Вряд ли наш милый Саша, если он еще комсорг и если вообще не вышел из комсомола (сомневаюсь, что вышел), вряд ли он открывается кому-нибудь, кроме домашних и кроме самого близкого друга — может быть того, с кем ходил ко всенощной в Лавру.
И вряд ли моя ростовская читательница, печатающая заметки в местной газете, так уж безбоязненно переступает порог новочеркасского собора... Сколько лет по себе это знаю. Даже сейчас, в старости, когда больше чем когда-либо положено думать о душе, когда стыдно скрывать свою веру, все-таки часто иду на этот стыд — нет-нет да и оглянешься, прежде чем перекреститься или войти во храм.
Пожалуй, только один раз за шестьдесят послереволюционных лет я чувствовал себя в церкви совершенно раскованным, распрямленным, свободным, ни о чем, кроме Бога и молитвы, не думающим.
Это было в начале сентября 1941 года, когда повесткой вызвали меня в паспортное Управление милиции и предложили (как и тысячам других ленинградцев) в течение двух с половиной часов покинуть город. То есть дали мне «минус». За что и почему — не объяснили. Подробности этой историй, едва не стоившей мне жизни, опускаю. Скажу только, что милый друг мой Шварц, узнав о моей беде, поехал к тогдашней руководительнице союза писателей В. Кетлинской, просил хлопотать обо мне. Она сказала:
— Если органы безопасности считают, что Пантелеев виноват, значит он и в самом деле виноват, а хлопотать за него я не буду.
И вот тут, когда я понял, что нахожусь вне закона, что я отринут я отвергнут, именно в эту минуту я и почувствовал эту необыкновенную легкость и свободу... Я еще не решил — уеду или нарушу приказ властей, но как всегда в серьезные минуты жизни пошел в церковь — помолиться, просить Бога наставить меня: как мне быть и что делать!..
На площади перед Спасо-Преображенским собором десятки людей рыли огромный котлован — вероятно, пруд для хранения воды (на случай пожаров?). Увидел я там и несколько наших — из Союза писателей. Помню, там был, работал заступом Алексей Крайский, в том же году погибший[55]... И вот на виду у всех, не оглядываясь, не прячась, и не употребляя для этого ни малейших усилий, я пересекаю площадь и, осенив себя крестным знамением, захожу в собор... Незабываемое святое чувство свободы, после этого, увы, никогда уже больше не испытанное мною.
Вот именно поэтому я и называю себя плохим христианином. Нельзя служить Богу и мамоне. А служим.
Читаем: «Оставь всё и иди за Мной». И не оставляем. Держимся, цепляемся за это ВСЁ. Да, очень трудно, почти невозможно оставить ВСЁ. Ведь это не только квартира, одежда, вкусная пища, любимые книги, может быть даже и любимые люди, семья... Для меня, как и для многих, это еще и любимая работа...
Вот и живешь — раздвоенный, ходишь по жизни двуликим Янусом, молишься Богу и сдержанно, правда, но все-таки поклоняешься мамоне.
Месяц назад (то есть в сентябре 1978 года) приехала за мной черная машина. Нет, не «маруся», не «черный ворон», а правительственный лимузин. Татарин-охранник, в черной шляпе с узенькими полями, посадил меня рядом с шофером, а сам, устроившись сзади (не сомневаюсь, для электронного обыска), повез меня в Смольный. Там, в Шахматном зале, член политбюро, секретарь Ленинградского обкома Г. Романов вручил мне второй орден Трудового Красного Знамени. Говорил «лестные» слова по моему адресу. И я должен был отвечать. Да, я не употреблял тех подлых, холуйских слов («партия, правительство, лично Леонид Ильич Брежнев»), какими пользовались в своих выступлениях другие награжденные (в том числе и седовласый Евгений Мравинский), и все-таки сказал, что в награждении вижу признание заслуг советской детской литературы, а в добрых словах Романова — продолжение горьковско-кировских традиций...
От предложенной мне машины «для обратного следования» я отказался и из Смольного прошел пешком — через Пески и Прудки — в Спасо-Преображенский собор. Ханжество? Юродство? Патология?
Не знаю. Могу сказать только, что влекло неудержимо.
Так было, помню, и десять лет назад, когда орден мне нацепляли в Мариинском дворце и когда, простившись на площади с Натаном Альтманом, тоже в этот день получившим орден, я прошел в Никольский собор...
Стыдно признаваться в этом и тягостно употреблять это слово, но понимаю, что тут есть все-таки и некоторая доля авантюризма — в этом хождения по острию ножа. Но; разумеется, главное — не это. Главное — потребность омыться, очиститься, а также, не скрою, и возблагодарить Боге за то, что, при всей двуличности моей жизни, я ничего не делаю заведомо злого, что охраняет меня Господь от недоброго, наставляет на доброе. Не проповедуя слова Божия на площадях и стогнах, часто не называя вещи своими именами, я, по мере сил своих и по мере возможности, стараюсь, возжегши тайно светильник, внести теплый свет христианства во все то, что выходит из-под моего пера. Там, где можно. А там, где нельзя», — там и не получается ничего или получается плохо. Сила моей дидактики, «моральной проповеди», о которых упоминал в своих статьях К. И. Чуковский, объясняется лишь тем, что она основана на моей христианской вере.
Язык, на котором я пишу свои книжки, — эзопов язык христианина.
*
Двадцатого июля, «под Казанскую», стоял за всенощной в Князь-Владимирском соборе. Такого множества молящихся, такой плотной толпы, когда почти нет возможности опуститься на колени, я давно не видел. И так много молодых! Уже не по пальцам сосчитать, а, пожалуй, десятки — и главным образом не девушки (хотя и девушек много), а молодые люди, юноши, как на подбор красивые, интеллигентные...
Откуда эта радость? Как и когда начался этот поворот русской молодежи к Богу? Ведь было время, долгие годы, когда увидеть в церкви молящегося, а не глазеющего, не глумящегося, не богохульствующего юношу, было в редкость чрезвычайную...
Тут я не могу не вспомнить и не назвать имени Александра Исаевича Солженицына. Это он — великий гражданин России — ударил в набат, он первый, кто осмелился поднять голос не только против чудовищных жестокостей режима, но и в защиту веры. Я уже говорил, что на страницах его книги впервые в история советской литературы появилась фигура верующего, которого автор не высмеивает, не уничтожает, а которому явно сочувствует. Я говорю о баптисте Алёшке. Это из его записной книжечки автор выписал не какую-нибудь иную, а именно вот эту цитату:
«Только бы не пострадал кто из вас как убийца, или как вор, или как посягающий на чужое. А если как христианин, то не стыдись, но прославляй Бога за такую участь».
Думаю, что и сам Александр Исаевич прославляет Бота за выпавшую на его долю радость — и больше всего, конечно, за то, что именно его избрал Господь — придти и разбудить почти потухающее, почти заглохшее религиозное самосознание нашего народа. Не один он, конечно, трудился на этой ниве. Тут и о. Павел Флоренский, и преосвященный Лука, и другие названные и неназванные, но их голоса доходили прежде всего и главным образом лишь до тех, кто уже был приобщен к церкви, кто мог слышать этих пастырей, внимая их проповеди с амвона. Солженицын же шумно и бесстрашно ворвался в широкий русский (и не только русский, но и в украинский, и еврейский, и грузинский, и армянский, и белорусский) мир, явился верующим и неверующим и сказал:
— Без Бога жить нельзя!
И сейчас уже пишут о нем, — и у нас, в самиздатовской литературе, и еще больше за рубежом, но пишут почти исключительно как о борце за права человека, меньше, но все-таки много о его художественных произведениях и совсем неизвестны мне исследования, посвященные Солженицыну-вероискателю, Солженицыну-миссионеру и Солженицыну-борцу за очищение церкви нашей. Рано или поздно такие исследования не могут не появиться. Когда-нибудь кто-нибудь проведет опрос верующих, поинтересуется: что привело этих людей к Богу? Уверен, что немалый процент опрошенных, пришедших (или вернувшихся) к православию в 60-е—70-е годы, сошлется на А. И. Солженицына.
Уже один его маленький рассказ или очерк или «сценка с натуры» — «Светлая заутреня в Переделкине» давала столько пищи для размышлений; так ярко, живо, пластично — и такими, что называется, скупыми средствами — изображаются там и комсомолистые хулиганы с гитарами и с прилипшими к губам сигаретками, и их визгливые подружки, и жалко теснящиеся православные с потухающими на ветру свечками, и — крестный ход, с напряжением, с трудом продирающийся сквозь это быдло; клонящийся в сторону фонарь, сбившийся в кучу причт и за ними — ни одного православного, а только эти — с гитарами и потушенными, заплеванными сигаретами. А перед ними — за крестом и хоругвями — девушки, поющие в церковном хоре! Сверстницы этих, намазанных, подвыпивших, пропахших табаком!..
Могут сказать: передвижническая картина. Передвижничество наоборот. Нет, ничего общего с передвижниками в этом полотне (написанном средствами передвижническими, без треугольников и кружочков), ничего перовского или репинского в этой сцене нет. У тех лишь глумление, поношение, издевательство, здесь — бездуховному противопоставляется духовное, светлое, святое...
Вспомнился почему-то предзакатный час в Комарове, в тамошнем Доме творчества. Поужинав, сижу в саду, читаю газету. Из столовой выходит М. Л. Слонимский, направляется к моей скамье:
— Разрешите, Алексей Иванович? У нас тут загорелся спор. Вы наверное читали «Крестный ход в Переделкине». Некоторые приписывают этот памфлет перу Солженицына. У многих имеются весьма основательные сомнения. Арбитром избрали вас.
Я сказал:
— Не понимаю, кому могло придти в голову усомниться. Да, конечно, это Солженицын. Было бы чудом, если бы в одно время в России жил еще один писатель такой же мощи, как Солженицын...
Религиозность Солженицына пугала, а временами и отталкивала от него некоторых либеральных интеллигентов того же поколения, что и Слонимский. Да и моего поколения тоже. Интеллигенцию, выросшую на традициях передвижников, на традициях Белинского и Писарева, Горького и Стасова, устраивало в «диссиденте» Солженицыне всё: — и борьба его с цензурой, и борьба за другие права человека, и антисталинизм, и антифашизм вообще, но только не борьба за свободу совести, только не вера в Бога. Может ли быть, чтобы образованный человек, живущий в век НТР, офицер советской армии, член союза советских писателей, и вдруг сочувственно изображает какой-то поповский, мракобесный, вылезший из глубины веков крестный ход!
Мне жаль этих людей. Среди них нет и не может быть ни одной крупной личности. Либеральствующая российская интеллигенция, безбожная, безвольная, исторически обанкротившаяся, позволившая случиться тому, что случилось,— она, эта интеллигенция, уходит в небытие. Но, к счастью, у нас есть и другая интеллигенция — всегда была, так называемая потомственная, и молодая, пополняющаяся главным образом из рядов крестьянства. Да, немалая часть и этой, послереволюционной интеллигенции, особенно ее старшее поколение, выросшее на казенном материализме, атеистическое по своей природе, ничем не лучше «интеллигенции интеллигентной» — и те и другие не могут признать в Солженицыне своего духовного вождя. И все-таки...
Все-таки времена Солженицына войдут в историю русской культуры с не меньшим правом и основаниями, чем вошли в эту историю времена Пушкина, времена Герцена, времена Белинского и Некрасова.
Влияние гонимого, загнанного в Рязань, ведущего полуподпольное существование Солженицына сказывалось и сказывается по сей день часто незаметно для глаза, иногда как бы отраженным светом — и на литературе нашей и на других видах общественной жизни.
Не родись на нашей земле Солженицын, вряд ли возникла бы у меня мысль писать эти заметки. И не появились бы многие художественные произведения, статьи, памфлеты, стихи и песни, не засверкали бы и не прошумели многие имена, не будь Солженицына. Воистину Господь Бог послал его нам как учителя и наставника, словом и жизнью своею показывающего пример доброй жизни.
Скажут мне: Солженицына не было бы вовсе как писателя и борца, если бы не умер вовремя Сталин, если бы не было выступлений Хрущева на XX и ХХII съездах. Ведь сам он, Солженицын, признавался где-то, что при известных обстоятельствах мог стать энкеведешником.
Да. Мог. Но не было на то соизволения Господня.
Каждый бы из нас мог... Но — молимся, и спасает нас. Совершается чудо.
*
Верю ля я в чудеса? Не только верю, что с кем-то когда-то, в апостольские времена или в средние века, или в другие давние годы, совершалось то, что на русском языке называется чудом, но и на себе самом не один раз испытал спасительную и чудотворную силу молитвы.
Я пережил первую, самую лютую зиму ленинградской блокады. Пережил, то есть остался жить, хотя вряд ли какому-нибудь другому ленинградцу выпало на долю столько, сколько выпало этой зимой мне.
Я уже мельком упоминал о том, что случилось со мной в начале сентября 1941 года, когда меня, больного, забракованного двумя медкомиссиями райвоенкомата, срочно вызвали — через дворничиху — повесткой в паспортный отдел городской милиции на площадь Урицкого. Расскажу подробнее. Из моих публиковавшихся дневников и записных книжек редактор и цензор оставили крохи...
Вот подлинные выдержки из записок сорок второго года:
...И лестницы и коридоры забиты народом. И женщины и мужчины. Больше, пожалуй, мужчин. Молодые, старые. Рабочие, интеллигенты.
Иду со своей повесткой и вижу, что такие повесточки у многих. Стоит молодой человек с тонкими черными усиками. Тоже с повесткой. Спрашиваю:
— Не знаете, по какому делу вызывают?
— Знаю, — говорит он излишне серьезно, даже мрачно. — Сажают на баржи, вывозят в Ладожское озеро и топят.
Можно было содрогнуться, но я не содрогнулся, потому что не поверил.
И подлая мысль: Даже если и так, то при чем тут я?
Попадаем в просторное помещение, чуть ли не зало. Десять–двенадцать столиков, за каждым сидит человек в милицейской форме.
На столиках карточки с буквами алфавита: А, Б, В, Г... Разыскиваю свою П, подхожу.
— Ваш паспорт.
— Пожалуйста.
Берет паспорт, уходит, через две минуты возвращается.
— Возьмите.
И протягивает обратно паспорт. В паспорт вложена какая-то бумажка, узкая ленточка. Раскрываю на этой закладке книжку паспорта и — прежде всего — вижу, что штамп моей прописки перечеркнут крест-накрест по диагонали черной тушью.
— Что это значит?
— Тут все сказано. Прочтите.
Читаю:
«Такому-то явиться с вещами сегодня такого-то сентября к 14.00 на Финляндский вокзал к милиционеру Мельникову».
Взглянул на часы: без четверти двенадцать.
— Куда я могу обратиться за разъяснением? Где могу обжаловать это нелепое предписание?
— Обжалованию не подлежит. Постановление Совета Фронта. Следующий!
Обратно иду пешком. У Дома Книги встречаю Женю Шварца. Он огорчен, расстроен, но не может, как всегда, обойтись и без шуток, — пробует поддержать меня в моем унынии.
Мама, к удивлению моему, не растерялась, даже не расплакалась. Сразу же стала одеваться.
— Поеду на вокзал к Мельникову, предупрежу его, что ты болен.
Через час-полтора возвращается.
— Ну что?
— Видел бы ты, что там творится! Там никакого Мельникова днем с огнем не разыщешь. Лезут в вагоны с узлами, чемоданами, с детьми... Каждый вагон буквально берут штурмом.
...Нет, переписывать всё не могу. Слишком уж подробно. И не всё на тему. Скажу только, что из Ленинграда я не уехал. Мама моя ездила к начальнику паспортного отдела Николаеву, и тот сказал, что, может быть, это и ошибка — моя высылка, но что ж поделаешь — лес рубят, щепки летят.
А когда мама употребила слово «обида», он сказал:
— Ах, вот как! Он обижен? Тогда, тем более, он должен уехать. Обиженные опасны. <...>
И все-таки я не уехал. И десять месяцев жил с этим волчьим паспортом.
Мог бы написать книгу «Между Гестапо и НКВД». Но теперь уж не напишу. Дай Бог, если эти страницы, а также мои дневники и заметки сохранятся и когда-нибудь увидят свет.
Несколько месяцев я жил без продуктовых карточек. Зная отношение ко мне Кетлинской, мама боялась идти за так называемой стандартной справкой. Потом пошла. И — первое чудо. В месткоме сидит Иван Петрович Белышев. Он уже знает о моей беде. Не задумываясь, выписывает справку.
Через месяц-полтора сам Белышев умер от голода.
Я жил, что называется, на волоске от тюрьмы и смерти. Каждый звонок, каждый удар двери на парадной лестнице заставляли настораживаться, а ночами будили меня. Впрочем, это не было в новинку. За спиной у каждого из нас стоял тридцать седьмой год.
Не хватали же меня, не приходили за мной, вероятно, только потому, что и милиция и работники безопасности были охвачены паникой. Ведь это были дни, когда и в самом деле каждую минуту ждали штурма.
А как же, спросят меня, я жил без карточек? Ходил на Мальцевский рынок. Конечно, большой колхозный рынок с прилавками, весами и прочими атрибутами торговли давно уже закрылся, но рядом, в узеньком проулке на моих глазах зарождалась барахолка... Здесь полуживые люди выменивали 100 граммов пайкового хлеба на коробок спичек или продавали эстонские чулки за два-три куска сахара.
Настоящее, несомненное чудо совершилось со мной в один из первых дней, когда я забрел на эту крохотную толкучку на улице Некрасова в слабой надежде что-нибудь купить. Ничего не продавал, не выменивал, просто стоял и смотрел. И вот подходит ко мне парень в кожаной тужурке — таких я не видел, пожалуй, со времен гражданской войны. Вполголоса говорит:
— Отойдем в сторону.
Я отошел к подъезду.
— Предъявите ваш паспорт.
— Паспорта у меня с собой нет.
— Где же он?
— Дома.
— А где ваш дом?
— Здесь. Близко. На улице Восстания двадцать два.
— Хорошо. Идемте.
Шёл я не то чтобы спокойно, а — твердо. И всю дорогу молился:
— Вразуми, Господи! Помоги! Огради меня от дурного! Спаси и сохрани! Научи этого человека доброму... Да будет воля Твоя!..
На углу Знаменской и Бассейной парень остановился.
— Ладно. Идите.
И пошел в сторону.
А я пошел домой,
И, став на колени, долго молился, благодарил Небо за дарованную мне жизнь...
Почему, скажите, этот в кожаном пошел в сторону? Кто, кроме Бога, мог внушить ему этот внезапный, ничем как чудесным наитием не объяснимый порыв?
Впрочем, и вся эта долгая черная зима разве не была для меня одним сплошным чудом?!!
*
Разве не чудо совершилось в моей, казалось бы, воистину угасающей, почти погасшей жизни, когда лютой мартовской ночью машина скорой помощи по ошибке привезла меня в больницу не на Крестовский остров (как было сказано в путевке), а на остров Каменный, где и главный врач Пластинина, и сестры ее, и дочь, и племянник оказались моими читателями? Диагноз у меня был: дистрофия III (то есть третьей стадии) и парез конечностей. Не будучи никогда толстяком, я потерял в весе двадцать восемь кило. На языке блокадников и зэков я был доходягой.