пошло по несколько иному пути. Разумеется, Советская Россия не осталась вовсе в стороне от общемировых культурных течений, но многие тенденции развития науки и культуры в СССР диктовались его специфическими внутренними условиями, главным из которых были потребности тоталитарной системы (в том числе и удовлетворение культурных запросов, порожденных тоталитарной системой).
Тоталитарная система быстро обрекла общество на духовное бесплодие, удушив многочисленные в 1920-е гг. и порой очень яркие попытки творческого поиска в самых разных областях культуры. Однако и восприятие импульсов «буржуазной культуры» Запада, которая, как считалось, после Октябрьской революции вступила в период затяжного всеобщего кризиса, казалось недопустимым: изоляционизм есть необходимое условие тоталитаризма. Отсюда поиск культурных образцов в прошлом, в XIX в. Образ классической культуры XIX в., приводимой при этом в максимальное соответствие с официальной идеологией, оказался в СССР чрезвычайно обедненным и искаженным, но все же именно он был единственно приемлемой базой для развития культуры под сенью тоталитарного режима. В результате консервировались «ментальные подпорки» марксизма. Но и сам тоталитаризм был, по-видимому, уродливым развитием одной из заложенных в культуре XIX в. потенциальных возможностей. В этом смысле тоталитарное сознание как логически законченная система неизбежно включает в себя, пусть в деформированном виде, некоторые элементы, присущие духовному и интеллектуальному климату XIX в. В итоге в СССР многие ментальные установки марксизма были законсервированы, причем в концентрированном виде, в то время как духовный климат в западном мире начал постепенно изменяться.
Марксизм в России с самого начала своего распространения, но особенно после создания большевистской партии, воспринимался в первую очередь не с научной, а с политической точки зрения: как революционное учение. Это в еще большей мере, чем у Маркса и Энгельса, выдвигало на первый план идею классовой борьбы. Классовый анализ нашел в лице Ленина своего непревзойденного мастера, и то, что сам Ленин писал об истории (а писал он почти всегда об истории современной), было также посвящено в первую очередь истории классов и классовой борьбы.
Эти тенденции были развиты и закреплены по мере становления сталинского режима. Контроль тоталитарного государства над исторической наукой (как и культурой в целом) стал всеохватывающим только в 1930–1940-е гг., когда марксизм утвердился в качестве обязательной и не терпящей отклонений «методологии». Но дело было не только в том, что марксизм как научную теорию навязывали историкам: социально-психологический климат в СССР благоприятствовал воспроизведению его ментальных установок.
Главным фактором здесь было вполне наглядное для многих подтверждение правильности учения Маркса практикой. Известно массовое упоение успехами социалистического строительства в СССР в 1920–1930-е гг. (которое заметно превосходило самые успехи), уверенность в том, что в этой стране построено общество социальной справедливости. Осуществление «вековой мечты человечества» как бы доказывало единство, закономерность, прогрессивность, разумность, наконец, познаваемость и управляемость истории. Вместе с тем в обществе, только что совершившем кровавую революцию, продолжавшем истреблять «врагов народа» и ощущавшем себя в состоянии «осажденного города», в обществе, далеко внутренне не устроенном, где голод и нищета оставались повседневностью, сохранялась и почва для социальной ненависти. Классовая борьба, в ходе которой строилось новое общество, была социальным опытом, пережитым советскими людьми. Ее обнаруживали во всем — от водопровода до музыки. Марксизм и в самом деле был философией победившего пролетариата.
Советская историография подняла на щит материалистическое понимание истории, стремясь в социально-экономическом «базисе» найти исчерпывающее объяснение явлениям «идеологической и политической надстройки». Практически это реализовалось в быстро укоренившейся привычке «вскрывать» классовое содержание любого изучаемого явления, что рассматривалось как главная задача «подлинно научного» анализа. Этот штамп стал настолько привычным, что в нем часто не замечают логическую неувязку. Ведь если развитие общества определяется развитием производительных сил, то последовательный материалист при объяснении любого явления обязан каждый раз добираться до уровня развития производительных сил. Но этот шаг делался крайне редко. Диалектическая оговорка об относительной самостоятельности производственных отношений не спасает дела: если бы к проблеме относились серьезно, каждый раз следовало бы анализировать обе возможности (и объяснение «через производительные силы», и объяснение «через производственные отношения»). Но этого никогда не делалось. Ведь развитие производства, т. е. та сфера жизни, которая теоретически определяет развитие всех остальных сфер, наделе крайне мало интересовало историков-марксистов. И вполне понятно, почему: развитие производительных сил может быть прекрасным аргументом в пользу идеи о закономерном прогрессивном развитии общества — и даже обоснованием теории классов, — но только до тех пор, пока воспринимается как
Однако по сути дела это нечто гораздо большее, чем оговорка. Это уже известный нам по Марксу и Энгельсу скачок, без которого марксизм обойтись не мог, поскольку иначе невозможно связать философский материализм с убеждением в том, что человек — творец истории. Либо история развивается по экономическим законам (но тогда на что направить революционный энтузиазм ее «подлинных творцов»?), либо она определяется исходом классовых битв (но тогда к чему все экономическое обоснование неизбежности коммунистического будущего?). Отказаться невозможно ни от экономического детерминизма (пусть в «конечном счете»), ни от классовой борьбы. Но какова сравнительная роль этих идей? Ни о каком равновесии здесь нет и речи. На стороне первой — логика «теоретического концепта», на стороне второй — мощная эмоциональная матрица. И у Маркса, и у его последователей почвой для примирения оказывается идея об определяющей роли народных масс в истории. Народ — и создатель материальных ценностей, и движущая сила революций, и победитель в освободительных войнах, и даже главный творец культуры (если не непосредственно, то через «подлинно народных» поэтов, музыкантов, художников и т. д.). Впрочем, все, что касается культуры, сравнительно мало интересовало историков-марксистов. Настоящий выбор мог быть только между народом трудящимся и народом сражающимся. И выбор был сделан без колебаний: народ сражающийся восторжествовал над народом трудящимся. Главной темой советской историографии стала история классовой борьбы.
Наиболее полное воплощение эта черта советской историографии получила в рубрикации исторического материала, общепринятой уже в 1930-е гг.
Исторический процесс условно разделялся на три уровня — социально-экономический, социально-политический и идейно-политический. Эта схема «трех сфер» стала определять не только построение обобщающих трудов и университетских курсов, но и тематику научных исследований. Между тем она самым подбором и расположением материала допускала лишь единственный вид анализа — классовый. Она была подчинена задаче изложения всемирной истории как истории классовой борьбы. В сфере социально-экономической доказывалось бытие классов и обосновывалась неизбежность их борьбы — вплоть до соответствующего исхода. Классовая борьба составляла главное содержание социально-политической сферы и отражалась «в области идеологии» в сфере идейно-политической. Эта схема никогда не была обоснована теоретически, однако та поразительная последовательность, с которой она воспроизводилась на практике, свидетельствует о прочности соответствующих ей ментальных установок. Сами по себе ни экономика, ни демография, ни социальная сфера, ни государственные учреждения, ни тем более религия или культура не занимали существенного места в построениях советских историков и в лучшем случае «в порядке справки» освещались в обзорных работах. Главной задачей историка-марксиста, за изучение какой бы эпохи и страны он ни брался, считалось доказать, что там существовал определенный общественный строй (рабовладельческий, феодальный или капиталистический), соответствующие ему классы и классовые противоречия, а затем объяснить все основные события политической и культурной истории этого общества классовой борьбой[272]. Излюбленными темами советских историков стали анализ производственных отношений и положения угнетенных классов, политики государства по отношению к классам, революций, народных восстаний, социально-политических концепций, наконец, международных отношений, также рассматриваемых во многом сквозь призму классовой борьбы (и вместе с тем сквозь призму российского великодержавия)[273]. Именно в тот период, когда в европейской науке началось стремительное расширение «территории историка», в СССР имела место консервация традиционного круга тем, известных уже во времена «классиков марксизма», и даже сужение этого круга. Впрочем, необходимо подчеркнуть, что с точки зрения самих адептов сталинистской историографии марксистская философия истории выглядела иначе, поскольку скачка, о котором идет речь, они не осознавали[274].
Нет надобности повторять слишком хорошо известные вещи о крайностях по части экономического детерминизма и формационной схемы или о европоцентризме и телеологизме советской историографии, скрывавшихся за идеей о закономерности и единстве всемирно-исторического процесса. Разумеется, все это было крайним огрублением мысли Маркса, — огрублением, впрочем, всегда неизбежным при крайней идеологизации и «массовом тиражировании» философского учения, — однако в главном, как мы видели, советская историография вполне адекватно восприняла марксистскую философию истории.
Теперь нам предстоит перейти к вопросу о том, что и насколько изменилось в советской историографии после смерти Сталина. Некоторое оживление научной мысли в период хрущевской «оттепели» затянулось приблизительно до конца 1960-х — начала 1970-х гг., когда новое идеологическое руководство, укрепившись, организовало ряд сопровождавшихся «организационными выводами» дискуссий, приведших к ухудшению некоторых относительно «либеральных» научных направлений. Официальная историография приняла умеренно-сталинистские концепции, господство которых в науке и преподавании продолжалось до конца коммунистического режима, и только в годы перестройки начали звучать весьма критические оценки состояния советской историографии. В конце 1980-х гг. история оказалась в центре идейно-политической борьбы, и национальное прошлое, особенно советский период, было переосмыслено гораздо более радикально, чем в 1960-е гг. Впрочем, диапазон мнений оставался весьма широк, и сохранялось немало сторонников лишь частичного подновления традиционных концепций.
Главную роль в дискуссиях об истории играли журналисты. Голоса профессиональных историков были слышны гораздо реже, а если они раздавались, то чаше всего выражали стремление к «более сбалансированному» подходу, обращая внимание как на тенденциозность сталинских концепций, так и на слабость фактической базы построений левых журналистов. По-видимому, первой потребностью большинства историков перед лицом этой «газетной шумихи» было желание преподнести журналистам урок профессионализма. Мне кажется, что за этим чаще всего скрывалось убеждение в необходимости бережно относиться к тому ценному, что создано советской наукой, и к тому непреходящему, что содержится в «наследии классиков марксизма». А за всем этим сквозила методологическая растерянность, отсутствие иной умственной перспективы, кроме обращения к сокровищнице учения.
Итак, обновление истории было связано в первую очередь с новым витком идейно-политической борьбы. Основополагающих структур науки как в области концептуальной, так и в области организационной оно почти не коснулось. Вне пределов явно политизированных областей науки ситуация 1970-х гг. в 1980-е гг. сохранялась почти без изменений. Произошло только некоторое ослабление позиций группы официальных историков, в 1960–1970-е гг. монополизировавших руководство исторической наукой, а теперь вынужденных признать, что она должна развиваться как соревнование школ и направлений. Но ни сколько-нибудь заметного оживления теоретической мысли, ни повышения уровня научных исследований, ни серьезных попыток улучшить качество преподавания истории не произошло, хотя политическая ситуация, казалось бы, открывала для этого некоторые возможности. Историческая наука (как, впрочем, и общество в целом) оказалась внутренне не готовой к радикальному обновлению, несмотря на большой запас накопившегося недовольства, порожденного общим кризисом социализма. До начала перестройки можно было надеяться на то, что в советской историографии накопились «силы сокрытые», которым только отживающее свой век консервативное руководство не дает проявить себя. К концу 1980-х гг. стало очевидным, что такие силы недостаточны. Именно это внутреннее бессилие дает ключ к пониманию реального значения перемен, происшедших в советской историографии начиная с 1950-х гг.
При сравнении исторических исследований сталинского и постсталинского периодов в первую очередь бросается в глаза постепенная деидеологизация науки или, точнее, «снижение тона». Наука вырабатывает новый стиль и новый язык, пытаясь облагозвучить марксистские штампы. Такие термины, как «базис» и «надстройка», равно как и непарламентские эпитеты по адресу «буржуазной лженауки», к 1970-м гг. становятся провинциализмами, а патетическое доказательство марксистских истин перестает быть обязательным и даже вызывает раздражение. Постепенно вырабатывается новый трафарет теоретического экскурса, в котором за заверением в лояльности к марксизму следует пространное рассуждение о том, что не все так просто, как казалось раньше. Однако довольно быстро эвристическая ценность подобной философии оговорок начинает внушать сомнения, вследствие чего вырастает популярность, если так можно выразиться, «идеологии профессионализма». Идеологические ценности в научной среде постепенно вытесняются ценностями профессиональными. Это создает некоторую защиту для развития серьезных научных исследований, однако не слишком надежную, поскольку автономия академической среды остается призрачной. «Идеология профессионализма» санкционирует развитие более или менее деидеологизированных исследований (по крайней мере в некоторых областях), но, разумеется, на условии, что они не посягают на господство слегка подновленной догмы. Масштабность таких исследований остается скромной, поскольку они не считаются «актуальными» и не поощряются. При этом обобщающие труды по любой тематике были затронуты деидеологизацией в целом меньше, чем работы по частным проблемам.
В обстановке частичной деидеологизации исторической науки в 1960–1980-х гг. происходило постепенное расшатывание «ментальных опор» марксизма. Эпоха классовой борьбы отошла в прошлое, и начала ощущаться чрезвычайная сложность и многомерность социальной структуры. Стало ясно, что классовый анализ не способен ни заменить анализ экономический, ни разрешить демографические или культурные проблемы. Мир перестал казаться простым и управляемым, а сияющие вершины скрылись за линией горизонта. Идея несовершенства социального устройства стала общепринятой. Сознание человека, так и не ставшего, вопреки ожиданиям материалистов и усилиям правоохранительных органов, гармонически развитой личностью, начало, наконец, осознаваться как реальная, а не надуманная проблема. Я не говорю сейчас о том, что могли заметить в советском обществе более проницательные наблюдатели; я говорю только о социальном опыте, который в 1960–1980-е гг. постепенно стал более или менее общим достоянием советских людей, особенно интеллигенции, и не мог не повлиять на ментальность историков. Кроме того, на последних оказало влияние и более широкое знакомство с западной наукой, в первую очередь с французской школой «Анналов», а также развитие в 1960–1970-е гг. культурологических исследований (правда, в основном на базе филологических наук[275]).
Все это с неизбежностью сказывалось на характере исторических исследований. Для 1960–1970-х гг. типичны дискуссии, примечательные стремлением уточнить, приблизить к историческому материалу, сделать менее жесткой традиционную схему пяти формаций (например, дискуссия об «азиатском способе производства»), а также попытки обратить внимание на многоукладность экономики ряда обществ, характеристики которых ранее подгонялись под считавшиеся классическими образцы[276]. Ярким проявлением «идеологии профессионализма» явилось массовое увлечение математическими методами, особенно при исследовании аграрной истории России XV–XIX вв.[277] Хотя ведущей и здесь оставалась социально-экономическая проблематика, в поле зрения исследователей несравненно шире, чем раньше, попадал собственно экономический, а отчасти и демографический материал. В то же время в некоторых работах самостоятельное значение приобрела социальная проблематика[278]. Аналогичные сдвиги наметились в изучении политической истории: государство перестало рассматриваться лишь в аспекте классовой борьбы, что проявилось в некоторых работах по истории государственных учреждений, особенно России XIX — начала XX в.[279] Можно отметить и новые подходы к анализу самой классовой борьбы, например, интерпретацию народных восстаний Средневековья и раннего Нового времени не как антифеодальных, а как религиозных или антифискальных движений[280]. Так образовывались бреши в трехчленной схеме исторического процесса, а история постепенно переставала восприниматься исключительно как история классовой борьбы. Вместе с тем все эти попытки оставались целиком в рамках «марксистской методологии». Но и марксизм постепенно приводился в соответствие с изменяющейся ментальностью, с новым социальным опытом, отрицающим универсальность классового анализа. Однако господствовать в советской историографии продолжала традиционная версия марксизма, и неудивительно, что научные биографии ряда сторонников новых подходов сложились не просто.
Наиболее слабым местом в сталинистской историографии оказалась история культуры. Именно здесь, с одной стороны, вульгарность классового анализа особенно бросалась в глаза, а с другой стороны, сильнее всего сказалось влияние сравнительно более «интеллектуально продвинутой» филологии. Но самая важная причина, по-видимому, лежит глубже. Интерес к истории культуры можно рассматривать как протест против бездуховности тоталитарного режима, как аспект возрождающегося самосознания интеллигенции (не случайно рост этого интереса в эпоху Брежнева вызывал обеспокоенность идеологического руководства). Поэтому данная сфера исследований более, чем другие, привлекала людей, склонных к духовной и интеллектуальной независимости. Уже в 1960-е гг., используя упоминавшуюся «философию оговорок», некоторые историки культуры отстояли тезис об «относительной самостоятельности» культурной сферы и порвали с традицией видеть в ней лишь проявления идейно-политической борьбы (что, конечно, не означало прекращения традиционных исследований в этой области). Не вступая в прямую полемику с марксизмом, некоторые из этих историков отошли от него, используя лишь отдельные его положения, и даже предприняли попытки культурологической интерпретации всеобщей истории; по сути дела это являлось поиском альтернативной историческому материализму экспликативной модели. Однако это направление, несмотря на несомненный престиж некоторых его лидеров[281], оставалось весьма немногочисленным и интеллектуально изолированным от большинства профессии.
Итак, наряду со схемой трех сфер стали вызревать элементы новой модели, которую можно условно назвать схемой четырех сфер (экономической, социальной, политической и культурной). Она допускает гораздо более разностороннее изучение объектов на этапе анализа и установление между ними гораздо более разнообразных связей на этапе синтеза. Вместе с тем эта схема предполагает существенно иное историческое мировоззрение. История четырех сфер — это история процессов, а не событий, история медленной, обусловленной множеством факторов эволюции структур, а не борьбы людей, исход которой определяет развитие общества. Такой подход был особенно близок поколению историков, сформировавшемуся в 1970-е гг., в эпоху, когда повседневный опыт убеждал в бесполезности индивидуальных усилий и в «неподвижности истории».
Правда, схема четырех сфер совместима с некоторыми элементами марксистской философии истории, а именно с той версией марксизма, которая делает акцент на историческом материализме, а не на классовой борьбе. Более того, этот подход открывает некоторые возможности для гибкого применения материалистической экспликативной модели, поскольку в отличие от двухчастной схемы «базис — надстройка» предполагает поэтапную трансформацию в различных сферах общественной жизни импульсов, даваемых развитием материального производства. Однако схема четырех сфер расходится с «ментальным порядком» марксизма, которому идеально соответствовала схема трех сфер.
В 1980-е гг. в советской историографии переход к новой интеллектуальной модели (который, по-видимому, был таким же неосознанным, как и господство старой модели) оставался, скорее, тенденцией, наметившейся в специальных исследованиях, чем совершившимся фактом. Показательно, что в обобщающих работах, равно как и в университетских курсах, традиционные принципы рубрикации материала остаются в силе[282]. Налицо парадокс: сохранение интеллектуальной модели, соответствующей уже уходящему в прошлое ментальному складу. Вряд ли это противоречие объясняется только сохранением традиционных ментальных установок у некоторой части историков, особенно старшего поколения. После крушения ментальных опор марксизма у него оставались другие, весьма прочные опоры. Пересмотру официальной идеологии препятствовали механизмы тоталитарного сознания.
Разумеется, анализ тоталитарного сознания не входит в мою задачу, но несколько замечаний о нем необходимы для рассматриваемой темы. Не следует недооценивать эффективности внешне столь дряхлого брежневского режима. Он не был в состоянии навязать обществу официальную идеологию, вызывавшую в условиях экономического спада особо острый протест. Но, возможно, он и не стремился к этому, эмпирически нащупав гораздо более тонкие методы контроля над умами, и в первую очередь самообман недовольных в отношении степени собственной оппозиционности; таким образом режим предоставил всем желающим своеобразный психологический комфорт в виде чувства противостояния системе, тем самым избавляя систему от настоящей оппозиции. «Самостоп» Оруэлла срабатывал тем надежнее, чем меньше осознавался. При этом режим с помощью самых скромных (по советским масштабам) репрессивных мер и целенаправленной политики, препятствовавшей формированию потомственной интеллигенции и девальвировавшей образование, добивался социальной и культурной изоляции тех немногих интеллектуальных движений или ученых, которые представляли для системы реальную опасность. Это был тоталитаризм, использующий отдельные механизмы авторитарной модели.
В качестве важной формы контроля над сознанием научных работников режим использовал уже упоминавшуюся «идеологию профессионализма», которая, по-видимому, вообще свойственна ученым, но в тоталитарном обществе выполняет специфическую функцию. О позитивной стороне этого феномена уже было сказано, теперь речь пойдет о негативной. Результатом того, что марксизм был объявлен единственным «подлинно научным» философским учением, явилась не только «нищета философии», но и важная деформация в структуре советской культуры в целом. Свободная интеллектуальная жизнь как особая сфера культуры была целиком поглощена философией, ради удобства контроля без остатка сведенной к институционализированной науке, проблематика которой стала рассматриваться как прерогатива профессиональных философов[283]. Нарушения этой прерогативы, к тому же небезопасные, расценивались в ученом мире как неэтичные по отношению к коллегам, ревниво оберегавшим и чистоту учения, и собственную монополию. Запрет на самостоятельные философские размышления тем легче стал глубоко интериоризированным для большинства историков, что «самостоп» принимал здесь предельно благовидную форму нежелания пускаться в «дилетантские путешествия» по чужим профессиональным сферам. Открыты же историкам были лишь две возможности: либо принять проблематику, понятийный аппарат и догматический стиль мышления философов (и тем самым предопределить бесполезность всей «вылазки в философию» для своей науки), либо изначально отказаться от постановки философских проблем. Естественно, что второй вариант обычно казался предпочтительнее. Итак, режим не сумел навязать ученым свою официальную идеологию, но при этом не только не позволил посягнуть на нее, но даже устранил самую возможность серьезных посягательств, практически ликвидировав интеллектуальную жизнь, т. е. ту соседнюю с философией сферу культуры, где происходит сопоставление и первичное философское осмысление как данных конкретных наук, так и порожденных социальным опытом ментальных установок, и где, следовательно, формируются предпосылки для пересмотра философских учений. В «идеологии профессионализма» заложен компромисс: в какой-то мере это защита ученых от системы, но в еще большей степени — защита системы от ученых. По существу, эта идеология — одна из форм «самообмана недовольных», что подчеркивается невысоким профессиональным уровнем большинства советских историков.
Итог неутешителен. Тоталитарный режим сначала законсервировал в СССР ментальные опоры марксизма, чем обрек советскую историографию на изоляцию и отставание от мировой науки, а затем, когда эти опоры все-таки начали разрушаться, сумел деформировать развитие исторической науки, чтобы воспрепятствовать «конденсации» нового ментального склада в оригинальные теоретические построения. Несмотря надолго культивировавшуюся внешнюю «теоретичность», трудно представить себе науку, до такой степени теоретически беспомощную, как советская историография. Тоталитарный режим не только подавлял инакомыслие — он вообще отучал мыслить. Начатый перестройкой процесс мучительного умственного раскрепощения опирался на слишком непрочную традицию, и далеко не сразу, лишь во второй половине 1990-х гг., в российской историографии стало постепенно намечаться теоретическое обновление.
15. Ю. Л. Бессмертный и «новая история» в России[*]
В российской историографии 1980–1990-х гг. Ю. Л. Бессмертный занимал особое место. Оценить его вклад в изучение истории (прежде всего истории Средних веков) означает поэтому понять нечто важное об эволюции исторических исследований в нашей стране в целом.
Участник Второй мировой войны, Ю. Л. Бессмертный начал свое университетское образование уже в достаточно зрелом возрасте. Несмотря на интерес к истории, проявившийся у него еще в школьные годы, под влиянием военных событий он решил заняться точными науками, но вскоре пришел к убеждению, что дело его жизни все-таки история. Однако его исследовательский почерк, характеризующийся, в частности, стремлением к точности и ясной, лаконичной манерой изложения, сохранил отпечаток «естественно-научной» школы.
Поступив в 1945 г. на исторический факультет Московского университета, Ю. Л. Бессмертный выбрал специализацию по истории западноевропейского Средневековья. Русской историей он заниматься не хотел, понимая, сколь сильны в этой области идеологические ограничения. Выбор оказался удачным: среди его учителей были такие известные историки, как Е. А. Косминский, С. Д. Сказкин и А. И. Неусыхин, в свою очередь вышедшие из рядов русской школы аграрной истории, представленной, в частности, П. И. Виноградовым, А. Н. Савиным, Д. М. Петрушевским. Ю. Л. Бессмертный стал одним из ближайших учеников Александра Иосифовича Неусыхина, глубокого знатока средневековых источников, уже, безусловно, вполне марксистского историка, в свое время (в 1920–1930-е гг.) испытавшего, как и многие его коллеги, влияние неокантианства и стремившегося использовать теоретические открытия Макса Вебера для совершенствования методологии исторического исследования.
Кафедра истории Средних веков, где учился Ю. Л. Бессмертный, пользовалась своеобразной репутацией в Московском университете: известные эрудицией старые профессора, носители дореволюционной университетской культуры, плохо вписывались в интеллектуальный и социальный пейзаж, где все более доминировали арривисты из когорты красных профессоров[285]. Вопреки упрощенному представлению, российские университеты даже при сталинском режиме вплоть до 1940-х гг. сохраняли некоторые элементы если не автономии, то по крайней мере старой академической традиции (что и неудивительно, если учесть в целом достаточно массовую поддержку, оказанную интеллигенцией коммунистическому режиму). Однако по мере формирования новой советской интеллигенции и исчезновения старых профессоров под воздействием как времени, так и репрессий, островки старой университетской культуры оказывались все более изолированными. В Московском университете одним из последних таких островков оставалась кафедра истории Средних веков. Естественно, что именно она особенно пострадала в конце 1940-х гг. в ходе борьбы с космополитизмом — в том, что касается соотношения сил в академическом мире, эта последняя идеологическая кампания сталинской эпохи стала завершающим этапом наступления красной профессуры на традиционный университет.
Для поколения Ю. Л. Бессмертного борьба с космополитами стала основополагающим коллективным опытом, последствия которого еще в полной мере ощущались в период перестройки. Можно, не преувеличивая, сказать, что основные линии размежевания, характерные для советской историографии на протяжении всего постсталинского периода, обозначились именно в конце 1940-х гг.
Одной из главных жертв кампании против космополитов на историческом факультете Московского университета стал А. И. Неусыхин. Студентам, на поддержку которых рассчитывала партийная организация университета, было предложено присутствовать на собраниях преподавателей, где их учителя были вынуждены публично каяться во всех возможных грехах. А. И. Неусыхин был одним из немногих, кто осмелился отвергнуть обвинения в свой адрес. Среди его учеников также нашлось несколько человек, не согласившихся играть уготованную им роль. На одном из студенческих собраний они решились вступиться за учителя, утверждая, что его метод ни в чем не противоречит марксизму. Ю. Л. Бессмертный был одним из них. Вопреки ожиданиям репрессий не последовало, по крайней мере сразу: вероятно, руководители партийной организации предпочли замять дело во избежание обвинений в том, что они не контролируют своих студентов (впрочем, несколько позднее заступничество за А. И. Неусыхина помешало Ю. Л. Бессмертному поступить в аспирантуру).
Несмотря на это слабое сопротивление, борьба против космополитов ощутимо сказалась как на соотношении сил в академическом мире, так и на социально-психологическом климате в стране в целом. Убеленные сединами мэтры уже давно привыкли признавать во всеуслышание, до какой степени им, при всей их профессиональной компетентности, недостает органичного марксизма красных профессоров. Пройдя через новые унижения, они чувствовали себя совершенно беззащитными перед лицом арривистов новой формации. Почти все они оказались сломлены психологически. Несмотря на разрешение продолжить исследовательскую работу и даже преподавание, им пришлось забыть о свободе творчества, не говоря уже о власти. Это, в частности, объясняет свойственную многим из них в 1950–1970-е гг. склонность к схоластике и догматизму.
Одновременно сложилась группа более молодых историков, которые в ходе борьбы с космополитами в достаточной степени доказали властям готовность к сотрудничеству. Именно эта группа вскоре пришла к руководству советской историографией. Ее главным представителем в медиевистике была Н. А. Сидорова, исследовательница средневековой французской культуры, пытавшаяся объяснять развитие богословия в XII в. влиянием классовой борьбы. Вокруг нее выросло целое поколение медиевистов, в совершенстве овладевших суконным языком казенного марксизма. Речь идет о таких историках, как А. И. Данилов, А. Н. Чистозвонов, З. В. Удальцова, Е. В. Гутнова. Они сохраняли властные позиции в академическом сообществе вплоть до 1980-х гг. Парадоксальным образом власть учеников благословили пережившие чистки старые профессора, которым ученики — уже после смерти Сталина — позаботились воздать часть положенных почестей. Напротив, карьеры тех медиевистов, кто не вошел в доминирующую группу, складывались весьма сложно.
Не допущенный в аспирантуру, Ю. Л. Бессмертный около десяти лет преподавал в средней школе, что в советских условиях оставляло мало шансов на карьеру исследователя. Но ценой напряженной работы, едва не стоившей ему здоровья, он в 1958 г. сумел защитить кандидатскую диссертацию и стать сначала лаборантом, а потом и научным сотрудником Института всеобщей истории АН СССР (где к нему несколько позднее присоединился А. Я. Гуревич, другой ученик А. И. Неусыхина, поддерживавший учителя в годы борьбы с космополитами и, естественно, не вошедший в доминирующую группу медиевистов). В этом институте Ю. Л. Бессмертный проработал до конца жизни. Положение научных сотрудников было престижным, но в известном смысле маргинальным: они не были напрямую связаны с преподаванием и, следовательно, с механизмами воспроизводства профессионального сообщества. Сотруднику академического института можно было разрешить, а можно и не разрешить преподавать в университете и руководить аспирантами. Вплоть до конца 1980-х гг. ни А. Я. Гуревич, ни Ю. Л. Бессмертный не имели возможности преподавать в московских вузах и не допускались к руководству аспирантами. Даже и после 1991 г. им оставался закрытым доступ на исторический факультет Московского университета, где власть по-прежнему принадлежит наследникам доминировавшей в 1960–1980-е гг. группы официальных историков. Лишь на других факультетах МГУ и в ряде реформированных после падения коммунизма столичных вузов (прежде всего в РГГУ) А. Я. Гуревич и Ю. Л. Бессмертный, уже будучи всемирно известными историками, впервые начали преподавать в Москве. До этого А. Я. Гуревич, живя в Москве, был вынужден преподавать в Калинине, а Ю. Л. Бессмертный читал лекции в Новосибирске, Риге, Горьком. Именно в Горьком, где в 1970-е гг. он наездами проработал несколько семестров, у него появились первые ученики.
Поступив на работу в Академию Наук, Ю. Л. Бессмертный сосредоточил усилия на подготовке докторской диссертации, которую он защитил и опубликовал в качестве монографии под названием «Феодальная деревня и рынок в Западной Европе XII–XIII веков» в 1969 г.[286] Работа была посвящена переменам, происшедшим в средневековой деревне под воздействием развития городов и товарно-денежных отношений. Впоследствии Ю. Л. Бессмертный был склонен недооценивать эту книгу, характеризуя ее как относительно «конформистскую», традиционную для советской историографии работу. Такая оценка не вполне соответствовала действительности. Но, написанная до глубоких перемен, происшедших в исторических взглядах Ю. Л. Бессмертного в конце 1960-х гг., эта работа и в самом деле еще во многом ориентировалась на проблематику, характерную для школы А. И. Неусыхина. Значительное место в книге занимало исследование форм крестьянской зависимости (излюбленный сюжет историков-марксистов). Однако новаторские тенденции исследования Ю. Л. Бессмертного были не менее очевидны. Так, одним из первых в советской медиевистике он стал систематически применять количественные методы исследования. Он принадлежал также к узкому кругу исследователей, кто в период, когда чрезмерные увлечения «буржуазной» наукой отнюдь не поощрялись, начал систематически знакомить отечественного читателя с работами западных историков, и прежде всего представителей школы «Анналов», поклонником — и в то же время критиком — которой он к тому времени стал[287].
Однако главным достижением Ю. Л. Бессмертного в его первой книге стало, как мне кажется, нечто иное: он способствовал распространению в советской историографии проблематики социальной истории. Речь прежде всего идет о социальной истории в узком смысле слова — в том смысле, в каком ее обычно понимали французские историки 1960-х гг., а именно об истории формирования и стратификации социальных групп. Распространение этой проблематики имело далеко идущие последствия. До этого советская историография придерживалась модели истории, которую можно условно назвать историей трех уровней (или трех сфер) — а именно, социально-экономического, социально-политического и идейно-политического уровней. Структурно близкая к трехуровневой модели Эрнеста Лабрусса (запечатленной, в частности, в формуле, вошедшей в название вторых «Анналов» — история «экономик, обществ и цивилизаций»), трехуровневая модель советских историков выражала, однако, существенно иные интеллектуальные установки и предполагала иную модель исторического объяснения. Главным содержанием такой истории была борьба классов[288]. Подобная схема самым непосредственным образом выражала марксистский идеал личности, главным достоинством которой считалось участие в борьбе рабочего класса за светлое будущее. В то же время, поскольку категория социально-экономического не допускала иных форм анализа социального, кроме тех, которые показывали зависимость социального от экономического, можно сказать, что социальная история в рамках советской версии истории трех сфер была невозможна (в отличие от трехуровневой модели Лабрусса, где экономическое и социальное — несмотря на сохранение формулы «социально-экономическая история» — рассматривались как самостоятельные «уровни» общественного бытия).
1960-е гг. были отмечены началом распада трехуровневой советской модели. Экономическое, социальное, политическое и культурное стали осознаваться как автономные сферы жизни общества, что было чревато опасностью для всей марксистской концепции истории. Изучение экономических или социальных процессов в рамках модели четырех сфер не просто требовало таких технических навыков, которыми историки классовой борьбы попросту не обладали. Оно радикально меняло экспликативную модель и идеологическое послание истории: уже не человеческая воля (впрочем, покорная детерминизму классового сознания), но сложная игра многообразных надличностных сил объясняла течение истории. Скрытым смыслом, «последним означаемым» исторического дискурса стал теперь не идеал человека как участника классовой борьбы, но идеал аполитичного эксперта. Именно такая перемена, связанная с идеологической эволюцией советской интеллигенции в 1960–1980-е гг., была важным завоеванием советской историографии этого периода.
Творчество Ю. Л. Бессмертного невозможно понять вне рамок этой эволюции. Даже отвечая на вопросник школы А. И. Неусыхина, он не мог не выразить в своей книге разделявшихся им новых социальных чаяний интеллигенции. В том, что касается социальной истории, он был несомненным пионером. На основании собственного опыта автор может засвидетельствовать, что размышления Ю. Л. Бессмертного о множественности факторов, определявших социальное положение индивида в средневековом обществе, во многом помогли историкам нашего поколения освободиться от марксистской догмы классовой борьбы и показали нам интерес истории социальной стратификации. Конечно, сегодня социальная история в узком смысле выглядит устаревшей, но в 1960-е гг. она открывала новые перспективы исследований.
И все же не роль пионера социальной истории определила вклад Ю. Л. Бессмертного в развитие отечественной историографии. Идейная эволюция конца 1960-х гг. привела к существенным изменениям в проблематике его исследований.
Интеллектуальные перемены в советской историографии, о которых шла речь, естественно, не остались без ответа со стороны блюстителей идеологических догм. Эпоха либерализации коммунистического режима заканчивалась, и сторонники умеренного сталинизма постепенно укреплялись у власти. Именно в этом контексте в 1969 г. один из ближайших учеников А. И. Неусыхина и лидеров нового исторического истеблишмента, А. И. Данилов, опубликовал в «Коммунисте» статью, где подверг суровой критике «структуралистские» тенденции, проявление которых он усмотрел в работах нескольких медиевистов (исключительно евреев), не принадлежавших к господствующему в медиевистике лобби. Наряду с А. Я. Гуревичем, М. А. Баргом, Е. М. Штаерман в эту группу, естественно, попал и Ю. Л. Бессмертный. Попытка заступничества со стороны А. И. Неусыхина, убеждавшего А. И. Данилова пощадить тогда еще не защитившего докторскую Ю. Л. Бессмертного, не имела успеха. По преданию, А. И. Данилов на просьбу учителя ответил: «Вы знаете, как я уважаю Вас, но истина мне дороже».
Статья А. И. Данилова имела, впрочем, сравнительно легкие последствия для критикуемой группы (по слухам, за структуралистов вступился либеральный вице-президент Академии Наук Румянцев). Но она стала рубежом в истории советской медиевистики. После периода, когда в условиях хрущевской либерализации внутренние демаркационные линии в среде историков были не слишком заметны, теперь под влиянием обстоятельств и внешнего давления сложилась группа маргинальных и даже оппозиционных медиевистов. Одновременно все те, кто хотя бы пассивно (как это сделало подавляющее большинство) поддержал А. И. Данилова, оказались на стороне господствующего лобби. Этот раскол (достаточно точно воспроизведший разделение, наметившееся уже в период борьбы с космополитами) означал фактическое возникновение в рамках советской историографии двух течений. Эти две историографии впоследствии стали называть официальной и неофициальной или традиционной и нетрадиционной.
В этом не было ничего удивительного: именно на грани 1960–1970-х гг. советская интеллигенция перед лицом ужесточения режима отчетливо распалась на группы различной политической и интеллектуальной ориентации. Большинство заняло позицию молчаливого компромисса с властью, компромисса, оплаченного перверзивными психологическими реакциями, тогда как меньшинство предпочло ту или иную форму оппозиции. Конечно, даже меньшинство редко доходило до открытого диссидентства, но современники хорошо умели различать большинство и меньшинство.
В историографии сложилось несколько в той или иной степени оппозиционных по отношению к официальной идеологии групп. Наряду с «несоветскими» медиевистами следует указать группу историков России начала XX в., которые попытались ревизовать официальную концепцию революции 1917 г. Методологом этого течения являлся М. Я. Гефтер (Ю. Л. Бессмертный был другом М. Я. Гефтера и обычным участником его методологических семинаров). Другие историки, как А. И. Некрич, исследовали причины поражений Красной Армии в 1941 г., объясняя их пороками созданного Сталиным режима. Группа «структуралистов» была менее заметной, поскольку сюжеты, над которыми они работали, не были прямо связаны с политическими дебатами. Но в том, что касается долговременной интеллектуальной эволюции, «неофициальная медиевистика» имела капитальное значение, став частью того движения, которое, начиная с 1960-х гг., захватило все социальные науки в России. Речь идет о широком спектре весьма разнообразных исследований культуры. Символом и наиболее последовательным выражением этого направления мысли стала Московско-Тартуская школа семиотики.
Эта школа, вдохновителем и лидером которой был Ю. М. Лотман, состояла в основном из лингвистов, историков литературы и отчасти философов, нередко последователей М. М. Бахтина. Группа неофициальных московских медиевистов примкнула к этой школе несколько позднее и никогда не интегрировалась в нее до конца. Однако идейная и человеческая близость неофициальных медиевистов и московско-тартуских семиотиков была несомненной. Подобное собирание сил не было случайным, причем по двум причинам. Во-первых, по мере внутренней дифференциации интеллигенции и усиления идеологического контроля в академической среде Москвы и Ленинграда относительно более «либеральный» провинциальный Тарту стал естественным центром притяжения для различных маргинальных интеллектуальных групп. В 1960-е гг., чтобы иметь возможность относительно свободно выразить свою мысль, порой стоило уехать подальше от Москвы. Но имелась и более веская причина, по которой группа нетрадиционных медиевистов сблизилась с тартуской школой: их объединял глубокий интерес к культуре.
Формирование неофициальной медиевистики было, конечно, связано далеко не только с академическими стратегиями и политическим давлением. Ведь немало исследователей не были приняты академическим истеблишментом и остались маргиналами, в том числе и по политическим причинам, но это далеко не всегда приводило к формированию альтернативных школ. Наряду с незаурядными личными качествами нетрадиционных медиевистов сила идеи культуры сделала возможным формирование «новой истории» в России.
Эволюция, о которой идет речь, отнюдь не была специфически российской. Одновременно аналогичные идеологические перемены происходили и в других странах, в том числе во Франции. Московские нетрадиционные медиевисты, начинавшие карьеру в качестве специалистов по аграрной истории, приблизительно повторили научное развитие таких историков, как Ж. Дюби (с которым Ю. Л. Бессмертного связывали узы тесной дружбы), Э. Леруа Лядюри, Ж. Ле Гофф, Ф. Фюре. Все они в 1960-е гг. также обратились от социальной истории к истории ментальностей. В отличие от социальной истории, которая начала развиваться в России с некоторым отставанием по сравнению с Францией, история ментальностей в двух странах была делом одного и того же поколения. В России ее создателями были именно нетрадиционные медиевисты, и прежде всего А. Я. Гуревич.
Чтобы объяснить это совпадение во времени, следует, видимо, принять во внимание феномены глобального порядка, и прежде всего закат коммунизма как культурного проекта, делавшего акцент на идее классовой борьбы и соответствующем идеале личности. Более гуманистическая культура интеллигенции, господство которой с 1960-х гг. установилось в западном мире и которая оказалась достаточно влиятельной в СССР, заменила этот сталинистский идеал личности концепцией человека как субъекта культуры. В советском контексте именно идея культуры с этого времени стала общим знаменателем для всех оппозиционных течений мысли (тогда как склонное к компромиссу с властью большинство обычно не шло дальше идеала аполитичного эксперта). Именно сила культуры привела к размыванию идеологических основ коммунистического режима и тем самым способствовала его падению.
Московские нетрадиционные медиевисты были в тот период одной из наиболее важных групп оппозиционных интеллектуалов. Их влияние распространялось далеко за пределами медиевистики — и даже исторической профессии в целом. Наряду с А. Я. Гуревичем и Ю. Л. Бессмертным здесь следует назвать Л. М. Баткина, историка итальянского Возрождения и убежденного бахтинца, переехавшего в 1960-е гг. из Харькова в Москву и быстро ставшего одним из наиболее активных участников научных дебатов.
Лидером группы, безусловно, был А. Я. Гуревич. В 1970 г. он опубликовал монографию «Проблемы генезиса феодализма в Западной Европе»[289], где сформулировал точку зрения, согласно которой социальные и экономические отношения невозможно понять без учета ментальных установок. Тем самым культурная история была не просто реабилитирована, но поставлена в центр глобальной истории. Книга послужила поводом для ожесточенных споров, центральным событием которых должна была стать дискуссия на кафедре истории Средних веков Московского университета. Но странным образом дискуссия прошла за закрытыми дверями, в отсутствие автора и его сторонников: даже оппонентам А. Я. Гуревича было понятно, что открытый спор с нетрадиционными медиевистами мог стать сокрушительным поражением консерваторов. Поэтому они и предпочли, в соответствии с принятым в эпоху стилем поведения, ограничиться обсуждением монографии на закрытом заседании кафедры, о котором могли направить вполне бравурный отчет идеологическому руководству. (Весьма похожая история тогда же произошла, кстати, и с книгой Л. М. Баткина о социальных предпосылках Ренессанса, где он ставил под вопрос традиционную марксистскую концепцию, согласно которой гуманизм был порождением раннего капитализма).
Благодаря этим дебатам авторитет нетрадиционных медиевистов значительно вырос. Они превращались в интеллектуальную силу, которую консерваторы не могли ни изгнать с профессионального поля, ни игнорировать, ни тем более победить в открытой полемике. Поэтому стратегия, избранная доминирующей группой, состояла в том, чтобы отрезать нетрадиционных медиевистов от преподавания и руководства аспирантами (и, конечно, от международных связей) и по возможности скомпрометировать их, внедрив в общественное мнение их образ как «интеллектуалов», «самовыражающихся» (характерное словцо эпохи) в своих сочинениях вместо того, чтобы скромно служить истине, как подобает «профессионалу». Отметим, что подобная стратегия в данном конкретном случае оказалась не слишком эффективной.
Для Ю. Л. Бессмертного присоединиться к группе неофициальных медиевистов было нелегким решением несмотря на то, что развитие его собственной личности и взглядов делало такой шаг единственно возможным. Как верный и восторженный ученик А. И. Неусыхина он тяжело переживал то, что учитель не принял «поворота к ментальностям» и в конфликте доминирующей группы с А. Я. Гуревичем поддерживал консерваторов. Ю. Л. Бессмертный пытался добиться примирения А. Я. Гуревича с А. И. Неусыхиным, считая, что научные разногласия не обязательно должны сказываться наличных отношениях, но в итоге потерпел фиаско и принял сторону первого. В 1970-е гг. Ю. Л. Бессмертный, вслед за А. Я. Гуревичем, обращается к изучению истории средневековой культуры. В этот период его профессиональная репутация, уже весьма высокая после выхода первой книги, заметно укрепляется, и он превращается, по общему признанию академической среды, в одну из ключевых фигур нетрадиционной историографии.
В 1970–1980-е гг. маленькая команда медиевистов с А. Я. Гуревичем и Ю. Л. Бессмертным во главе была весьма активна, практикуя и распространяя «новую историю», равно как и знакомя советского читателя с произведениями историков школы «Анналов». Вместе с А. Я. Гуревичем Ю. Л. Бессмертный издал серию реферативных сборников, сделавших известными в России такие работы, как «Бувинское воскресенье» и «Тройственная модель мира» Ж. Дюби, «Сыр и черви» и «Бенэнданти» К. Гинсбурга, «Монтайю» Э. Леруа Лядюри, «Переосмысливая Средневековье» Ж. Ле Гоффа и т. д.[290] В тот период не могло быть и речи о том, чтобы перевести эти книги (с огромным трудом А. Я. Гуревич добился издания «Апологии истории» Марка Блока), так что именно реферативные сборники играли тогда ту роль, которую сегодня в научной жизни России играют переводы.
Не меньшее значение имели и собственные исследования нетрадиционных медиевистов. Книгой эпохи была, конечно, работа А. Я. Гуревича «Категории средневековой культуры»[291]. Со своей стороны Ю. Л. Бессмертный опубликовал ряд статей в подобном стиле[292]. Однако даже в 1970–1980-е гг., когда интеллектуальное влияние А. Я. Гуревича достигло апогея, научные интересы Ю. Л. Бессмертного отличались некоторым своеобразием. Его привлекали прежде всего феномены, находившиеся на границе между историей культуры и социальной историей. Огромные усилия он отдавал работе над коллективным трудом по истории крестьянства[293], пытаясь по мере сил даже в рамках этого официального издания отразить социокультурную проблематику. Но главной темой его исследований к 1980-м гг. стала историческая демография. Это был период, когда во французской историографии обозначился переход от глобальной истории к микроистории — переход, к которому Ю. Л. Бессмертный отнесся с чрезвычайным вниманием. В особенности на его исторических взглядах сказалась стремительно развивавшаяся в 80-е гг. историческая антропология. Книга «Жизнь и смерть в Средние века»[294] характеризуется сочетанием количественного анализа, мастером которого всегда был Ю. Л. Бессмертный, с реконструкцией ментальных установок, доминировавших в семейной жизни средневековой Франции. При этом анализ ментальных установок выступал в работе не только как самостоятельная исследовательская задача, но и как способ реконструкции социальной истории (на основании изучения демографических представлений Ю. Л. Бессмертный считал возможным восстанавливать недостающие сведения о демографическом поведении). Но вместе с тем для подхода Ю. Л. Бессмертного к исторической демографии характерно внимание к индивидуальным и даже исключительным случаям, которые источники иногда позволяли обнаружить[295]. По-видимому, демографический материал привлекал Ю. Л. Бессмертного прежде всего потому, что позволял — естественно, при историко-антропологическом подходе — непосредственно почувствовать тот пласт истории, который касался глубоко личной, эмоциональной жизни людей прошлого, и тем самым в наибольшей степени «гуманизировать» историю. Поэтому не случайно, что путь Ю. Л. Бессмертного от «макросоциальной» истории к «истории индивидов» пролегал именно через занятия исторической демографией.
Эта книга, опубликованная в 1991 г., отражает круг занятий Ю. Л. Бессмертного в 1980-е гг., но вместе с тем предвосхищает проблематику, которая оказалась в центре его внимания в 1990-е гг.
Перестройка для Ю. Л. Бессмертного, как и для большинства советской интеллигенции, была неожиданным событием, о котором невозможно было даже мечтать. Однако он оказался гораздо лучше подготовлен к переменам, чем большинство его коллег, для которых в результате крушения социализма утратила смысл вся многолетняя работа по адаптации к советскому режиму. Именно в этот период старые водоразделы в профессиональной среде приобрели новую актуальность, а конфликты, ранее заглушенные бюрократическим благолепием, бурно выплеснулись на поверхность. Различное поведение в годы горбачевской перестройки разделило традиционных и нетрадиционных медиевистов. В эти годы впервые публично заговорили о наличии двух историографий в рамках советской историографии, всегда стремившейся демонстрировать единство.
Известно, что важнейшие политические споры горбачевской эпохи касались национальной истории. Но наиболее активными участниками этих споров были не столько историки, сколько писатели и журналисты. Впрочем, среди историков тоже сложилось демократическое движение, которое стремилось пересмотреть сталинскую концепцию истории, с небольшими изменениями господствовавшую в преподавании. Это движение попыталось также привлечь общественное внимание к вопросу о состоянии научных исследований, т. е. начать внутреннюю реформу исторической профессии. Лидером демократически настроенных историков стал Ю. Н. Афанасьев, но большая часть коллег оказалась весьма скептически, если не прямо враждебно настроена по отношению к возглавленному им движению. В Институте всеобщей истории АН СССР Ю. Н. Афанасьев находил поддержку против консерваторов главным образом в группе А. Я. Гуревича, Ю. Л. Бессмертного, Л. М. Баткина и их немногочисленных сторонников. Однако перестройка была очевидным примером роли активных меньшинств. Находясь в меньшинстве, но пользуясь высокой профессиональной репутацией и имея возможность найти опору в политике нового руководства страны, нетрадиционные историки на какой-то момент оказались едва ли не лидерами профессионального сообщества.
Эпоха перестройки увидела появление многочисленных новых журналов, в том числе и альманаха «Одиссей», который стал органом группы А. Я. Гуревича. Ю. Л. Бессмертный был соучредителем альманаха и руководил им в начале 1990-х гг. «Одиссей», первый номер которого увидел свет в 1989 г., стал своего рода русскими «Анналами». В его работе принимали участие видные отечественные и зарубежные историки, философы, лингвисты и социологи. Успех «Одиссея», даже в тяжелых материальных условиях начала 1990-х гг., не в последнюю очередь связан с энергией Ю. Л. Бессмертного.
Одним из важнейших факторов конца 1980-х гг. стало резкое расширение международных контактов. Нет смысла подчеркивать, что до этого нетрадиционные медиевисты не имели возможности выезжать из страны. Тем не менее они были гораздо лучше известны за рубежом, нежели консерваторы. Начиная с перестройки именно новые историки стали представлять российскую историографию на международной арене. Так, Ю. Л. Бессмертный организовал большой — и очень важный для советской историографии — международный коллоквиум в Москве по случаю шестидесятилетия «Анналов» в 1989 г.[296] Российские участники коллоквиума были поражены почти карнавальной переменой символической вселенной, чувством, что они попали в «мир наоборот»: А. Я. Гуревич и Ю. Л. Бессмертный сидели в президиуме, а Е. В. Гутнова и другие лидеры традиционного истеблишмента — в зале.
Роль Ю. Л. Бессмертного как организатора международных контактов трудно переоценить. Во многом благодаря ему сегодня российская историография гораздо лучше, чем раньше, интегрирована в международную профессиональную среду.
Все, кто знал Ю. Л. Бессмертного, поражались его динамизму, который только возрастал в 1980–1990-е гг. Ю. Л. Бессмертный был в числе тех немногих представителей своего блестящего поколения, кто в 1990-е гг. попытался выйти за пределы новых перспектив, ими же самими открытых в 1970–1980-е гг. Постоянные контакты, установившиеся у него с западными историками, равно как и редкая интеллектуальная любознательность, составлявшая одну из его характерных черт, позволили Ю. Л. Бессмертному оценить интерес ряда новых подходов к истории, и прежде всего микроистории и истории повседневности. Этими сюжетами он занимался в последние годы жизни. Именно такой поворот он намеревался придать своему
Естественно вытекающий из предыдущих работ Ю. Л. Бессмертного, такой подход стал выражением его личного отношения к истории. Сам Ю. Л. Бессмертный ретроспективно оценивал свой путь в науке как уход от изучения «чеканной поступи исторических закономерностей» к исследованию субъективного в истории, и эта оценка не лишена оснований. Уже в книге 1969 г. речь шла о таком «целостном видении феодальной формации», которое включало в себя и внутригрупповые личностные связи. Самый его интерес к этому аспекту менялся в направлении все большей «субъективации»: от изучения массовых или групповых представлений в русле истории ментальностей он шел к изучению воздействия этих представлений на объективные демографические процессы, а в итоге к поискам пределов человеческой свободы внутри общества, к выявлению меры индивидуального в истории.
Именно с этим связана особая роль Ю. Л. Бессмертного в российской историографии 1990-х гг. Он был, вероятно, единственным лидером исторической профессии, вокруг которого в этот период сложилась новая динамичная группа молодых историков. Из семинара Ю. Л. Бессмертного вышел ряд публикаций, явившихся событием в интеллектуальной жизни, начиная с альманаха «Казус» (три выпуска которого увидели свет при жизни автора) и кончая двумя томами «Частной жизни»[298]. Характерно, что группа Ю. Л. Бессмертного, состоявшая в основном из медиевистов-западников, включала также ряд историков, работавших над другими областями и периодами, в том числе и специалистов по российской истории. Влияние этой группы, как это ранее было с группой А. Я. Гуревича, коснулось отечественной историографии далеко за пределами медиевистики.
Конечно, успех и влияние этого направления не могут быть объяснены только личными качествами самого Ю. Л. Бессмертного, который обладал редкой способностью привлекать к себе людей и целиком отдавать себя коллективной работе (он был к тому же чрезвычайно внимательным научным руководителем)[299]. По-видимому, интерес к индивидуальности в истории, к частной жизни и к семейным отношениям, а именно на этих сюжетах сосредоточила основное внимание группа Ю. Л. Бессмертного, характеризует состояние умов части молодых российских интеллектуалов 1990-х гг. Для них идея культуры в стиле 1970–1980-х гг. с ее несколько устаревшими сегодня политическими импликациями, кажется, утратила значительную долю притягательности. Конечно, в подобном умонастроении можно (не без оснований) усмотреть проявление кризиса истории, но у него, по-видимому, есть и позитивные аспекты. В частности, этот социальный опыт «конденсировался» в один из немногих действительно новых подходов к истории, которые появились в постсоветской исторической науке и обогатили ее методологический инструментарий. Именно это, на мой взгляд, объясняет особое место группы Ю. Л. Бессмертного в российской историографии 1990-х гг.
Подобное изменение в тематике исследований, сосредоточение внимания на индивидуальном в истории повлекло за собой и поиск новых эпистемологических моделей, которые позволили бы легитимизировать новые подходы[300]. Можно выделить два направления такого поиска, оставшегося, впрочем, незавершенным: с одной стороны, это акцент на множественности возможных интерпретаций прошлого (в том числе и на взаимодополняющем характере микро- и макроисторического подходов), с другой — отказ от эволюционистского понимания истории, признание за прошлым такой формы инаковости, которая не поддается описанию в рамках привычной нам логики[301]. Увы, Ю. Л. Бессмертному не было отпущено достаточно времени для того, чтобы сформулировать в систематическом виде новизну своих эпистемологических размышлений по сравнению с теорией диалога культур, но, пожалуй, здесь, во всяком случае, налицо попытка выйти за те логические рамки, которые подлежали «парадигме культуры». Можно, по-видимому, говорить о том, что для Ю. Л. Бессмертного в 1990-е гг. ключевым понятием становится уже не понятие культуры, но понятие индивида.
Скрупулезный исследователь, всегда открытый интеллектуальным новациям, человек принципов, чуждый всякому догматизму (его личная скромность не позволяла ему превратить в догму свои собственные убеждения), Ю. Л. Бессмертный внес, по-видимому, наиболее заметный вклад в развитие постсоветской историографии.
16. Большая элегия Марку Блоку
Джон Донн уснул, уснуло все вокруг.
Уснули стены, пол, постель, картины,
уснули стол, ковры, засовы, крюк,
весь гардероб, буфет, свеча, гардины.
Уснуло все. Бутыль, стакан, тазы,
хлеб, хлебный нож, фарфор, хрусталь, посуда…
Строки Иосифа Бродского приходят на память при чтении книги профессора Московского университета И. С. Филиппова «Средиземноморская Франция в раннее Средневековье»[302]. Бродский на двух страницах составил каталог вещей, уснувших вместе с Джоном Донном, Филиппов на восьмистах страницах составил каталог вещей, окружавших обитателей Прованса и Лангедока в V–XI вв., а также латинских терминов, которыми эти вещи обозначались:
«Основой экономики Средиземноморской Франции издревле было хлебопашество. В первую очередь сеяли пшеницу (разных сортов, включая полбу), реже — ячмень, овес и рожь… Самым надежным, не допускающим толкования названием пшеницы, следует считать слово triticum. Чаше, однако, сталкиваешься со словом frumentum, которое могло означать и пшеницу, и зерно вообще… Ячмень выращивался в регионе издревле… Третьей по значимости культурой был овес, для обозначения которого наряду с древним словом avena использовалось также неизвестное классической латыни слово civata… Список замыкает просо (milium) — культура уже не зерновая, а крупяная. Просо требует богатых почв и много влаги» (с. 271–278).
В наши дни трудно удержаться от иронии, говоря о фолианте, посвященном генезису феодализма на пространстве между Коста Браво и Ниццой. Ирония, однако, оправдана лишь отчасти. Речь идет о беспрецедентном, причем не только для отечественной, но и для зарубежной историографии труде — беспрецедентном как по фундаментальности, так и по нежеланию считаться с условиями места и времени своего появления.
Медиевистика традиционно занимала особое место в историографии, в том числе советской. Она была, по словам А. Я. Гуревича, «полигоном», на котором разрабатывались новые подходы и методы исследования[303]. Поэтому появление первого в постсоветский период фундаментального исследования по истории Средних веков не может не вызвать интерес. Мы жалуемся на отсутствие оригинальных исследований, причем не только по Средневековью. Книга Филиппова дает повод — и материал — для того, чтобы задуматься о состоянии и тенденциях развития российской историографии.
Начну со структуры книги. После двух глав об историографии и источниках следуют главы «Земля и люди» (рассказывающая о природной среде, населении, территориальной организации и формах поселений) и «Аграрный строй» (повествующая о наборе сельскохозяйственных культур, севообороте, аграрном пейзаже и т. д.). Эти две главы слабо связаны с проблематикой генезиса феодализма, к которой автор обращается в трех завершающих главах — «Формы социально-экономической организации» (в ней анализируются соотношение крупной и мелкой собственности, размеры хозяйств, общинный строй и рынок), «Социальная структура» и «Отношения собственности». Последняя глава, занимающая около 200 страниц, является концептуальным центром книги.
Судя по оглавлению, перед нами — традиционная региональная монография по социально-экономической истории. Впрочем, не совсем традиционная, хотя бы потому, что автор пытается соединить две традиции — марксистской историографии и французской школы «Анналов». Третья и четвертая главы книги заставляют вспомнить Марка Блока с его вниманием к истории экономического быта и к исторической географии, четвертая, пятая и шестая — советскую аграрную историю 1960-х гг. В целом в тональности книги Блок, пожалуй, преобладает над Марксом, но это — Блок, прочтенный глазами марксиста: историк аграрного пейзажа, но не историк ментальностей. То, что произошло в историографии начиная с 1970-х гг., а именно «поворот к ментальностям», распространение исторической антропологии и микроистории, вызывает у Филиппова недоумение и неприятие. Соответственно и переворот в отечественной медиевистике, осуществленный в 1970–1980-е гг. А. Я. Гуревичем, Л. М. Баткиным, Ю. Л. Бессмертным и другими историками культуры, кажется, целиком прошел мимо него.
Книга возвращает нас в умственную вселенную 1960-х гг. Она окутана элегической грустью по безвозвратно ушедшему времени, которое автор напряжением мысли пытается воскресить хотя бы в пространстве книги.
Главным достоинством работы, безусловно, является исключительная эрудиция автора и высокое качество работы с источниками. Список литературы включает около 1500 наименований. Автор знаком едва ли не со всеми относящимися к теме опубликованными и рукописными источниками, в том числе и с разбросанными по южно-французским архивам. По собственному признанию, он потратил год только на чтение житий местных святых, выуживая из них сведения о сельскохозяйственных культурах и формах поселений. Излюбленным жанром современной историографии, иронизирует Филиппов, является монографическая разработка одного источника — жанр (добавлю от себя), экономный с точки зрения затраты исследовательских усилий. В самом деле, важной составляющей всякой научной парадигмы является общественное согласие по поводу количества труда, подлежащего затрате на исследование определенного типа. Книга Филиппова — не из современной микроисторической парадигмы, все принятые сегодня нормы затраты труда автором перекрыты многократно. Коллеги не обязательно будут ему за это благодарны: заданная им планка многим покажется нерационально высокой.
Но Филиппов не просто прочел огромное количество источников. Он проявил незаурядное мастерство в интерпретации их данных. Главный принцип его подхода к источникам — анализ их как системы. Применительно к изучаемым в книге периоду и региону это особенно необходимо — в силу фрагментарности источников. Автор работает в стиле так называемого «источниковедческого модерна». Этот подход, характерный для отечественной медиевистики, был разработан в основном на материале русской средневековой истории в 1970–1980-е гг. и исходит из того, что источник не просто отражает социальную реальность, но является ее частью. Следовательно, даже если в источнике нет сведений по интересующему историка вопросу, например, о составе крестьянских повинностей, само по себе отсутствие сведений информативно: оно означает, что хозяйственный механизм данного общества не нуждался в их фиксации, а это проливает свет и на сам механизм. Историк, как палеонтолог, по фрагменту механизма, воплощенному в источнике, может попытаться реконструировать этот механизм в целом. Именно таким путем движется Филиппов на лучших страницах своей книги.
Во всеоружии источниковедческой техники Филиппов взялся за разрешение проблемы генезиса феодализма, причем поставленной в терминах советской историографии 1960-х гг. В зарубежной историографии, и прежде всего французской, недавно оживленно дебатировался вопрос о «феодальной революции тысячного года». По мнению ряда историков, около 1000 г. позднеантичное в основе своей общество стремительно трансформировалось в общество феодальное. Движущей силой этого развития явилось создание юрисдикционной сеньории (т. е. передача королевской властью ряда своих функций местным землевладельцам). Напротив, согласно Филиппову генезис феодализма начался раньше 1000 г., происходил постепенно и состоял не столько в наложении политических институтов «сверху», сколько в саморазвитии новых социально-экономических отношений «снизу». Иными словами, последним веяниям «буржуазной историографии» автор противопоставляет марксистскую правду своих учителей, деятельность которых он оценивает как «научный подвиг» (с. 554).
Марксистская проблематика подлежит замыслу книги, из элегии Марку Блоку постепенно переходящей в оду Карлу Марксу. Впрочем, при всех своих различиях марксистская историография и школа «Анналов» имели немало точек соприкосновения. В частности, лучшие их представители, пусть и в разных формах, разделяли проект глобальной истории, основанный на понимании общества как целостной системы отношений. Сегодня глобальная история превратилась, как обычно говорят, в крошево, и редки попытки ее реанимировать. Книга Филиппова представляет собой такую попытку.
Именно глобальная история, построенная вокруг «проблемы изменчивости общественных форм» (читай: «возникновения, развития и смены общественно-экономических формаций»), заявлена автором в качестве концептуальной рамки исследования (с. 3–4). Однако ему прекрасно известно, что подобная история сегодня не в чести. Книга начинается с признания:
«Двенадцать лет назад, на первых отдаленных подступах к этой работе, введение к ней начиналось с утверждения о том, что становление феодализма принадлежит к числу вечных проблем исторической науки» (с. 3).
Уже и двенадцать лет назад такое утверждение было достаточно смелым. «Многое изменилось с тех пор», — сетует автор. «Более частные сюжеты истории ментальности, церкви и религиозной культуры, власти, знати, семьи, а также повседневной жизни» «все чаще рассматриваются как самодостаточные» (там же). «Однако маятник качнулся слишком далеко». Возможно, но историография — не маятник, и метафора механических колебаний объясняет смену историографических течений, только если рассматривать эти последние как недостойную погоню за модой. Филиппов продолжает:
«На первый план выдвинулись вопросы, непосредственно связанные с повседневной жизнью индивида, его духовным миром и средой обитания, по-видимому, более созвучные размышлениям и переживаниям современного человека» (с. 3).
Это точно поставленный диагноз, но и он способен ввести в заблуждение — не меньше, чем образ маятника. За ним стоит идея, что смена историографических течений связана с чисто внешними по отношению к историографии причинами и не влияет на структуру «вечных проблем». Но что, если влияет? Если вне рамок определенной картины мира «вечная проблема» утрачивает не просто внешнюю привлекательность, но и внутреннюю логику? Филиппов не счел нужным задуматься над этим вопросом. Обширный (и чрезвычайно компетентный) историографический обзор сконцентрирован на исследованиях по изучаемому региону. Причин общей эволюции историографии автор почти не касается. Сокрушаясь по поводу порчи времени и лености коллег, он продолжает верить в вечность проблемы генезиса феодализма.
Трудность положения Филиппова отчасти связана с тем, что проблематику глобальной истории ему пришлось разрабатывать в региональной монографии[304]. Конечно, глобальная история и региональная монография совместимы и даже предполагают друг друга, как показал опыт французской историографии 1960-х гг. Но для этого необходимо, чтобы существовала общепринятая модель глобальной истории, включая схемы интеграции региональных исследований в глобальную историю. Книга Филиппова позволяет оценить способность современной марксистской историографии интегрировать «осколки» глобальной истории в целостную картину.
Та часть глобальной модели, которая непосредственно требуется Филиппову, — это, конечно, модель феодализма. Верный проблематике своих учителей, Филиппов все же не готов в полной мере положиться на их теоретическое наследие. К марксистской историографии у него есть претензии — «нерешенность и даже запущенность некоторых теоретических проблем изучения исторического процесса и неадекватность используемого при этом понятийного аппарата» (с. 4). Обвинение звучит грозно, но фактически сводится к смешению экономических и правовых категорий при изучении имущественных отношений. По сути дела Филиппов ставит своей целью «дальнейшее развитие» марксистской социально-экономической истории с того момента, когда это развитие застопорилось в 1970-е гг. перед лицом триумфальной истории ментальностей.
Решить эту задачу он считает возможным, очистив «классический марксизм» от привнесенных в него Сталиным искажений. Очищение (с. 550–558) происходит в диалоге с советскими политэкономами (автор так и говорит: политэкономия) и состоит в требовании отличать отношения собственности от производственных отношений. Отношения собственности есть форма отражения производственных отношений в сознании людей — именно поэтому они лучше отражены в источниках. Задача историка — «отправляясь от отношений собственности, раскрыть через них конкретно-историческую специфику производства» (с. 557). Однако если собственность является «исходной категорией анализа», то «исходной категорией анализируемой системы» остается все-таки способ производства.
Это рассуждение лежит в основе одного из самых впечатляющих достижений Филиппова — тщательного анализа в седьмой главе римского права и его раннесредневековых модификаций. Автор показал разнообразие форм обладания имуществом, свойственных римскому праву (а попутно и упрощенный характер обычного понимания римской собственности как полной и неограниченной, т. е. близкой к современной), равно как и постепенное зарождение новых правовых представлений; к концу XI в. они складываются в завершенную систему феодальной собственности, которую автор характеризует как «общеродовую, корпоративную, условную и иерархическую» (с. 753). Именно единый тип собственности создавал единство феодального общества — мысль важная и заслуживающая дальнейшей разработки.
Вспомним, однако, что, по Филиппову, собственность — это не более чем «исходная категория анализа». Тем не менее модель феодальных производственных отношений не выводится автором из анализа отношений собственности, но строится независимо от него. При этом Филиппов расходится с Марксом, для которого сутью феодального хозяйства оставалась барщинная эксплуатация крестьян. По Филиппову, главное отличие феодального хозяйства от рабовладельческого состоит в следующем: в античности рабовладелец, выступавший организатором производства и, следовательно, распорядителем всего произведенного продукта, оставлял себе весь прибавочный продукт и даже часть необходимого продукта, в то время как в Средние века крестьянин, игравший центральную роль в организации производства (сосредоточенного теперь на крестьянском участке), имел возможность оставлять себе не только необходимый продукт, но и часть прибавочного. Поэтому феодализм и оказался «прогрессивнее» рабовладения.