Николай Евгеньевич Копосов
Хватит убивать кошек! Критика социальных наук
1. Предисловие
У этой книги не совсем обычное заглавие, и я хотел бы пояснить скрытую в нем метафору — довольно, впрочем, прозрачную. Одна из нижеследующих глав посвящена книге Роберта Дарнтона «Великое кошачье побоище». Эта последняя книга, недавно переведенная на русский язык[1], — классика «новой истории культуры», лет двадцать назад бросившей вызов замешанной на марксизме социальной истории. Рассказ Дарнтона о том, как однажды в XVIII в. парижские подмастерья-книгопечатники в приливе классовой ненависти перебили хозяйских кошек, иронически «снимает» тему классовой борьбы — одну из центральных тем социальной истории. Не то, чтобы я был поборником социальной истории. Напротив, в ряде работ я пытаюсь «деконструировать» социальную историю, показать неразрешимые внутренние противоречия, приведшие ее к распаду. Однако это была великая история. Возможно, она вдохновлялась целями, которые сегодня выглядят наивно, и оперировала понятиями, вненаучное происхождение которых легко показать, но эти цели и понятия заставляли историков (естественно, не всех) думать, порой даже довольно сложно думать о довольно важных вещах.
Социальная история была прежде всего глобальной историей. Худо ли, хорошо ли, она стремилась рассказать человечеству о его судьбе. Понятно, что на столь общую тему легко наговорить вздор. Но согласимся по крайней мере, что тема эта важная и сложная.
В 1980-е гг. история распалась «на кусочки», причем неизвестно, как соотносить их между собой[2]. Казалось бы, коль скоро вселенная неисчерпаема, более мелкий объект познания не менее сложен, чем более крупный. Но на практике это оказалось не так. В осколках прошлого историки смогли открыть мало новых глубин. Трудно сказать, что тому виной — молчаливость ли источников, почти ничего не сообщающих о «самом интересном», или слабость метода, запрещающего «пониманию» слишком удаляться от «фактов», — но только микроисторику редко удается сконструировать объект познания, сопоставимый как по важности, так и по сложности с объектами макроистории.
Ничего удивительного, что и в профессиональном смысле распад истории обернулся застоем — пусть даже «лингвистический поворот» приучил историков лучше читать тексты. Новые методы обычно разрабатываются не столько для описания нового материала, сколько для решения новых проблем. Но «распавшаяся на кусочки» история с трудом формулирует новые проблемы — скорее, она идет за материалом и, претендуя на техническое совершенство, обычно работает с помощью вполне традиционных приемов.
Положение дел в смежных с историей дисциплинах, насколько я в состоянии о нем судить, не намного лучше. Распад глобальных моделей коснулся, например, социологии или антропологии не в меньшей мере, чем истории. Едва ли и могло быть иначе, поскольку речь идет об одинаковых — или почти одинаковых — моделях. Образы общества и истории родились в XVII–XVIII вв. из одних и тех же форм воображения[3], и отсюда — достаточно близкие способы конструировать объекты познания, применяемые в упомянутых науках.
Теперь можно вернуться к заглавию книги. Я пытаюсь распространить метафору Дарнтона с народных масс на социальные науки, которые занялись делом, весьма похожим на кошачье побоище. Критика социальных наук — это прежде всего изучение их интеллектуальных и социальных оснований. Но родилась она из неудовлетворенности их нынешним состоянием.
Убивать кошек не только мелко, но и бесчеловечно, противоестественно. Столь же противоестественным, калечащим мысль мне представляется дискурс социальных наук — во всяком случае, сегодняшний. Конечно, я сознаю, что сам не очень умею думать и говорить иначе, т. е. думать о более экзистенциально (или хотя бы политически) важных проблемах и говорить на более человеческом языке, но мне кажется, что всем нам, практикам социальных наук, предстоит учиться этому.
XX век был веком социальных наук[4]. Они казались гарантией того, что человечество идет правильным курсом, они же решающим образом повлияли на стиль мысли современного человека. Во второй половине столетия литература попала в зависимость от литературоведения, а искусство — от искусствознания. Социолог занял место поэта в качестве хранителя общественной морали и учителя жизни[5]. Но если применить к социальным наукам их же собственный подход, то они предстанут одной из культурных практик — в ряду других, никак не менее почтенных. Следовательно, социальные науки преходящи. Они появились на свет в силу стечения обстоятельств и предположительно со временем умрут, как умерли схоластика или алхимия, причем их смерть не станет концом света. На наших глазах умирают роман и опера — культурные практики, породившие куда более значительные свершения духа. При всей цеховой гордости Вебером и Леви-Строссом мы едва ли поставим их в один ряд с Вагнером и Достоевским. Социальные науки — это интеллектуальный эквивалент среднего класса, культурным свершениям которого, увы, установлен предел. Они ориентированы на ремесленничество, на воспроизводство среднего уровня, в этом их сила, но в этом же и слабость. Поэтому и интеллектуалы, идеологи среднего класса и демократии, едва ли могут дать больше того, что у них есть.
Но интеллектуалы — это мы, и средний класс — тоже мы. Никто, кроме нас самих, не научит нас думать лучше. К сожалению, думать лучше — не просто благое пожелание или зов совершенства. XX век закончился не только хронологически. Падение коммунизма и формирование глобального информационного общества открыли новый цикл истории, осмыслить который мы пока не в состоянии. Средний класс и социальные науки неплохо чувствовали себя в мире борьбы с коммунизмом. От них в немалой мере зависел исход борьбы, и отсюда их важная роль в Новейшей истории. Глобальное общество стремительно перестраивается вдоль новых линий напряжения, и мы менее всего можем быть уверены в сохранении того мира, в котором привычно и комфортабельно живем.
Кризис социальных наук означает кризис демократии, поскольку социальные науки — это идеология демократии. В рамках создававшейся ими картины мира демократия оказывалась неизбежным ответом на вопрос о «естественном» устройстве общества. Важно понять, в чем состоят трудности социальных наук, ибо в непредсказуемо близком будущем неадекватность идеологии грозит обернуться крахом цивилизации среднего класса.
Демократия сегодня воплощает традицию европейского гуманизма. Сохранение этой традиции невозможно без критического мышления, без стремления думать лучше, т. е. развивать в себе человеческое. Но думать лучше означает, в частности, создать такие формы мышления, которые позволят носителям этой традиции найти свое место в новом мире. Если такие формы нельзя создать в рамках социальных наук, значит, надо выйти за эти рамки. Возможно, преодоление социальных наук является необходимым условием стабильного развития уютного мира.
В свете сказанного читатель вправе посетовать, что негативная сторона в этой книге преобладает над позитивной. Критика социальных наук предлагает программу позитивного исследования, но все же в интенции своей разрушительна. Слабость позитивной программы сегодня — явление обычное. Тем не менее в заключительной главе я попытался высказать некоторые соображения о том, как можно не только критиковать социальные науки, но и преодолеть их.
Книга основана на статьях, написанных главным образом в 1990-е гг. Для настоящего издания они были переработаны, однако мне показалось ненужным — и невозможным — придавать им такой вид, как если бы они были написаны сегодня. Некоторые статьи отражают прежде всего споры тех лет. Впрочем, в них нет ничего, с чем я не согласен сегодня.
Во второй главе («Что такое критика социальных наук?») обосновывается программа критики социальных наук (частью осуществления которой является и эта книга, и монография «Как думают историки»[6]). В главе характеризуется конструктивистский подход к социальным наукам, показывается связь традиционной эпистемологии с метафизикой идеальных сущностей и предлагается рассматривать социальные науки как исторически сложившуюся культурную практику. В отличие от социологии науки критика социальных наук предполагает использование методов не только собственно социологии, но и истории, лингвистики, психологии, философии — т. е. всей совокупности методов, самими же социальными науками выработанных для изучения мышления.
Третья и четвертая главы посвящены теории разума-культуры, на которой, как мне кажется, основан проект социальных наук. Глава «Дюркгейм и кризис социальных наук» затрагивает тему современного кризиса социальных наук, проявившегося в утрате ими способности обобщать. В главе задается вопрос, почему, отвергая старые формы обобщения, исследователи не интересуются тем, на каких механизмах их собственного сознания основаны эти формы и есть ли у сознания другие механизмы, которые могли бы позволить обобщать иначе. Ответом на этот вопрос является анализ лингвистической парадигмы (или теории разума-культуры), которая исходит из понимания мышления как социального явления, а социальной жизни — как деятельности наделенных сознанием существ. В результате эпистемология социальных наук воспроизводит идею познающей самое себя субстанции и тем самым повторяет опыт гегелевского преодоления кантовского дуализма, а это значит — снимает вопрос о влиянии сознания исследователей на конструирование ими объектов познания. Основные вехи истории лингвистической парадигмы характеризуются в главе «Замкнутая вселенная символов». Эти две главы начинают анализ понятийного аппарата социальных наук, продолжающийся в следующих главах.
Уже в книге «Как думают историки» история понятий была для меня важным инструментом критики социальных наук. Таковым она остается и в этой работе. В предыдущей книге были изучены понятия общества и истории, в новой книге особое внимание уделено понятиям культуры и демократии. История понятий оказывается в центре внимания в пятой, шестой, седьмой и восьмой главах. В главе «Основные исторические понятия и термины базового уровня» резюмированы результаты моего исследования классификационных механизмов, подлежащих описаниям общества, и предложена семантическая теория социальных категорий. Большое внимание в главе уделяется характеристике «переломного времени» (как Райнхарт Козеллек называет вторую половину XVIII — начало XIX в.) и его места в формировании современной системы исторических понятий. В главе «Культура как категория современной мысли» рассматривается история понятия культуры начиная с «переломного времени» до наших дней. В этой главе я возвращаюсь к анализу лингвистической парадигмы, показываю связь между понятием культуры и политическими идеологиями XX в., а также идеологическую подоплеку «культурного поворота» в социальных науках последних десятилетий (эта тема занимает важное место в заключительных главах книги).
В главе «Логика демократии» предпринимается попытка параллельного изучения политической мысли и логических теорий XVII–XX вв. Рождение современной теории демократии анализируется в контексте интеллектуальных трансформаций переломного времени. Теория демократии рассматривается как элемент картины мира, рожденной революцией в естествознании XVII–XVIII вв. В главе затрагивается один из важнейших для этой книги вопросов — о связи современного кризиса социальных наук с кризисом демократии — и высказывается мысль о необходимости критического изучения и переосмысления системы исторических понятий для обновления теории демократии. В главе «Европа: историческое понятие нового типа?» делается попытка взглянуть на историю понятия Европа с точки зрения историографической практики, точнее говоря, способов писать историю Европы, практиковавшихся в XIX–XX вв. В главе высказывается предположение, что идея Европы формируется сейчас в качестве исторического понятия нового типа, характеризующегося изменением логической структуры, свойственной восходящим к XVIII в. основным историческим понятиям.
Тему кризиса демократии продолжает глава «Национальный фронт интеллектуалов?», являющаяся откликом на книгу Даниеля Линденберга о «новых правых» во Франции. В главе показывается, что в условиях подъема новой правой идеологии переосмысление теории демократии — при всех связанных с ним рисках — совершенно необходимо.
Десятая, одиннадцатая и двенадцатая главы продолжают тему, поднятую в главе «Дюркгейм и кризис социальных наук». В них анализируется современный кризис истории и, в частности, ситуация, сложившаяся в историографии в связи с распространением микроанализа. В главе «Почему стареет Клио?» предложен анализ причин кризиса глобальной истории, каковой, на мой взгляд, является прежде всего кризисом системы исторических понятий. В главе «О невозможности микроистории» охарактеризована эволюция понятия истории XIX–XX вв. и показано, что пространственный образ истории есть единственный референт этого понятия. Именно поэтому попытка отказаться от традиционных форм научного воображения привела в 1980–1990-е гг. к «исчезновению прошлого». В главе рассказывается также и о том, как историки, философы и социологи (безуспешно) пытались разработать особую логику социальных наук. Отсюда следует вывод, что микроистория логически зависит от макроистории. Эта тема получает развитие в главе «Хватит убивать кошек!», название которой вынесено в заглавие книги. В ней показано, что значение микроисторических исследований возникает в результате имплицитных отсылок к проблематике глобальной истории.
Главы с тринадцатой по шестнадцатую посвящены истории советской и постсоветской историографии. Основным инструментом анализа историографии в этих главах выступает понятие рубрикации истории. Под рубрикацией имеется в виду выделение в истории тематических рубрик, таких, как социальная, экономическая или политическая история, вместе образующих глобальную историю. Рубрикация истории позволяет не просто организовать историческое повествование, но и выразить тот или иной идеал личности, который историк стремится обосновать. Это создает основу современной историографии как символической формы (ее анализ был начат в главе «О невозможности микроистории» в связи с процессом формирования пространственного образа истории).
Глава «Спиной к ветру» служит введением в эту серию глав. В ней характеризуется общая динамика советской историографии как символической формы и показывается, что в 1970–1980-е гг. в сознании советской интеллигенции возобладал идеал аполитичного эксперта, что и побудило историков обратиться «спиной к ветру» принесенных перестройкой перемен. В главе «Советская историография, марксизм и тоталитаризм» эта динамика показывается более подробно. Здесь предлагается также анализ внутренних противоречий марксистской исторической мысли, балансировавшей между «традиционным гуманизмом» и «революционным комплексом», и показывается ее зависимость от характерного для XIX в. внутренне противоречивого комплекса ментальных установок.
Пятнадцатая и шестнадцатая главы посвящены анализу двух полярных тенденций современной российской историографии — развитию микроистории и реанимации глобальной марксистской истории. В главе «Ю. Л. Бессмертный и новая история в России» рассматривается творческий путь одного из ведущих отечественных историков, с именем которого в 1990-е гг. связано распространение в России интереса к микроанализу. Глава «Большая элегия Марку Блоку» посвящена книге И. С. Филиппова «Средиземноморская Франция в раннее Средневековье», представляющей собой попытку в условиях современного кризиса историографии реализовать программу советской аграрной истории 60-х гг. В главе показывается, что современная марксистская историография утратила былую (относительную) теоретическую цельность, отсутствие которой не компенсируется попытками дополнить марксизм увядающей школой «Анналов».
Наконец, в заключительной главе «От социальных наук к свободным искусствам» анализируется взаимосвязь кризиса социальных наук с кризисом современного университета. В главе высказываются предположения о возможных трансформациях парадигмы социальных наук в будущем и показывается значение либерального образования для развития новых форм интеллектуальной деятельности, которые могли бы прийти на смену социальным наукам.
Итак, у этой книги четыре основные темы: программа критики социальных наук, история их базовых понятий, историография как символическая форма, наконец, кризис глобальной истории и социальных наук в целом.
Как уже подчеркивалось, данная работа является продолжением книги «Как думают историки». Читатели, знакомые с этой последней, найдут для себя мало нового в третьей, четвертой, пятой и одиннадцатой главах, которые включены в эту работу для целостного представления взглядов автора и в интересах читателей, не знакомых с его предыдущей книгой.
Основные главы книги публиковались ранее. Глава 2 «Что такое критика социальных наук» впервые опубликована: Журнал социологии и социальной антропологии. 1999. Т. 2. № 3. Глава 3 «Дюркгейм и кризис социальных наук» впервые опубликована: Социологический журнал. 1998. № 1–2. Глава 4 «Замкнутая вселенная символов» впервые опубликована: L’Univers clos des signes. Vers une histoire du paradigme linguistique // De Russie et d’ailleurs. Melanges Marc Ferro. Paris, 1995 (русский перевод: Социологический журнал. 1997. № 4). Глава 5 «Основные исторические понятия и термины базового уровня» впервые опубликована: Журнал социологии и социальной антропологии. 1998. Т. 1. № 4. Глава 6 «Культура как категория современной мысли» впервые опубликована: Коллегиум. 2004. № 1–2. Глава 7 «Логика демократии» впервые опубликована: Новое литературное обозрение. 2003. № 6. Глава 9 «Национальный фронт интеллектуалов?» впервые опубликована: Коллегиум. 2004. № 1–2. Глава 11 «О невозможности микроистории» впервые опубликована: Историк в поиске. Микро- и макроподходы к изучению прошлого. М., 1999 (переиздание: Казус. 1999. Индивидуальное и уникальное в истории. М., 1999). Глава 12 «Хватит убивать кошек!» впервые опубликована: Коллегиум. 2004. № 1–2. Глава 13 «Спиной к ветру: история без надзора» впервые опубликована: Dos au vent. Une histoire sans surveillance // Espaces-Temps, № 59–61, 1995. Глава 14 «Советская историография, марксизм и тоталитаризм» впервые опубликована: Sovjetische Historiographie, Marxismus und Totalitarismus. Zur Analyse der mentalen Grundlagen der Historiographie // Österreichische Zeitschrift für Geschichtswissenschaften. 1991. Bd. 2. Heft 1 (русский перевод: Одиссей. 1992. М., 1994). Глава 15 «Ю. Л. Бессмертный и новая история в России» была написана по-французски (Yuri Bessmertny et la Nouvelle histoire en Russie) для сайта «Bulletin de la Maison des Sciences de l’Homme» (сайт, насколько мне известно, до сих пор не создан). Расширенный русский вариант (в соавторстве с О. Ю. Бессмертной) опубликован: Homo historicus. К 80-летию со дня рождения Ю. Л. Бессмертного. М., 2003. Т. 1). Глава 16 «Большая элегия Марку Блоку» впервые опубликована: Коллегиум. 2004. № 1–2. Глава 8 «Европа: историческое понятие нового типа?» воспроизводит доклад на коллоквиуме «Beyond the Nation: Writing European History Today» (Санкт-Петербург, ноябрь 2003) и публикуется впервые. Главы 1 (Предисловие), 10 («Почему стареет Клио?») и 17 («От социальных наук к свободным искусствам») написаны специально для этой книги.
2. Что такое критика социальных наук?
Под социальными науками я имею в виду историю, социологию, антропологию, лингвистику, филологию, а также значительные разделы психологии, географии, юриспруденции, экономики и философии. Этот комплекс дисциплин нередко рассматривают как единое целое, хотя вопрос о том, в чем состоит его единство и где пролегает его граница, остается открытым (и, по-моему, несущественным). Множество названий этого комплекса свидетельствует как об устойчивом ощущении его единства, так и о разнообразии его интерпретаций. В разные времена эти науки объединялись под именем исторических наук, моральных наук, наук о духе, наук о культуре, наук о человеке, социологии и, конечно же, социальных наук[7]. На фоне почти навязчивых попыток обосновать единство этого комплекса несколько теряется распространенное в основном в англоязычных странах противопоставление гуманитарных и социальных наук[8], напоминающее о попытке обособить от традиционных гуманитарных исследований те их разделы, которые могли основываться на статистических методах. Из всех названий этого комплекса я предпочитаю термин «социальные науки»: именно идея социального мне кажется главным инструментом анализа и вместе с тем — идеологическим посланием этих наук, той нитью, которая связывает их с общей интеллектуальной эволюцией XX в.
Под критикой я имею в виду прежде всего изучение оснований. Именно в этом смысле слово «критика» употреблялось в кантианской традиции и, в частности, критическими философами истории, которых можно назвать первыми критиками социальных наук. Впрочем, сами они формулировали свою задачу как критику исторического разума, и различие формулировок, конечно же, не случайно (хотя очевидно, что критика социальных наук — аллюзия на критику исторического разума). Если я предпочитаю говорить именно о критике социальных наук, то прежде всего потому, что особого исторического разума, по-моему, не существует. Гипотеза исторического разума естественна, если считать, что между академическими дисциплинами и способностями сознания существует взаимно-однозначное соответствие. Но такое допущение в свою очередь предполагает изоморфность мира, разума и университета, иными словами, представление о мире как об эманации Логоса. Если мы не готовы принять эту онтологию, лучше воздержаться и от рассуждений об историческом разуме.
Сегодня мы скорее склонны апеллировать не к космосу, возникшему из последовательного развертывания разумной субстанции, но к хаосу, из которого в результате не вполне понятного саморазвития и случайного взаимодействия разнородных логик возникают локальные, незавершенные, частично открытые и причудливо пересекающиеся зоны упорядоченности, находящиеся в состоянии сложного динамического равновесия. Вероятно, эта онтология ничуть не лучше предыдущей, но такова картина мира современной науки.
Именно на этих метафизических допущениях основывается представление о науке как о культурной практике, которое пришло на смену пониманию ее как манифестации абсолютного разума. Но если мы считаем социальные (как и любые другие) науки исторически сложившимся комплексом правил поведения, естественно предположить, что в число интеллектуальных задач, которые ставят перед собой исследователи, вошли задачи самых разных типов, порожденные разнообразными социокультурными контекстами, интеллектуальными традициями, условиями профессиональной деятельности и т. д., и что для решения этих задач исследователи мобилизуют различные ресурсы сознания. Умственная работа ученых предстает как разнообразие интеллектуальных процедур, а результат этой работы — наука как гетерогенный ансамбль, включающий неразрывно связанные между собой элементы разного происхождения (и, возможно, разного эпистемологического статуса). Поэтому любые генерализации относительно сущности той или иной науки малопродуктивны и, скорее, способны помешать эмпирическому исследованию. Однако гипотеза исторического разума подталкивает нас к таким генерализациям — во всяком случае, исторически она связана именно с ними. Напротив, формула «критика социальных наук», мне кажется, побуждает думать о предмете исследования как о многообразной культурной практике.
Второе принципиальное различие между критикой социальных наук и критикой исторического разума состоит в отношении к проблеме объективности познания. Критическая философия истории стремилась ответить на вопрос «Как возможна история?», иными словами, установить априорные условия исторического познания. Свою задачу она понимала по аналогии с кантовской критикой чистого разума: Кант своим вопросом «Как возможна природа?» сосредоточил внимание на эпистемологическом обосновании естественных наук. В той или иной форме стремление эпистемологически обосновать социальные науки проявилось далеко за пределами критической философии истории в узком смысле слова. Оно было свойственно всему «поколению 1900 года», поколению основателей социальных наук (которые при всем разнообразии теоретических ориентаций были тем не менее существенно затронуты общим неокантианским умонастроением, свойственным академической среде конца XIX в.). Иными словами, речь идет не только о Дильтее, Зиммеле, Риккерте, Вебере, но и о Дюркгейме, Кроче и т. д.[9]
Все эти авторы ограничивали свою задачу доказательством того, что социальные науки возможны, иными словами, способны добывать объективное знание. Однако при доказательстве этого они исходили из конструктивистской гипотезы, т. е. из идеи о том, что научные факты являются конструктами сознания. Противоречие между критическим методом и стремлением доказать объективность науки оказывалось слишком глубоким, не говоря уже о том, что для всех названных мыслителей без исключения кантианская перспектива была отнюдь не единственной, а порой и далеко не главной теоретической ориентацией. Отчасти поэтому данный метод в руках критических философов истории оказался недостаточно эффективен. Их критика слишком часто оборачивалась апологией. Основания социальных наук они понимали именно как условия их объективности. Иначе говоря, их интересовали идеальные формы объективного духа. Потому критические философы истории могли позволить себе задавать по-кантиански звучащие вопросы ровно в той мере, в какой для ответа на них можно было рассчитывать на чуждые критической философии фигуры мысли, и прежде всего на наследие Гегеля.
Это означает, что путь от трансцендентального эго вел не столько к погруженному в мир субъекту познания, сколько к растворению субъекта в мире, познающего сознания — в сознании вообще, к подмене самого понятия субъекта понятием культуры[10]. Естественно поэтому, что реальные формы мышления, проявляющиеся в социальных науках, сравнительно мало привлекали внимание критических философов истории. Потратив немалые усилия, чтобы доказать существование априорных условий исторического разума, они мало конкретного сказали о том, как думают историки, когда они занимаются своей наукой. Иными словами, критика исторического разума не стала для них программой эмпирического исследования зарождающейся системы наук о человеке.
Прошедшее с тех пор столетие создало интеллектуальные условия и выработало технические приемы для более последовательного применения критического подхода к научному мышлению. Главным из этих условий является, несомненно, критика науки, опирающаяся на идею социального конструирования знания и рассматривающая саму науку как одну из культурных практик[11]. Различные формы релятивизма сегодня в достаточной степени потеснили объективизм, чтобы можно было исследовать основания социальных наук, не особенно заботясь о том, приведет ли такое исследование к доказательству их объективности. В современной эпистемологии произошла своего рода «коперникова революция»: вместо того чтобы доказывать, что наука создает объективное знание, многие эпистемологи стремятся выяснить, что именно мы называем знанием и как именно добывают его науки[12].
Не связанное требованием «доказательства объективности», исследование науки сегодня естественным образом переориентируется с построения идеальной модели познания на эмпирическое изучение социальных и когнитивных механизмов функционирования науки. Характерно распространение в последнее время таких понятий, как «когнитивная эпистемология», «прикладная эпистемология» и т. д. Именно в этом контексте получает смысл попытка наметить контуры программы критики социальных наук, которая поставила бы проблему их основания с точки зрения не теоретической, а прикладной (или дескриптивной) эпистемологии, как задачу эмпирического исследования, обращающего на социальные науки все разнообразие методов, ими же самими выработанных для изучения «чужого сознания». Ближайшая задача здесь состоит в постановке проблемы, в обзоре возможной «территории» критики социальных наук, основных тем, которые она может поднять, основных течений мысли, на которые она может опереться, основных методов, которые она может использовать.
Прежде всего уместно рассмотреть социальные науки как предмет истории и социологии знания, причем с точки зрения различных направлений, сложившихся в этой области исследований. Социологи обычно предпочитают изучать естественные или точные, а не социальные науки: доказательство тезиса о зависимости науки от идеологического и культурного контекста смотрится гораздо убедительнее на материале, например, математики, нежели истории[13]. Но очевидно, что математика — не единственная доступная социологическому анализу наука. Важнейшей задачей историко-социологического изучения социальных наук является установление сложных, но нерасторжимых связей между их интеллектуальной эволюцией и конкретно-историческим контекстом, в котором эта эволюция происходила. Иными словами, я склонен принять «сильную» программу социологии знания[14], что, впрочем, достаточно естественно применительно к социальным наукам.
Поскольку социальные науки — это социальный институт, то одним из измерений их критики должно быть изучение их развития именно как системы учреждений, и прежде всего, конечно, изучение ключевых, переломных моментов этого процесса[15]. Как и обычно, в высшей степени плодотворным может оказаться сравнительный подход — привилегированное орудие критики всего, что претендует на абсолютность. Важным направлением работы является изучение академического мира как профессиональной и социальной среды — исследование источников ее формирования, путей социальной мобильности, контактов с другими группами, свойственных ей ценностных ориентаций, особенностей ее самосознания и «презентации себя в повседневной жизни», ее образа в общественном сознании и т. д.[16] В последние десятилетия историки и социологи науки показали плодотворность изучения таких проблем, как социальные аспекты формирования научных школ, отношения патроната в научном мире, характер академических стратегий, социальные аспекты легитимизации знания и научных достижений, повседневное функционирование научных учреждений и коллективов. Вместе с тем интеллектуальную эволюцию социальных наук необходимо соотнести с эволюцией других культурных форм (например, литературы, искусства)[17], идеологических течений, политических процессов и макросоциальных трансформаций в целом, вписать в контекст истории образования, книгоиздательства, способов чтения и коммуникативных систем. Все это может позволить подойти к проблеме функционирования социальных наук в обществе, связать их эволюцию с историей интеллигенции и богатейшей интеллигентской мифологии, наконец, открыть один из путей к пониманию форм и механизмов взаимопроникновения «ученого» и «обыденного» сознания, — иными словами, к пониманию того, как научное сознание вырастает из «жизненного мира» ученых.
Однако при всей эффективности исторического и социологического подходов критика социальных наук не может ими ограничиться. Более того, ее главный смысл видится в изучении не столько социальных, сколько интеллектуальных оснований наук о человеке. Именно так, безусловно, понимала дело критическая философия истории. Сегодня же интеллектуальные или, если угодно, когнитивные основания социальных наук в наименьшей степени изучены и даже почти не осознаны в качестве предмета возможного изучения.
Конечно, сама граница между социальными и интеллектуальными основаниями наук более чем относительна. К тому же очевидно, что основания эти плодотворнее изучать во взаимосвязи. Все же, продолжая обзор проблематики, которой могла бы заниматься критика социальных наук, мы начнем постепенно смещаться от социальных условий сознания к формам самого сознания. Естественно, что такое смещение осуществимо прежде всего через территории семиологии и лингвистики.
Социальные науки могут быть рассмотрены как символическая форма. Подобно всякому тексту, их дискурс полисемантичен, исследователь говорит о множестве вещей сразу, а не только о том, что буквально содержится в его тексте. Функции выражения и отражения (иначе говоря, репрезентации и символизации) теснейшим образом переплетаются в социальных науках (как и во всех человеческих творениях). Проблема значения при таком подходе оказывается тесно связанной с проблемой целостности человеческого опыта, а следовательно — и с проблемой личности. Как и всякая символическая форма, социальные науки, видимо, располагают разнообразными семиологическими ресурсами для выражения этой целостности. Отсюда — важность изучения семиологических механизмов и семантических структур дискурса социальных наук[18].
Естественно, это затрагивает семантическую теорию в целом. По-видимому, традиционная лингвистическая триада, разделяющая слово, понятие и вещь, в данном случае оказывается недостаточным инструментом анализа[19]. Во-первых, она недоучитывает роль лексических связей, во-вторых, основывается на слишком непосредственной апелляции к вещам, в-третьих, не дает сколько-нибудь развитой типологии значений, скрытых за «понятием понятия». Социальные науки дают богатый материал для того, чтобы вновь задуматься над проблемой типологии значений, поскольку сами они в качестве дискурса второй — или даже третьей — степени, в качестве дискурса о дискурсе, причем чрезвычайно комплексного, создают весьма сложную символическую систему, необъяснимую из семантических теорий, стремящихся работать со слишком элементарными формами высказываний. Для критики социальных наук изучение семантических структур научного дискурса может дать своего рода систему координат, позволяющую соотносить между собой различные типы значений, а тем самым структурировать описание разнообразных факторов, влияющих на формирование научных теорий, и связывать критику социальных наук с изучением целостности жизненного опыта.
Лингвистический анализ социальных наук имеет множество измерений. В последние десятилетия лингвистика более, чем другие дисциплины, сделала для изучения того, как функционирует сознание исследователей, занимающихся социальными науками. Речь идет о так называемом «лингвистическом повороте» в социальных науках, впервые, пусть в несколько односторонней форме, осуществившем переход от теоретического обоснования наличия априорных условий познания общества к эмпирическому исследованию, исходящему из конструктивистской гипотезы[20].
Под именем лингвистического поворота скрывается разнообразие теоретических ориентаций, и следует, видимо, попытаться использовать возможности всех подходов, от структуралистских до прагматических, к тому, что обычно называют поэтикой или риторикой знания. Изучение дискурса социальных наук предполагает, в частности, анализ системы исследовательских жанров и их разрешающих способностей как формата научной проблематики, их роли в формировании понятийного аппарата и структуры научной мысли (равно как и их связи с социальным функционированием и организацией науки, социализацией исследователей и т. д.)[21]. Интересные результаты приносит изучение так называемых глубинных структур научного дискурса, в частности тропологических структур, т. е. навязываемых нам языком базовых фигур мысли, таких, как метафора или метонимия[22]. К глубинным структурам дискурса можно отнести также нарративные и дескриптивные механизмы. Проблема повествования как когнитивной формы явилась важнейшей темой исследования как для аналитической философии истории, так и для лингвистического поворота[23]. Напротив, анализ дескриптивных механизмов привлек гораздо меньше внимания[24]. Далее, возможно изучение особенностей системы грамматических времен, используемых в дискурсе социальных наук. Отсюда лежит путь к анализу более поверхностных лингвистических механизмов, с которыми грамматические времена взаимодействуют в создании специфических эффектов правдоподобия, подобных «эффекту реального», описанному Роланом Бартом[25]. Однако «эффект реального» — далеко не единственный лингвистический прием, входящий в арсенал персуазивных приемов социальных наук[26]. Проблема языковых средств, позволяющих дискурсу социальных наук «подавать себя» в качестве научного дискурса, противостоящего литературе, — один из центральных сюжетов поэтики знания[27]. Здесь эффективно изучение способов косвенной речи, цитирования, использования примечаний — словом, всех приемов формирования авторского «я»[28]. Не последнее место среди таких приемов занимает подспудная ориентация на определенный эстетический опыт, опыт репрезентации реальности в визуальных искусствах, что также позволяет по-разному объективировать дискурс[29]. Анализ этих лингвистических приемов позволяет подойти к одной из важнейших проблем критики социальных наук — проблеме различных способов полагания ими реальности и функционирования категории реальности в их дискурсе.
Особое место в лингвистике социальных наук занимает проблема метафоры, причем не только в перспективе изучения стилистики, но и в перспективе когнитивного исследования, поскольку метафоры имеют важные когнитивные функции[30]. Речь, в частности, идет о так называемых «регулятивных метафорах среднего уровня», нередко определяющих логику наших рассуждений — таких, например, как пространственные, органические, механистические, гидравлические и т. д.[31] Наконец, к лингвистике социальных наук относится семантика исторических понятий, в последнее время под влиянием фундаментального немецкого издания
Лингвистический анализ социальных наук, безусловно, не исчерпывает всех возможностей изучения мышления исследователей. Вопреки устойчивой традиции, мышление вряд ли сводимо к языку или какой-либо пропозиционной форме, построенной по образцу языка, точно так же, как и сам язык не сводим к замкнутой вселенной символов. Анализ лингвистических механизмов мышления сплошь и рядом ведет за пределы языка, к тем внеязыковым формам мысли, с которыми в реальной работе сознания постоянно взаимодействуют лингвистические механизмы[33]. Изучение этого взаимодействия — одна из важнейших задач критики социальных наук, но ее невозможно решить с помощью анализа чисто дискурсивных механизмов.
Эта проблема имеет непосредственное отношение и к логике социальных наук. Разные формы мысли имеют, возможно, присущие им различные логики, основанные на разнообразных формах опыта, порождающих разные базовые очевидности и разные критерии возможного. Эти логики далеко не всегда переводимы друг в друга, и их конфликты ответственны за многие противоречия в мышлении. Они тем более достойны изучения применительно к социальным наукам, что многие понятия этих последних выглядят логическими монстрами вопреки всем претензиям на научность (а порой благодаря им).
Через анализ языкового уровня открывается, таким образом, путь к пониманию внеязыковых механизмов мышления. Так, Поль Рикер показал, что специфика нарративных механизмов связана с внутренним опытом времени, который, конечно же, не сводим к лингвистическому опыту[34]. Однако проблема темпоральных моделей, подлежащих мышлению исследователей, гораздо шире, поскольку внутренний опыт времени в свою очередь едва ли сводим к «августиновскому парадоксу» прерывности/непрерывности и, следовательно, в разных формах может сказываться на самых различных фигурах мысли, — проблема, лишь в самые последние годы попавшая в поле зрения исследователей[35].
Многие исследователи полагают, что метафоры выражают структуры внеязыкового опыта, в том числе и опыта пространства[36]. Изучение ментального пространства имеет очень солидную традицию в философии и когнитивной психологии, которая весьма важна для критики социальных наук. Последние неизбежно используют разные формы репрезентации физического пространства; однако еще важнее то, что пространственный опыт влияет на концептуализацию непространственных, в том числе абстрактных объектов. Иными словами, пространственные образы оказываются аналогами научных понятий, причем порой складывается впечатление, что именно они выступают единственными референтами этих последних[37]. Присутствие в понятиях пространственного опыта неизбежно сказывается на их семантических структурах, а тем самым и на логике социальных наук в целом. Изучение пространственных паралогик в их взаимодействии с другими, в том числе и лингвистическими формами внутренних репрезентаций — одна из перспективных тем исследования сознания.
Особую группу когнитивных механизмов составляют механизмы классификации, которые, видимо, сложились на основе разных форм мысли и внутреннего опыта. То, как классификационные механизмы работают в сознании субъектов социальной жизни, давно изучается комплексом дисциплин, занимающихся социальным познанием. Но, разумеется, эти же механизмы (хотя, возможно, несколько иначе) работают и в сознании самих исследователей. Последствия этой работы также подлежат изучению[38]. Все это показывает, что за лингвистикой дискурса социальных наук открывается широкое и почти не освоенное пространство их когнитивного исследования.
Таковы некоторые (конечно, далеко не все) возможные направления критики социальных наук. Предлагаемая программа основана на объединении различных подходов к изучению сознания вокруг критической перспективы. Теоретическая предпосылка такого объединения состоит в необходимости изучать познающего субъекта во взаимосвязи различных форм его бытия, внутреннего опыта, мысли. Познающий субъект не сводим ни к трансцендентальному эго, ни к «человеку социальному», ни к замкнутой вселенной дискурса. Погруженный в мир и одновременно противопоставленный ему, он в полном смысле является субъектом-в-мире. В области метода идея тотальности познающего субъекта предполагает необходимость преодоления границ между подходами отдельных дисциплин. Одним из важных открытий социальных наук XX в. явилась идея тотального социального факта. Именно как к таковому факту, ядром которого является сознание исследователей, следует, вероятно, относиться и к самим социальным наукам. Возможно ли при этом сохранение идентичности социальных наук, остается под вопросом. Вероятно, критика социальных наук может привести к их преодолению как культурной формы.
3. Дюркгейм и кризис социальных наук
Имя Дюркгейма традиционно — и справедливо — связывают с рождением социальных наук. Но, по-моему, обращение к наследию Дюркгейма дает ключ и для понимания сегодняшнего кризиса этих наук, прежде всего во Франции. Правда, в самой Франции многие коллеги скажут, что разговоры о кризисе стали уже, пожалуй, несвоевременными, поскольку очевидно наметились пути его преодоления. Однако, во-первых, говорить о новом подъеме еще во всяком случае рано и, во-вторых, в самых попытках преодоления кризиса есть нечто такое, что как раз и свидетельствует о его глубине. Вероятно, на этом следует остановиться чуть подробнее.
В 1950–1970-е гг. имел место несомненный подъем социальных наук. Так он и осознавался современниками. К исходу «блестящего тридцатилетия» состояние наук о человеке обычно оценивалось весьма оптимистически. Но уже с начала 1980-х гг. стали звучать нотки беспокойства, а в середине десятилетия наступило всеобщее осознание распада. Речь шла об очевидном неуспехе проекта глобальной истории, о разочаровании в экспликативных моделях функционалистского типа (будь то марксизм, структурализм или психоанализ), господство которых характеризовало «героическую эпоху» 1960-х гг.[39] Впрочем, «освобождение от догматизмов» порой приветствовалось как залог свободного развития творческой мысли[40], но это продолжалось недолго. Вскоре плюрализм теоретических подходов и разнообразие тематики исследований превысили в глазах профессионального сообщества некоторую критическую точку. Это совпало с оживлением критики в адрес «интеллократов»[41], с атаками из-за рубежа на ведущие французские научные школы (прежде всего на школу «Анналов»[42]), наконец, с углублением экономической депрессии и обострением извечной проблемы финансирования. В этих условиях с конца 1980-х гг. стало заметно стремление найти формулу объединения[43], вскоре вылившееся в целенаправленный поиск «новой парадигмы». В 1995 г. тот же Франсуа Досс, книга которого «Измельченная история» в 1987 г. зафиксировала в общественном сознании диагноз кризиса, с удовлетворением констатировал, что новая парадигма, наконец, создана[44].
Нет необходимости вдаваться здесь в обсуждение всего комплекса течений, с которыми Ф. Досс связывает возникновение новой парадигмы, — от когнитивных наук до философии действия и от экономики конвенций до антропологии науки. Отмечу только, что одной из центральных ее идей является «возвращение субъекта», иными словами, акцент на сознательных, субъективных аспектах социального действия, противоположный характерному для функционалистских парадигм поиску надличностных, объективных факторов, детерминирующих развитие общества. Этот аспект новой парадигмы нередко называют прагматическим поворотом.
Постепенное смещение интереса от структуры к действию, от объективного к субъективному, от бессознательного к сознательному и от общего к особенному характеризует весь период, открытый критикой в адрес функционализма и структурализма со стороны феноменологической социологии, символического интеракционизма и других подобных течений. Логическим завершением этой тенденции в социологии и истории стало распространение различных вариантов микроанализа, например американской этнометодологии или итальянской микроистории, которые вызывали во Франции живой интерес. Но чем очевиднее становились достижения микроанализа, тем сильнее ощущалась тоска по утраченной целостности, тем шире распространялась мысль, что, говоря словами Кристофа Шарля, «невозможно построить дом из фрагментов даже самой красивой мозаики»[45].
Это означало, что новая парадигма не могла позволить себе ограничиться возвращением субъекта. Чтобы перейти от распада к реконструкции, следовало найти способ от анализа индивидуального действия умозаключать к социальному целому: не просто уточнять, но конструировать макросхемы с помощью микроисследований, иными словами, обобщать от индивидуального. Но это — один из тех вопросов, с размышлений над которыми начинались в свое время социальные науки. Распад функционалистской парадигмы вновь, причем в крайне острой форме, привел к постановке проблемы обобщения в социальных науках.
Спектр ответов, предложенных в последнее время на этот вопрос, достаточно широк. Одни возлагают надежды на волшебную палочку новых статистических методов[46], другие — на понятие
Современным эпистемологическим спорам присуща весьма характерная черта: размышляя о проблеме обобщения, т. е. о сугубо логической проблеме, обычно обходят стороной вопрос о том, как именно логические конструкции социальных наук связаны с устройством ментального аппарата самих исследователей. То, что такой аппарат у исследователей имеется, достаточно очевидно. То, что у этого аппарата, как и у всякого другого, имеются свои разрешающие возможности, тоже очевидно. Каким же образом эти возможности, структуры нашего собственного разума, формы познающего сознания сказались на тех моделях обобщения, которые мы сейчас отвергаем? Не может ли быть, что отвергаемый нами способ рассуждать есть вообще единственный данный нам способ мыслить общество в целом и историю в целом? Или, напротив, можно преодолеть (но для этого их надо сначала идентифицировать) логические трудности, которые заложены в макросоциологических построениях? Словом, возможно ли в принципе добиться той цели, которую ставит перед собой прагматический поворот, или это превосходит возможности нашего разума?
Казалось бы, в сегодняшней интеллектуальной ситуации просто невозможно не задуматься над этими вопросами. Факты показывают обратное. Почему? В общем виде мой ответ таков: социальные науки оказались недостаточно «кантианскими» для того, чтобы всерьез исследовать свои собственные интеллектуальные условия. С этой точки зрения я предлагаю читателю некоторые размышления над судьбой конструктивистской гипотезы. Конструктивизмом я называю взгляд, согласно которому объекты науки являются конструктами сознания исследователя. Меня интересует здесь, следовательно, влияние критической философии на французскую социологическую и историческую мысль. Естественно, что именно Дюркгейму будет уделено главное внимание: ведь речь идет о характерных особенностях парадигмы социальных наук в целом, и обращение к основоположникам более чем уместно.
То, что социальные науки оказались недостаточно кантианскими, не означает, однако, что они возникли и развивались в стороне от традиций критической философии. Напротив, с момента их рождения и по сей день Кант зримо или незримо присутствует в их судьбе. Критицизм был и остается важнейшим элементом их эпистемологической — и даже идеологической — легитимизации. Более того: именно в точке соприкосновения с кантианством возникает (или по крайней мере с особой ясностью обнаруживается) идентичность наук о человеке — идентичность зачастую весьма искусственная, достигнутая ценой ряда интеллектуальных компромиссов. «Вытеснение» кантианской составляющей служит, по-моему, необходимым условием сохранения социальных наук как интеллектуального проекта.
Для анализа соотношения социальных наук с кантианством Дюркгейм дает хорошую возможность, хотя и менее очевидную на первый взгляд, чем, например, Макс Вебер. Впрочем, сравнение зависимости двух классиков от критической философии делает неоднозначным ответ на вопрос о том, кто из них больший кантианец[53]. Если фундаментальное значение кантианства — точнее, неокантианства — для формирования немецкой «науки о культуре» является общеизвестным фактом, то применительно к французской «социальной науке» оно гораздо менее исследовано. Но и во Франции в конце XIX в. неокантианство играло в интеллектуальной жизни весьма заметную роль. Правда, критическая философия выступала здесь далеко не в чистом виде, но и немецкое неокантианство было весьма гетерогенным движением, в котором критика разума весьма причудливо соединялась с позитивизмом, философией ценностей, неогегельянством, герменевтикой и философией жизни, причем далеко не в каждом таком соединении ее роль была ведущей[54]. Подобным же образом во Франции влияние Канта совмещалось с другими интеллектуальными ориентациями, например со спиритуализмом и позитивизмом. Сотрудник Дюркгейма Селестен Бугле был прав, говоря об учителе: «Дюркгеймианство остается кантианством, исправленным и дополненным в свете контианства»[55].
Впрочем, союз критической философии с позитивизмом, странный на первый взгляд, не был вовсе алогичным. Идея трансцендентального эго вполне совместима с идеалом науки и даже была важнейшим элементом ее обоснования. Это стало, по-видимому, важной составляющей успеха Канта в университетской философии второй половины XIX в. И все же в альянсе кантианства и позитивизма был заложен внутренний конфликт, отчасти вызывавший плодотворное напряжение мысли, отчасти чреватый перверзивными реакциями.
«Кантовская критика познания представляет собой основу, на которой стоят эмпирические и философские науки нашего столетия… [Она] является главной и чаще всего неосознанной составной частью всего нашего научного образования», —
писал немецкий учитель Дюркгейма Вильгельм Вундт[56]. Интерес Дюркгейма — достаточно, впрочем, критический — к немецкой интеллектуальной традиции хорошо известен[57]. Но и во Франции та традиция мысли, в которой воспитывался Дюркгейм, была пропитана кантианством. Речь идет прежде всего о неокритицизме Шарля Ренувье, лидера французских неокантианцев и в определенной мере предшественника Дюркгейма в неформальной роли главного идеолога Третьей республики[58]. Критическая философия была, таким образом, важнейшим элементом интеллектуального багажа Дюркгейма.
В чем именно заключалось и насколько глубоким было влияние Канта на Дюркгейма, вопрос сложный. Очевидно, что центральность для Дюркгейма проблем морали и его постоянное возвращение к проблеме категорий можно связать с кантианской традицией, равно как и конструктивизм, который появляется у Дюркгейма в одном из важнейших для него контекстов — в контексте обоснования проекта социальной науки — уже в «Правилах социологического метода». Разум, по Дюркгейму, определенным образом полагает эмпирическую действительность, превращая ее в предмет той или иной науки. В самом деле, социальные факты могут быть идентифицированы только тогда, когда социолог погрузится в определенное «состояние духа» и займет «определенную мыслительную позицию» по отношению к делам человеческим[59].
Такой подход вполне разделялся немецкими неокантианцами, например Генрихом Риккертом, который писал:
«Эмпирическая действительность… становится природой, коль скоро мы рассматриваем ее таким образом, что при этом имеется в виду общее; она становится историей, коль скоро мы рассматриваем ее таким образом, что при этом имеется в виду частное»[60].
В обоих случаях именно от позиции наблюдателя решающим образом зависит выделение объекта науки. Различие между Дюркгеймом и Риккертом появляется тогда, когда Дюркгейм говорит, что свойственный социологии способ полагать эмпирическую действительность заключается в том, чтобы «рассматривать социальные факты как вещи»[61], т. е. как внешние по отношению к сознанию исследователя объекты познания. Этот тезис непосредственно направлен против антипозитивистской установки немецкого историзма, а эту установку полностью принимала критическая философия истории, настаивавшая на возможности внутреннего понимания социальных явлений.
Однако при всей своей кажущейся однозначности эта фраза — «рассматривать социальные факты как вещи» — скрывает внутренний конфликт, характерный для всей дюркгеймовской социологии и, шире, для социальных наук в целом. Как следует ее понимать: социальные факты
Если бы Дюркгейм последовательно исходил из представления о фактах как о конструктах разума, был бы открыт путь к проблематизации тех ментальных механизмов, которые могут быть ответственны за такое конструирование. В самом деле, если считать, что социологи рассматривают социальные факты как вещи, естественно задаться вопросом о том, как именно их опыт вещей сказывается на конструировании ими социальных фактов. Сказать, что «как вещи» значит «извне», далеко не исчерпывает возможностей анализа. Интересное начинается как раз тогда, когда мы задаем вопрос о генезисе этой умственной установки. Здесь открывается широкое поле для размышлений, но Дюркгейм полностью оставляет его в стороне.
Это, однако, не означает, что для него не существует проблемы происхождения когнитивного аппарата исследователей. Многие пассажи, в частности в «Примитивных формах классификации», показывают, что он хорошо понимал относительность «научного разума»:
«Методы научного мышления — это подлинные социальные институты, возникновение которых может описать и объяснить только социология… Наше нынешнее понятие классификации имеет историю… Первые логические категории были социальными категориями… Первобытные классификации… непосредственно примыкают к первым научным классификациям»[65].
Однако анализ Дюркгейма сосредоточен на мысли австралийских аборигенов, хотя он и подчеркивает, что в примитивных классификациях древних коренится источник наших собственных научных классификаций. Но если примитивные — и, следовательно, все вообще — классификации суть проекции на мир форм социальной организации, то вот прекрасный повод деконструировать понятия научного разума (те, например, в которых описывается разделение труда) с точки зрения воспроизводства в них некоторых основополагающих структур мысли. Дюркгейм этого не делает. Понимая социальность всякого, в том числе и научного, разума, он пытается взять это явление непосредственно у его истоков, в мысли дикарей, а не в гораздо более опосредованных формах современной науки. В этом есть свой резон, но кантианец мог бы пойти дальше.
Итак, Дюркгейм понимает, что сознание конструирует объекты познания, но отказывается от изучения сознания исследователей, ограничиваясь изучением аналогичных механизмов на примере субъектов социальной жизни. Это уместно связать с недостаточной последовательностью его критицизма. Любопытно, что и здесь возможна аналогия с немецким неокантианством: критическая философия истории постоянно упиралась в вопрос об объективном значении ценностей (отношение к которым определяло «историчность» исторических фактов), так что в определенной мере колебания Дюркгейма между двумя смыслами его первого правила социологического метода параллельны колебаниям Риккерта и Вебера между субъективностью конструктивизма и объективностью познания. Критическую философию истории этот внутренний конфликт привел к «соскальзыванию в герменевтику», когда конструктивистская гипотеза была понята в том смысле, что социальные факты являются конструктами сознания субъектов социальной жизни. Отчетливее всего это сформулировал Зиммель:
«В этих условиях (т. е. при наличии сознательных субъектов социальной жизни. — Н.К.)
вопрос, как возможно общество, имеет совершенно другой методологический смысл, чем вопрос, как возможна природа. Ответом на второй вопрос являются формы познания, посредством которых субъект осуществляет синтез элементов ‘природы’, ответом же на первый являются априорно содержащиеся в самих элементах условия, благодаря которым они (элементы. — Н.К.)
фактически соединяются в синтезе ‘общества’… Функция осуществления синтетического единства, которая в случае с природой принадлежит созерцающему субъекту, в случае с обществом переходит к его собственным элементам (т. е. к субъектам социальной жизни. — Н.К.)
»[66].
Обнаружение сознательности субъектов социальной жизни позволяет Зиммелю снять проблему структур познающего сознания, точнее говоря, перенести ее в герменевтическую плоскость понимания сознания сознанием. Аналогичную логику мы найдем и у других критических философов истории. Именно в этом контексте приобретает смысл центральное понятие немецкого неокантианства — идея культуры как самопознающего коллективного разума. Что касается Дюркгейма, то этот путь был для него закрыт, поскольку идея внутреннего постижения социальных явлений как раз и была объектом его критики. Однако своим собственным путем он приходит к очень похожей логической конструкции. Функцию немецкой идеи культуры у Дюркгейма выполняет концепция социального.
«Рождение социального» из политических противостояний Третьей республики, из конфронтации либерализма и марксизма изучено достаточно хорошо[67]. Очевидно и то, что идея социального стала ключевым понятием саморепрезентации именно тогда сформировавшейся группы интеллектуалов[68]. Точно так же идея культуры была «словом о себе» немецкой «образованной буржуазии» (
Но если разум изучается науками, которые называют себя социальными, то он есть социальное — или культурное, что в данном случае тождественно, — явление. Это позволяет социальным наукам стать преемниками религии в ее функции легитимизации социального устройства и вместе с тем избежать натуралистического подхода к сознанию. Последний же в полном соответствии с традициями европейского гуманизма и споров о свободе воли рассматривался как угроза общественной морали, блюсти которую вызывались теперь социологи (не говоря уже о том, что биологизация разума воспринималась его профессиональными носителями как урон их собственному достоинству).
Идея социального происхождения разума — главная тема творчества Дюркгейма. Этот тезис, однако, в полной мере касается и научного сознания, понятия которого непосредственно восходят к формам мысли дикарей, Социальное постигает социальное — точно так же, как у немцев культура постигает культуру. Речь идет об одной и той же логической фигуре, а именно о преодолении дуализма, заложенного в идее трансцендентального эго, с помощью монистической идеи познающей самое себя субстанции. Влияние Гегеля, более или менее осознанное, неотделимо от неокантианского проекта обоснования наук о духе[73]. И Дюркгейм, и немецкие неокантианцы находятся в общем русле того интеллектуального движения, которое на грани веков в самых различных областях мысли стремилось преодолеть дуализм, в рамках которого уже более не казалось возможным удовлетворительным образом объяснить, в чем гарантия достоверности нашего познания. Стремление преодолеть дуализм проявляется, в частности, в идее особого уровня символических операций, разрабатываемой как в символической логике, так и в семиологии; но стремление это проявляется также в феноменологии и даже в бихевиоризме. Дюркгейм своей интерпретацией социального тоже вносит вклад в формирование этой модели разума, базовой для парадигмы социальных наук.
Однако для большинства мыслителей поколения Дюркгейма преодоление дуализма оставалось неполным. В их логике обычно имплицитно присутствовал дуалистический кадр, заложенный в самой идее науки, которой они были безусловно преданы. Видимо, такое сочетание дуализма с монизмом стало возможным благодаря характерной особенности мысли конца XIX в.: для нее погружение сознания в социальное (или в культуру) было в какой-то мере залогом объективности познания или, во всяком случае, шансом с помощью родового релятивизма избегнуть разрушения разума, которое неизбежно следовало из релятивизма индивидуального. Исключения из этого правила (например, Гуссерль) были редки. Характерно, что одним из выходов из положения и для Дюркгейма, и для Вебера стала идея эволюции или модернизации, т. е. фактически метафизическая концепция рационализации общества, которая подводила к мысли о неизбежности итогового торжества научного разума[74]. Конечно, и это решение проблемы, подобно другим попыткам обосновать объективность на базе родового релятивизма, оставалось сомнительным. Но для нас оно важно как свидетельство напряжения, существовавшего тогда между идеей науки и идеей социальной природы разума и побуждавшего как Дюркгейма, так и других современных ему мыслителей опробовать различные, в том числе и весьма противоречивые умственные ходы.
В результате дуалистический кадр оставался на полулегальном положении, удерживаемый сильнейшей объективистской установкой, верой в науку. В него можно было при случае незаметно «соскользнуть», выведя из-под критики научный разум, даже если «легальные» концепции разума как социального или культурного явления стремились покончить с дуализмом.
В рамках этой модели единственным возможным способом критики научного сознания оказалась социология науки. Однако ее несомненные успехи в последние десятилетия скрывают отсутствие более широкой, нежели только социальная, критики разума. Конечно, к моменту рождения социологии науки «разрушительные» импликации родового релятивизма стали уже вполне очевидными, но и сам релятивизм постепенно переставал вызывать прежний ужас. Конфликт начала века постепенно банализировался, стал латентным конфликтом «нормальной науки». Однако балансирование между монизмом и дуализмом, между концепцией сознания как социального явления и подсознательной трансцендентальной установкой в полной мере остается характерной чертой социальных наук.
Отказ от такого балансирования равносилен самоликвидации социальных наук: ведь если разум не социален, то что остается от их предмета, а если разум не объективен, то на чем основаны их претензии? Вопрос о том, как субъективное сознание ученого конструирует объекты познания, будет, по-видимому, трудной темой для социальных наук до тех пор, пока они держатся за свою идентичность. Не в этом ли одна из причин отмеченного выше парадокса: попытки выработать новые модели обобщения крайне редко сопровождаются изучением форм разума, проявляющихся в конструировании истории и общества?
4. Замкнутая вселенная символов
Лингвистическим поворотом в историографии (и других социальных науках) обычно называют тенденцию рассматривать исторические факты и их репрезентации субъектами истории и историками с точки зрения лингвистических «протоколов», которые отразились в этих фактах и репрезентациях. Поскольку мир дан нам только в языке и благодаря языку, предполагается, что наши репрезентации — при всей их кажущейся научности — не репрезентируют ничего, кроме породивших их дискурсивных механизмов. В историографии (в первую очередь американской) лингвистический поворот распространился под влиянием постмодернистской литературной критики в 1970–80-е гг. Именно в этих хронологических (два-три последних десятилетия) и тематических (постмодернизм) рамках его обычно и склонны рассматривать. Мне, напротив, кажется, что этот поворот является лишь поздним проявлением гораздо более широкого интеллектуального движения — лингвистической парадигмы, которая уже в течение столетия господствует в науках о мышлении. Следовательно, свойственный лингвистическому повороту дискурсивный редукционизм надлежит связать с редукционистским характером различных моделей мышления, предложенных в рамках лингвистической парадигмы.
В этой главе я попытаюсь показать исторические истоки этой парадигмы, наметить ее контуры и проследить ее трансформации[75].