Но что происходит дальше? Начинается следующая волна: формальные и неформальные правила продолжают движение и расходятся. В стране начинается своеобразная реставрация предыдущего, старого порядка, неэффективных институтов. И такое волнообразное движение, цепочка системных отрицательных эффектов, затухая, может идти довольно долго. Чем сильнее революция, тем более радикальный разрыв получается между институтами и тем дольше чувствуются негативные последствия. Кроме того, чем сильнее революция, тем выше вероятность того, что обычная диктатура переродится в режим репрессивный, тоталитарный. Сила колебания сказывается на силе торможения. А если страна входит в тоталитарную фазу, то выжигается слой неформальных институтов, и впоследствии ей очень трудно восстанавливаться. Почему во время нэпа экономический взлет был, а при Горбачеве – нет? Потому что в 1930–50-х годах страна пережила тоталитаризм, который придушил неформальные институты.
Изменения как эволюция
Естественно, институциональная теория не ограничивается вопросом «как происходят изменения». Необходимо понять, отчего они происходят и почему, единожды начавшись, они далеко не всегда завершаются?
Что касается причин, по которым начинаются изменения, то здесь есть две основные версии. Одна из них – ее выдвинул Гарольд Демсец – предполагает, что изменения не могут зародиться внутри системы, нужен внешний шок: похолодание, чума, наводнение, война. Систему толкнуло – она начинает шататься, и в этих условиях необходимо, а иногда хотя бы просто возможно изменить какие-то правила и обычаи.
Вторую версию выдвинули нобелевские лауреаты Дуглас Норт и Роберт Фогель, и она предполагает, что изменения зарождаются внутри системы, вытекают из самообучения людей. Например, в школьных учебниках по истории до сих пор пишут, что рабство в США отменили, потому что оно стало экономически невыгодным, и капиталистический Север оказался мощнее рабовладельческого Юга. Фогель доказал, что в середине XIX века рабство было очень выгодным и, скажем, в Бразилии продержалось гораздо дольше, чем в США. При этом в Гражданской войне европейские государства были на стороне южан-конфедератов. То есть отмена рабства была экономически и геополитически нецелесообразна. Но изменились вкусы и предпочтения людей: если в начале XIX века рабство было вполне нормальным явлением, то в его середине многие на Севере стали считать его недопустимым – и пришли к выводу, что нужно иначе выстраивать ценности.
Как вы понимаете, вопрос о генезисе изменений для России отнюдь не праздный. Экономический кризис 2008–2009 годов был внешним шоком, который, согласно первой версии, мог бы вывести Россию из застойного состояния, заставить людей и даже власти что-то делать. В конце 2008 – начале 2009 года были очень серьезные ожидания по этому поводу и споры между различными группами экономистов, прежде всего Егором Гайдаром и его коллегами с одной стороны и экономистами группы СИГМА, к которой принадлежу и я, – с другой. Покойный Егор Гайдар оказался прав в предсказании того, насколько серьезным окажется удар для России. Он утверждал, что волатильность в переходных экономиках очень высока – они сильнее поднимаются в благоприятных условиях, но и сильнее падают. Однако мои коллеги по группе СИГМА, видимо, оказались правы в другом: расчет на то, что внешний шок поменяет траекторию, по которой движется страна, не оправдывается. Гайдар считал, что неизбежное снижение нефтяных цен нанесет настолько сильный удар по системе, что заставит перестроить институты. Сейчас более или менее очевидно, что этого не случилось. Внешний шок не сработал – так что придется рассчитывать на изменение вкусов и предпочтений людей.
Изменения как колея
Но что в таком случае блокирует изменения? Для того чтобы это объяснить, в институциональной теории существует термин, который по-английски называется path dependence, а на русский я предлагаю его переводить как «эффект колеи». По сути, это институциональная инерция, которая удерживает страну в определенной траектории.
Сама идея подобных траекторий, по которым движутся страны, получила развитие благодаря работам статистика Ангуса Мэдисона. Он реализовал очень простую вещь. Во многих странах статистика существует довольно давно: в Англии – больше 200 лет, во Франции – чуть меньше 200 лет, в Германии и России – больше 150 лет. Мэдисон взял основные показатели – валовый продукт, количество населения и, соответственно, уровень валового продукта на душу населения – и свел все эти данные в единую таблицу (причем сводил-то он данные за два тысячелетия, однако достоверными стоит признавать все же данные последних 200 лет). Поскольку в XIX и XX веках большую часть земного шара контролировали несколько империй, фактически мы получили единую статистическую картину мира.
Когда экономисты увидели «таблицу Мэдисона», они ахнули. Стало очевидно, что большинство стран мира делятся на группы, причем деление это очень четкое. Первая группа идет по высокой траектории и стабильно показывает высокие экономические результаты. Вторая группа столь же стабильно идет по низкой траектории: в нее зачастую входят традиционные страны, которые попросту не ставят задачу иметь высокие экономические результаты, а делают упор на другие ценности – семейные, религиозные и т. п. Получается, что есть своего рода первая космическая скорость, которая позволяет держаться на орбите, но не более того, и вторая космическая скорость, которая позволяет выйти в открытый космос. Но есть и третья, наиболее волатильная группа стран, которые все время пытаются перейти из второй группы в первую. Они вышли из состояния традиционности, но никак не могут завершить модернизацию. Примеры успешных переходов крайне редки, чаще всего страны прыгают вверх, но затем ударяются о потолок и снова съезжают вниз. Именно это и есть «эффект колеи». И именно к такому типу стран относится Россия (а также, например, Испания, которая довольно давно находится в этом состоянии и пока не решила проблемы, потому что последний кризис опять выталкивает ее из западноевропейской макроэкономической траектории). Несмотря на множественные российские прорывы, в среднем мы идем с 50-летним отставанием от Германии и Франции. То есть сейчас у нас, соответственно, начало 1960-х в Париже, совсем не лучшие времена для Франции: на излете война за независимость в Алжире, действует Секретная армейская организация (ультраправая террористическая группа, выступавшая против отделения Алжира), а впереди еще очень много всего интересного вплоть до студенческой революции.
Однако не будем увлекаться прямыми аналогиями. Главное – не разница в экономических показателях, а то, ставит ли страна своей задачей перейти из одной группы в другую и почему у нее это не получается, и возникает блокировка, колея. Диагностировать наличие этой колеи можно по трем симптомам: принадлежность к низкой траектории, попытки ее покинуть и – низкий уровень счастья. Как-то раз украинские экономисты спросили меня, почему и украинцам, и россиянам свойственен индекс счастья на уровне экваториальной Африки, хотя мы явно более успешны, чем подавляющее большинство африканских стран? Я на это ответил, что, по определению одного из крупнейший философов XX века Джона Ролза, счастье есть ощущение успешности реализации жизненного плана. И страна, которая не может реализовать свой жизненный план по модернизации, оказывается несчастлива.
Все попытки перехода с низкой траектории развития на высокую в России вот уже несколько столетий неизменно срываются, и страна раз за разом возвращается к застою. Жить в стране, которая заклинивается в развитии, – очень непростая задачка. Опыт российского застоя родил две формулы отношения к эмиграции. Одна из них принадлежит Виктору Некрасову, замечательному писателю, который, увидев над Крещатиком лозунг «Поднимем еще выше роль женщины в социалистическом сельском хозяйстве», сказал: «Лучше умереть от тоски по родине, чем от злобы на родных просторах». Так певец Сталинградской битвы уехал из СССР. Вторая формула принадлежит Владимиру Высоцкому: «Не волнуйтесь, я не уехал. И не надейтесь – я не уеду!» Я не знаю, какая из этих формул правильная, но знаю, что обе рождены переживанием застоя и ощущения заклинивания страны.
Но почему же повторяется этот застой, откуда берется блокировка? Вопрос остается открытым. Существует минимум три гипотезы, объясняющие «эффект колеи». Представьте медицинский консилиум. Первый врач говорит: «Это генетическое заболевание, здесь ничего поделать нельзя». Второй врач говорит: «Что вы, коллега! Это хроническое заболевание. Излечить его очень трудно, но возможно». А третий врач говорит: «Нет, это не то и не другое. Это корь во взрослом возрасте». Некоторые страны болеют теми болезнями, которыми болели и другие страны, но на более позднем этапе своей истории, уже будучи взрослыми, и потому очень тяжело их переносят.
Колея как генетическая болезнь
Первый врач, предлагающий самое мрачное объяснение, – это экономисты так называемой неошумпетерианской школы. Они распространили на экономическую историю стран теорию «творческого разрушения», которую австро-американский экономист Йозеф Шумпетер сформулировал для развития техники. Согласно этой теории то, что мы обычно принимаем за развитие, есть не что иное, как рекомбинация элементов: их перетасовка дает подобие новых картинок, но все они лежат в рамках одной парадигмы, которая меняется крайне редко. Применительно к странам парадигма – это национальная идентичность, которая задает жесткие границы развития. Страна предпринимает разнообразные модернизационные усилия, картинка вроде бы меняется, но прыгнуть выше головы не получится, пока не изменится парадигма.
Главный аргумент сторонников шумпетерианского объяснения блокировки – история, случившаяся с Японией, одной из немногих стран, которым удалось вырваться из колеи и прочно обосноваться в группе развитых стран. В 1850-е годы Япония – умирающая восточная страна, которая изо всех сил пытается закрыться, чтобы тихо уйти в небытие. Но Европа не дает ей этого сделать – не из какого-то абстрактного гуманизма, а из вполне практической нужды в японских рынках. Флот европейских держав принудительно открывает страну для торговли, и она вынужденно начинает реформы Мэйдзи. Результаты этих реформ вскоре ощутили на себе наши с вами предки при Цусиме. В военно-техническом сражении, где важнее всего были такие вещи, как дальнобойная артиллерия и оптика, малопримечательная восточная страна вдребезги разбила великую морскую державу – Российскую империю. Затем была Вторая мировая война, которая, напомню, закончилась не 8, и даже не 9 мая 1945 года, а 2 сентября. Четыре месяца весь мир воевал с одной страной – Японией. И понадобилась атомная бомбардировка, чтобы она капитулировала. А потом случилось японское экономическое чудо 1960-х. За 100 лет страна прошла через всю таблицу Мэдисона и с низкой траектории развития уверенно вышла на высокую. Неошумпетерианцы утверждают: для того чтобы совершить этот скачок, страна пожертвовала своей парадигмой – национальной идентичностью. Японцы перестали быть японцами. Признаки этого действительно есть. Например, в Японии уже лет десять всерьез обсуждается вопрос об отказе от национального языка в делопроизводстве и переходе на английский (потому что латиница гораздо удобнее для компьютера, чем иероглифы). При этом в Японии крайне высок уровень суицида – то есть страна в целом вроде бы вполне успешна, но что-то все равно не так. Неошумпетерианцы объясняют это так: чтобы стать успешной страной, нужно отказаться от того, что институциональные экономисты называют надконституционными правилами. Это неформальные институты самого высокого ряда, выше, чем конституция или любой другой формальный институт. Именно они определяют специфику национальных ценностей страны, и их изменение – чудовищно сложная задача, которая может обернуться очень травматичными последствиями.
Но мне-то кажется, что неошумпетерианское объяснение блокировки в случае России не работает просто потому, что в России не сформировалась нация со своими надконституционными ценностями. 500 лет мы жили в империи, и сейчас мало кто может перечислить, причем так, чтобы с ним не заспорили, три-четыре национальные особенности, которые конституируют русских как нацию. Это вроде бы неплохо, потому что самый пессимистичный прогноз для нашей страны оказывается неактуален, но что же в таком случае является причиной блокировки?
Колея как хроническая болезнь
Второй врач, который на нашем консилиуме дает пациенту пусть призрачную, но все же надежду на излечение, – экономисты, которые придерживаются нортианской точки зрения на блокировку. Эта версия, которая сейчас доминирует в экономической мысли, основывается на теории институциональных изменений, принесшей в 1993 году Дугласу Норту Нобелевскую премию. Как и теория «творческого разрушения», она выросла из наблюдений за развитием техники, а точнее – из статьи Пола Дэвида «Клио и экономическая теория QWERTY», вышедшей в середине 1980-х.
Если вы посмотрите на клавиатуру вашего компьютера, в левом верхнем углу вы увидите буквы QWERTY. Знаете, откуда взялось это сочетание? Когда в 1870-е годы изобретатель пишущей машинки Кристофер Шоулз совершенствовал раскладку клавиатуры, он поместил в верхний ряд буквы QWERTYUIOP, чтобы продавцы могли эффектно выбивать название устройства – TYPE WRITER, – поражая покупателей. С тех пор прошло много лет, фирмы Remington, которая первой использовала изобретение в массовом производстве, давно нет, да и с самими пишущими машинками проблемы, но вот название осталось, а вместе с ним – соответствующая раскладка. Это при том что расположение букв на QWERTY-клавиатуре далеко не оптимальное, существуют гораздо более эргономичные раскладки вроде «клавиатуры Дворака». Но менять ее никто не собирается – все слишком к ней привыкли.
Другой пример – ширина железнодорожного полотна. Технологи пришли к радостному для нас заключению, что правильной, более безопасной является ширина железнодорожного полотна в России. Следует ли из этого, что весь мир перестроит свои железные дороги по российскому образцу? Нет. Скорее уж Россия будет строить дороги с узким, неправильным полотном, чтобы не тратить время и деньги на замену вагонных колес в Бресте. Это тоже проявление «эффекта QWERTY», когда ошибочное техническое решение закрепляется, потому что все к этому привыкли.
Дуглас Норт решил применить эту идею шире – к развитию в целом. Оперируя вместо технических решений понятием институтов, он предположил, что страны, которые тщетно пытаются выйти на высокую траекторию развития, совершили ошибки первоначального институционального выбора. Доказывал он это на примере Англии и Испании. К XVI веку эти страны находились на абсолютно равных стартовых позициях. Обе были примерно равны по численности населения и структуре занятости, обе осуществляли внешнеполитическую экспансию. Любой макроэкономист сказал бы, что они будут находиться на близких уровнях и через сто лет, и через триста. Но уже в XIX веке Англия без всяких оговорок была главной мировой державой, а Испания – одной из самых отсталых стран Европы. В чем же дело?
Норт показал, что произошедшее – случайность. Просто так сложилось, что в XVI веке в Англии вопрос о распределении налогов попал в сферу компетенции парламента, а в Испании – короля. В итоге Испания, которая вывезла из колоний куда больше богатств, чем Англия, очень быстро растранжирила свои сокровища – потому что короли любят войны и дырявые бюджеты. Нет никакого смысла инвестировать в экономику, если король может в любой момент конфисковать эти инвестиции. В Англии же, напротив, сложились условия для накопления и инвестиций. Осознание ошибки приходит, по историческим меркам, довольно быстро. Однако на неверно выбранном пути нарастает такое количество институтов и интересов, работающих против кардинальных изменений, что Испания уже двести лет движется через революции и гражданские войны, пытаясь выскочить из колеи, в которую попала, но пока не очень понятно, удалось ей это или нет.
Насколько применима идея случайной ошибки первоначального институционального выбора к России? В принципе, конечно, применима. Многие исследователи русской истории утверждают, что, во-первых, в России эффект возврата в колею действует. Николай Бердяев очень точно охарактеризовал ситуацию 1917 года, когда с февраля по октябрь перед удивленным русским взглядом парадом прошли все возможные партии и идеи. Что же выбрал русский народ? Да то же самое, что было до февраля. Схожая картина – в 1613 году обанкротившееся государство восстанавливается силами общества, народного ополчения. Но что дальше? Реставрация самодержавия и усиление крепостного права.
Таким образом, мы можем наблюдать не только колею, по которой движется Россия, но даже и точку, в которой была совершена ошибка первоначального институционального выбора, – XIV–XV века, когда начали зарождаться институты самодержавия и крепостничества. Как совершенно справедливо писал Георгий Федотов, эти явления не тождественны абсолютизму и феодальной зависимости, это уникальное российское решение. И тот же Федотов вывел формулу: Россия придумала способ осуществлять прогресс, не расширяя свободы. В экономике это нашло совершенно парадоксальное выражение. Поскольку в России в дефиците всегда была не земля, а люди, то, по идее, цена человека должна была постоянно расти. Но нашлось другое решение: если дефицитного человека силой прикрепить к земле, вы получаете дешевый труд. Одновременно вы получаете государство, которое не может уйти из экономики, государство, которое является самодержавной, а не просто абсолютной монархией. И в каком-то смысле последствия этой ошибки первоначального институционального выбора ощущаются до сих пор: наши традиционные вооруженные силы – это, по сути, крепостничество, со своими вариантами барщины и оброка. Да и отношения гастарбайтеров с нанимателями в принципе напоминают крепостнические. Конечно, сейчас «крепостнический» сектор не играет в экономике такую огромную роль, как в XVII, XVIII или середине XX века, но несколько миллионов человек в нем заняты.
Таким образом, нортианский диагноз гораздо точнее описывает российскую ситуацию, чем неошумпетерианский. И прогноз в данном случае, конечно, более оптимистичный, поскольку блокировку вызывают не надконституционные ценности, которые лежат в основе общества, а ошибочно выбранные институты. Но этот диагноз, хоть и не предполагает неизлечимость больного, простого и быстрого излечения тоже не обещает. Какие же еще варианты есть у России?
Колея как корь во взрослом возрасте
Третий врач, утверждающий, что взрослый больной попросту очень тяжело переносит детскую болезнь, – это блестящий перуанский экономист Эрнандо де Сото. Как остроумно отметил Теодор Шанин, развивающиеся страны – это страны, которые не развиваются. Де Сото как раз и пытался показать, почему они не развиваются. Новизна его подхода в том, что он смотрел на проблему не изнутри развитого мира, а извне. Оказалось, все те проблемы, которые сейчас наблюдаются у развивающихся стран, были и у нынешних стран развитых – просто гораздо раньше. В Англии XVII века города пытались ввести институт, который по-русски я бы назвал «пропиской», – так они боролись с конкуренцией приезжих. В конце XVIII – начале XIX века в США практически не признавались права собственности, положение было гораздо хуже, чем, например, в современной России, а сейчас это – одна из надконституционных американских ценностей, которая мучительно рождалась в бесконечной череде судебных тяжб и законодательных решений штатов. Но нынешние поколения в развитых странах уже забыли о том, как в свое время решались эти проблемы, а потому решения, которые они предлагают странам развивающимся, зачастую не работают.
В чем же причины детских болезней у взрослых стран? По версии де Сото, все дело в разрыве формальных и неформальных институтов, за которыми стоит борьба доминирующих групп, стремящихся законсервировать выгодный для себя status quo. Есть несколько процветающих центров, которые живут в рамках закона и доступ в которые ограничивается доминирующими группами. А вся остальная страна живет по правилам неформальным, которые конфликтуют с законами и поддерживаются такими группами влияния, как мафия. Излечение от этой болезни возможно, если найти компромисс между формальными и неформальными институтами, подключив к нему максимальное количество групп – и в частности мафию. Для этого в первую очередь нужно выявить самые эффективные неформальные институты. Например, чтобы укрепить институт собственности в Индонезии, де Сото предложил следующее: рисовые поля в стране никак не ограждены, но, гуляя по Бали, он заметил, что каждый раз, когда он пересекал границы фермы, он слышал лай новой собаки. «Прислушайтесь к собакам, господин министр», – сказал перуанский экономист во время семинара в Джакарте. Что же касается компромисса, то одним из наиболее эффективных способов де Сото считает различного рода амнистии, которые позволяют неформальным сообществам легализоваться (см. главу 6).
В случае с Россией проблема сотианской – самой оптимистичной – теории заключается в том, что де Сото рассматривает в первую очередь страны с богатым традиционным слоем, где хорошо работают обычаи. В России с этим, к сожалению, плохо.
Понятно, что выйти из колеи очень непросто. Но теория институциональных изменений дает пищу для размышлений в том, что касается поведения и взглядов людей. С одной стороны, очевидно, что застой и реакционный политический режим зажигает революционный огонь в душах. Но не надо желать революции! Анализ институциональных изменений показывает, что это худший из всех вариантов выхода из колеи, и прелести, связанные с последствиями революций, придется расхлебывать внукам. Студентам, которые в принципе склонны к революционному мышлению (впрочем, в России меньше, чем в других странах), я повторяю фразу Станислава Ежи Леца: «Ну, допустим, пробьешь ты головой стену. И что ты будешь делать в соседней камере?» Прекрасная метафора революции. С другой стороны, не доверяйтесь эволюции – не считайте, что кривая сама вывезет. Куда вывезет Россию ее нынешняя кривая, предсказать несложно. Есть такая страна – Аргентина. В первой половине XX века по ВВП на душу населения она была на одном уровне с США и уверенно держалась в первой десятке стран мира, а теперь кривая завела ее далеко от десятки. Россия сейчас довольно точно повторяет эту траекторию.
Что же произошло с Аргентиной? Страна росла на традиционных ресурсах – зерне и мясе. Во время Великой депрессии, когда в США Рузвельт резко менял курс, аргентинские элиты решили, что они ничего менять не будут, ведь людям всегда будут нужны зерно и мясо (наши элиты думают, что люди всегда будут жечь нефть и газ). И действительно, люди до сих пор с удовольствием едят аргентинское мясо, только вот выяснилось, что один этот ресурс не позволяет Аргентине быть ведущей страной мира. Когда в Аргентине это осознали, начались конвульсии: страна прошла через популистскую диктатуру Перона, которая сопровождалась политическим террором и человеческими жертвами. Некоторые черты перонизма в России уже присутствуют, а в основе, повторю, лежит нежелание элит сменить траекторию, их надежда на то, что кривая вывезет. Но кривая не вывозит.
Глава 9
Модернизация
Как-то так получается в истории России, что наша страна вот уже четыре века стоит на распутье между застоем и модернизацией. Мы вроде бы хотим покинуть ту инерционную траекторию движения страны, которая нас не очень устраивает и не обеспечивает того положения в мире, которое мы считаем для себя достойным, но выйти на более высокую траекторию развития почему-то не очень получается. Проблема институциональных изменений для России, таким образом, упирается в проблему модернизации. За последние 50 лет сама постановка вопроса о модернизации сильно изменилась. И в первую очередь это связано как раз с тем, что происходило в мире за это время с понятием «институт».
Полвека назад, в прекрасные 1960-е, модернизацию понимали как более или менее неизбежный процесс. Американский экономист Армен Альберт Алчиан оформил эти представления в эволюционную гипотезу: институты конкурируют друг с другом, и в этой борьбе должны побеждать наиболее эффективные из них, следовательно, с течением времени в самых разных странах будут распространяться одни и те же институты, и они будут становиться все более и более похожими. С этой точки зрения, допустим, Гана проходит те же этапы модернизации, что и, допустим, Советский Союз – просто несколько позже, надо просто подождать, и автоматический процесс приведет ее к тем же результатам. Но оказалось, что это не так. Хотя бы потому, что самые эффективные институты побеждают далеко не всегда. Ведь устранение неэффективных институтов требует довольно серьезных затрат: это трудная работа, поскольку любое правило, каким бы плохим оно ни было, несет не только издержки для одних, но и выгоды для других. И заинтересованные группы далеко не всегда готовы расстаться с выгодными для себя и неэффективными для страны в целом институтами.
Тогда модернизацию стали понимать как задачу. Что это означает? У вас есть формула, куда нужно подставить необходимые значения, и задача будет решена. Единственная проблема, которая может у вас возникнуть, – это дефицит ресурсов, но если, например, у вас есть деньги, чтобы купить технологии, лицензии, мозги в конце концов, то дальше никаких проблем не будет. Действуйте по формуле, и она даст вам модернизацию. Я бы сказал, что это представление продержалось по крайней мере до конца XX века. Но вот незадача: десятки стран занимались модернизацией, а успеха добились пять или семь. Только единицы смогли перейти с нижней траектории развития на верхнюю. И потому следует признать, что модернизация – это не задача.
Модернизация – это проблема, и вовсе не факт, что проблема имеет решение. Во всяком случае, не приходится говорить о каких-то универсальных решениях. Национальная формула модернизации в каждом случае будет уникальна. Необходимо найти неповторимое сочетание формальных институтов, которые мы можем вводить более или менее сознательно, с институтами неформальными, которые свойственны ровно этой стране, связаны с ценностями этой страны. Если соединить первое и второе, то энергетика страны повышается, и она начинает двигаться по более высокой траектории. При этом Россия сейчас еще даже не решает проблему соединения формальных и неформальных институтов, а всего лишь стоит у входа в модернизацию. И здесь нас ожидает то, что американский экономист Дуглас Норт называет эффектом блокировки, а российский академик Виктор Полтерович – институциональной ловушкой. Мы стоим на входе, но дверь заперта. Почему же не удается «войти» в модернизацию?
Споры о том, какой должна быть модернизация в России – авторитарной или демократической, проектной или институциональной, – сейчас упираются в один и тот же момент. Сторонники проектного подхода к модернизации, для которых знаменем является Сколково и 38 инновационных проектов в пяти направлениях, пытаются продвинуть эти начинания с немалой энергией. Я им периодически говорю: «Если вы с такой силой будете пропихивать проект в страну, вы сломаете либо проект, либо страну». Потому что спроса на изменение, которое пытаются провести проектным методом, в стране нет. Но в ответ я получаю вполне резонный и очень похожий аргумент: «Вы считаете, что нужно менять институты, но как именно вы хотите это сделать?» Поменять законы в России – пара пустяков, тем более что никто их не исполняет и в лучшем случае это сигналы: а теперь пошли налево, а теперь – направо. В реальной жизни от изменения законов мало что меняется. При этом, напомню, с точки зрения экономистов, неработающий закон вообще не является институтом, правило может работать только в том случае, если кому-то нужно, чтобы оно работало. Мы опять приходим к тому, что должен существовать спрос на определенные институты.
Таким образом, главная проблема российской модернизации – спрос на изменения. Означает ли это, что сейчас в России никому не нужны изменения? Вовсе нет. Изменения нужны почти всем, но только если мы думаем о долгосрочной перспективе, о наших детях и внуках. Если же мы думаем в пределах одного года, то изменения нам абсолютно не нужны – в этом году у нас и так все должно быть в порядке: нефтяных денег хватает, да и бюджеты поделить лучше до того, как они дойдут до реальных проектов, потому что больше достанется. Оказывается, именно от «долготы» взгляда зависит существование спроса на изменения и модернизацию, на проекты, и на институты у одних и тех же людей.
Давайте посмотрим, к примеру, на доминирующие группы: заинтересованы ли они в том, чтобы существовал суд? Да, конечно. В первую очередь потому, что не они первые управляют страной. Они пришли к власти в результате того, что оттеснили другие доминирующие группы и перераспределили их имущество. И они прекрасно понимают, что может прийти следующая волна и, чтобы защищать свою собственность, надо иметь на нее легальные права и автономный суд, который будет эти права защищать. Иначе тот, кто в следующий раз захватит власть, захватит и суд, и имущество.
Идея судебных институтов как важного шага в модернизации абсолютно понятна и лишена какого бы то ни было идеализма. Достаточно вспомнить, откуда возник один из главных принципов Великой хартии вольностей, гласящий: «Ни один свободный человек не будет арестован или заключен в тюрьму, или лишен владения, или объявлен стоящим вне закона, или изгнан, или каким-либо иным способом обездолен, и мы (английский король. – А.А.) не пойдем на него и не пошлем на него иначе, как по законному приговору равных его (его пэров) и по закону страны». Этот принцип возник из довольно некрасивого конфликта, когда зарвавшийся король Иоанн Безземельный вешал направо и налево своих невежественных баронов, и невежественные бароны сказали: «Ну нельзя же так, давайте договоримся, что вешать и отбирать имущество можно, только когда двенадцать других баронов, то есть нас же самих, скажут, что да, этот человек несомненно виновен перед королем и Богом». Эта была нормальная самозащита жизни и имущества, к которой, кстати, прибегли не очень просвещенные и образованные люди.
Поэтому, несмотря на то что в России есть критические ситуации, самой вопиющей из которых, пожалуй, является дело Ходорковского, элиты вообще-то понимают, что им нужно защищаться от подобных дел, что им нужен независимый суд. Но только в средней или длинной перспективе. А мы живем в этом, 2011 году, и нам нужно решать текущие задачи имущественного и личного толка.
Когда все думают в короткую, получается, что самая правильная игра – это игра, основанная на недоверии. Нужно максимально быстро удовлетворить свои нужды, поделить все средства, а вот инвестировать что-либо куда-либо вовсе не стоит. В теории игр подобное поведение было просчитано несколько десятилетий назад в рамках модели, которая именуется «дилеммой заключенного». Специалисты RAND Corporation изначально разрабатывали ее для того, чтобы описать отношения СССР и США, их взаимные страхи, связанные с нанесением ядерного удара, и возможность поверить в то, что удар нанесен не будет. Но модель получилась полезная, и ее стали использовать в самых разных областях, например анализируя поведение игроков на рынке. Суть дилеммы в следующем: в тюрьме сидят два преступника, предположительно – сообщники, и каждому предлагают дать показания против другого. Если один из них свидетельствует против другого, а тот хранит молчание, то первый заключенный получает свободу за помощь следствию, а второй получает максимальный срок – десять лет. Если показания дают оба, то оба получают по два года – за преступление, совершенное в сговоре. Если оба молчат, то оба получают по полгода – за преступление, совершенное в одиночку. Так вот, из теории игр точно известно, что, если вы имеете одноходовую игру, то никакая кооперация не имеет смысла, доверять никому не следует и самое эгоистичное и корыстное поведение (сдать сообщника) является самым правильным. Но это если вы имеете одноходовку, а жизнь все-таки представляет собой игру многоходовую. Получается, что появление «долгого» взгляда и спроса на изменения зависит от того, удастся ли нам преодолеть разрыв между одноходовым рассуждением и многоходовостью жизни.
Я бы сказал, что есть два фактора, которые способны сделать взгляд более «долгим», и оба связаны с институтами. Первый связан с формальными институтами, и тут все просто: даже плохой институт, когда он устойчив, создает так называемый координационный эффект – вы начинаете думать надолго. Именно поэтому жители России, которые, как показывает социология, в последние годы все меньше и меньше склонны планировать свою жизнь, начинают думать аж на 18 лет вперед, когда в семье рождается мальчик: они знают, что в стране есть институт воинского призыва – скверный, но работающий. Координационный эффект налицо.
Куда сложнее дело обстоит со вторым фактором, который связан с неформальными институтами – ценностями. Когда у человека есть ценности, он выходит из ловушки одноходовой игры, начинает мыслить более широко, планировать надолго. Конечно, если речь идет о личных ценностях конкретного человека, экономисту тут рассуждать особо не о чем – это к другим специалистам. Но если мы понимаем, что ценности конкретного человека поддерживаются определенным кругом его общения, приняты в качестве правила поведения в этом круге, тогда мы имеем дело с неформальным институтом. Напомню, главное отличие неформального института от формального в том, что его поддерживают не специально обученные люди с применением принуждения, а все окружающие человека, любой из который может и пальчиком погрозить, а может добиться вашего изгнания из круга. И вот тогда подобные неформальные институты оказываются в поле наших институциональных и модернизационных рассуждений.
Что же можно сделать для того, чтобы ценности не размывались, а, наоборот, укреплялись и при этом работали на модернизацию? В последнее время эта проблема очень активно обсуждается в сфере кросскультурных исследований, которые сравнивают страны по ценностям, смотрят, как те или иные ценности способствуют или препятствуют развитию и укреплению тех или иных институтов и влияют на экономические результаты.
Когда мы говорим о том, что для модернизации необходимы те или иные ценности, в первую очередь нужно понять, откуда они вообще берутся. Виднейший представитель мичиганской школы социологии Рональд Инглхарт выдвинул две гипотезы происхождения ценностей. Первая называется гипотезой дефицитности: ценности – это редкость, они возникают, когда чего-то не хватает. Симптомом того, что новые ценности вот-вот появятся, служит ощущение удушья, темени, нехватки чего-то очень важного. В последнее время, как мне кажется, именно такое ощущение в России возникает постоянно. При этом то, чего не хватает, – это не то, что нам давно и хорошо известно, это то, без чего дальше невозможно жить. Вторая гипотеза Инглхарта описывает, как быстро возникают ценности, с помощью понятия социализационного лага. Это не происходит в один год, редко происходит в пять лет. Ценности приходят с каждым новым поколением: где-то до 25 лет оно осваивает новые ценности, а потом, как правило, продвигает их в общество.
При этом, если мы понимаем, что формула национальной модернизации в России должна быть уникальна, важно понять, какие именно ценности нам нужны, чтобы они не только раздвинули взгляд, но и сдвинули страну на более высокую траекторию. Поэтому здесь я бы добавил третью гипотезу происхождения ценностей, которую для себя я называю принципом дополнительности: модернизационные нации избирают те ценности, которые находятся в формальном противоречии с их предыдущими, с их культурной традицией и инерцией, и которые привносят то, чего нации не хватает, чтобы полноценно ходить, – ведь на двух ногах можно передвигаться гораздо быстрее, чем прыгая на одной.
Приведу несколько примеров того, как это подтверждается жизнью некоторых лидирующих стран. Ценности американской нации очевидным образом либеральны. Следует ли это из того, что американцы по своей традиции либералы? Вовсе нет. Американцы как нация рождались из весьма агрессивных групп, нередко с криминальным прошлым, происходивших из разных стран, а следовательно, порвавших со своей этнической средой либо сталкивающих разные этнические среды. До сих пор социопсихологические исследования показывают, что американцы поразительным образом сочетают в себе нетерпимость (это видно, скажем, по их крестовым походам против холестерина, ожирения или курения) с подчеркнутыми либеральными принципами терпимости и принятия других. Именно это взаимодополнение позволило нации не только самосохраниться, но и очень быстро двинуться вперед.
Является ли Ordnung принципом, по которому немцы живут тысячелетиями? Нет, конечно. Германия 150 лет тому назад была раздроблена на мелкие княжества, и понятно, что Ordnung – это скорее мечта человека, который вынужден постоянно перемещаться между землями с разной религией, разной валютой и разными налогами. Эта мечта о порядке прошла через очень разные способы воплощения, и слава богу, что сейчас найден такой вариант, как Евросоюз (на мой взгляд, именно немецкое стремление к порядку в своем мирном варианте оказалось очень важным для строительства институционально сложной структуры ЕС). Я не буду подробно говорить о французах, для которых «свобода, равенство, братство» точно не отражали иерархичности этой страны, или об англичанах, у которых традиция и приверженность эволюционному пути – это достояние последних трех веков, а до этого были, например, война Алой и Белой розы и казненный король, которые свидетельствуют о том, что раньше нация двигалась совершенно иначе.
Оказывается, что те принципы, которые мы считаем природными для некоторых успешных наций, отнюдь не являются таковыми. В свое время их – более или менее осознанно – продвигали элиты, чтобы решить модернизационные задачи и успешно конкурировать с другими странами. Так что же Россия? Какие ценности в дефиците у нас? Какие нормы необходимы, чтобы наш взгляд стал более «долгим» и переход к модернизации состоялся?
Чтобы ответить на этот вопрос, для начала нужно определиться с тем, какие ценности у нас уже есть. Например, тестирование школьников, как и тот факт, что многие наши соотечественники делают успешные карьеры за рубежом, показывает, что Россия регулярно, из поколения в поколение рождает талантливых и креативных людей. Хорошо это или плохо? Вроде бы хорошо, и осмелюсь утверждать, что это может послужить гораздо более значимым источником модернизации страны, чем углеводороды. Однако креативность находится в очевидном противоречии с такими качествами, как уважение к стандартам и законам, то есть правилам технических и общественных действий. Мы же понимаем, как наш соотечественник обычно относится к стандарту. Он говорит: «Ну что это такое? Да я сам сделаю гораздо лучше». И делает. При этом каждый сделает по-своему, и никакой координационный эффект в таких условиях невозможен
Для российской модернизации это может иметь очень серьезные последствия. Например, я полагаю, что именно установка на креативность определяет парадоксальную промышленную историю России в XX веке. Почему за сто лет Россия не смогла освоить автомобильную промышленность так, чтобы выпускать конкурентоспособные машины? Это вполне объясняется структурой неформальных институтов в стране: хорошо делается только то, что требует креативности и производится индивидуально, штучно. Пусть это космические корабли, атомный проект или гидротурбины, которые конкурентоспособно производились даже в 1990-е годы, но массовое производство невозможно, потому что оно основано на стандарте. Я вполне верю, что Фоменко с партнерами может сделать 20 замечательных, может, лучших в мире суперкаров, ни один из которых не будет похож на другой, но в то, что страна сможет сделать два миллиона автомобилей, я не верю (зато их могут сделать узбеки, которые повезут в Россию UzDaewoo и другие машины). Получается, что экономия на масштабе нам не грозит. Мы не можем организовать конкурентоспособной крупной промышленности, пока стандарт, а вместе с ним и закон, не является ценностью.
Другой пример. Амбиции, связанные с нашей историей, с возможностью и готовностью человека «штурмовать небеса», вроде бы требуют некоего прорыва. Но о каком прорыве может идти речь, если никакая кооперация – ни гражданская, ни экономическая – невозможна или во всяком случае оказывается неэффективной из-за того, что в нашей стране не является ценностью договороспособность? В России само слово «компромисс» имеет очевидно негативные коннотации. Мы говорим «вынужден пойти на компромисс» вместо «достиг компромисса». Пока соглашение с другим человеком считается поражением, очень сложно говорить об эффективном продвижении к модернизации.
Наконец, возьмем духовность и особую роль русской культуры в жизни нашей страны. Меня всегда поражало, что русская культура, с одной стороны, является несомненным национальным достоянием, а с другой – несомненно не является нормой, по которой ведут себя люди. Да, мы соотечественники великих русских писателей, композиторов и танцовщиков, но вот убирать за собой мусор мы до сих пор не научились. Культура в России – это несомненное достояние, которое мы бы очень хотели капитализировать, но культура – это не ценность, не набор установок, по которым живет общество. Мне кажется, чтобы входить в модернизацию, необходимо дополнить наше трепетное отношение к духовности и культуре некоторой долей рационализма и прагматизма, которые позволят хотя бы не сорить и убирать улицы. При этом надо помнить, что модернизация не происходит автоматически, даже если ждать ее очень долго. И уравновешивающие ценности, которые помогут компенсировать нашу тотальную креативность, полную недоговороспособность и зацикленность на духовности, вовсе не обязательно появятся сами собой. Но что можно сделать, чтобы уравновешивающие ценности появились?
Начнем с культуры. Можно ли говорить о том, что при наших духовных традициях мы можем быть прагматиками? Легко. Потому что, на мой взгляд, важнейшее достижение последних 20 лет – это невиданный в истории скачок от экономики дефицита к обществу потребления. Если посмотреть на прочие завоевания 1990-х, то окажется, что и с демократией, и с собственностью, и с рынками дела у нас обстоят, мягко говоря, не идеально. А вот общество потребления есть, и именно его развитие является, как мне кажется, стремниной российской истории и трансформаций последних десятилетий. Это единственная сфера, в которой Россия имеет полный набор институтов: от гламура и потребительского кредита (пусть недолгого и несовершенного) до законодательства о защите прав потребителей (возможно, лучшего в Европе).
Как это получилось? Все дело в том, что у миллионов людей, которые выходили из СССР, было одно несомненное и горячее желание – иметь возможность выбора (не только колбасы, но и книг, фильмов, информации). Что для этого нужно? – рассуждали они. – Демократия? Пусть будет демократия. Рынок и частная собственность? Пусть будут и они тоже. При этом и рынки, и частная собственность, пусть и своеобразные, в Советском Союзе были: потому что можно было, например, статусы обменять на трубы, трубы на алмазы, алмазы на деньги, а директор завода фактически имел контрольный пакет своего предприятия. А вот общества потребления точно не было, потому что вершиной этого самого потребления, тщательно скрываемой за заборами цековских дач, был уровень европейского среднего класса.
Если посмотреть на политику, можно обнаружить, что каждый режим в последние десятилетия был крепок до тех пор, пока он вел к обществу потребления. В чем была проблема Горбачева?
Он довольно успешно справлялся с идеологическими и политическими преобразованиями, а вот с экономикой дефицита не справился – и потерял поддержку. При этом Ельцин получил огромный кредит доверия в абсолютно катастрофических условиях. Почему? Он все время двигался в сторону общества потребления. А на чем получил поддержку Путин? На «путинской стабильности», на расширении рынков, когда общество потребления выросло за пределы Москвы и Петербурга, а торговые сети шагнули в областные и районные центры.
Возьмем политическое поведение 1990-х годов. Оно отлично укладывается в потребительские «эффекты Веблена» – демонстративное поведение, присоединение к большинству и феномен сноба. Что такое партии интеллигенции в 1990-е годы? Типичный феномен сноба: я поддерживаю эту партию, потому что кроме меня ее никто не поддержит. Когда обыватели говорят: нам не нужна своя партия – мы всегда поддерживаем победителя, – это типичное присоединение к большинству. Ну а демонстративное потребление – это когда бизнесмены партию покупают: да, у нас есть партия в Госдуме, пусть не самая важная, зато наша собственная, можем себе позволить такую роскошь.
Я вовсе не пою осанну обществу потребления – это далеко не самая красивая штука в мире, у него есть множество издержек. Но именно его нужно взять за точку отсчета. Рациональная потребительская традиция, сложившаяся за последние десятилетия, уже распространилась на политическую сферу – просто теперь ее необходимо развернуть в сторону потребления государства. Пока же мы имеем тромб – сакральное государство
Чтобы эта аналогия стала более явной, можно сделать одну простую вещь: дайте людям на руки их 13 % подоходного налога, и пусть они каждый месяц относят эти деньги государству. Они очень быстро начнут задавать вопросы: где школы? где дороги? где больницы? на что потратили наши деньги? Сейчас, когда подоходный налог за людей платит работодатель, у них возникает перевернутая картина мира: они считают, что государство, хотя, конечно, и ворует, но при этом их благодетельствует, а вот бизнес – химичит. Из-за этого странного рудимента советской практики люди не могут прийти к простой мысли о том, что не они обязаны государству, а государство обязано людям – платя налоги, они вправе требовать тех услуг, которые нужны им.
При этом нельзя забывать о том, что крупнейший массовый производитель неформальных институтов – это школа. Именно она прививает представления о том, что хорошо, а что плохо, какие ценности совместимы, а какие – нет. В постоянных спорах о начальном и среднем образовании, как мне кажется, теряются два принципиальных момента.
С одной стороны, как бы нам ни хотелось оставить все как есть, чтобы не сделать хуже, менять школу мы просто вынуждены. Результаты международных тестирований показывают, что Россия не просто отстает в сфере образования – у нас от начальной школы к университету у человека падает креативность. Мы тушим ту креативность, которая рождена в России культурой и семьей (чего не было раньше, потому что советская школа давала в этом смысле очень высокий результат). Значит, что-то надо делать.
С другой стороны, не стоит винить во всех бедах российского образования правительство, потому что школа – всегда в большей мере продукт общества, чем государства. Правительство мало что может сделать, если не существует учительского сообщества, если родители не участвуют в жизни школы. Многие сейчас сокрушаются: «Ах, власть хочет, чтобы семьи платили школе». Я на это отвечаю: «Семьи и должны платить – но не деньгами, а вниманием и участием». Как раз с образовательным бюджетом проблемы бы не было, если бы под ним не скрывались совершенно не образовательные траты. Рассуждения о том, что в Южной Корее на образование тратится 16,5 % ВВП, в Финляндии – 13 %, а у нас – 3,5 %, и от этого все наши беды, на самом деле не вполне оправданны. Допустим, мы поднимем расходы до 8 % – я вполне за, – но что произойдет с этими деньгами? Две трети нашего образовательного бюджета – это оплата услуг, поэтому деньги попросту уйдут обратно в трубу (плюс какое-то их количество достанется производителям компьютеров и программного обеспечения). Можно ли считать это образовательным бюджетом? Я не уверен. Для того чтобы деньги расходовались на образовательные нужды, внутри школы должны существовать силы, которые были бы в состоянии администрировать бюджет, управлять им. Автономию нельзя дать школьному зданию, ее можно дать кому-то в школьном здании – учителям или родителям, а в идеале тем и другим вместе.
Главная проблема школы – это проблема общественного взаимодействия, причем не только учителей и родителей, но и, например, университетов. Приведу пример: мне кажется, что одной из самых главных находок 1990-х годов была идея Соросовского учителя, авторство которой принадлежит замечательному биологу Валерию Николаевичу Сойферу. Идея очень простая: вознаграждение лучших учителей определяется не школой, не родителями, не министерством, а долголетними итогами. У выпускников сильных университетов спрашивали: «Кто в школе, 7–8 лет тому назад, больше всего повлиял на ваше формирование?» Именно так выявляются люди, которые заведуют человеческим капиталом нации, а дальше уже их могли бы поддерживать те же самые продвинутые университеты.
Будучи крупнейшим производителем неформальных институтов, школа и сама является институтом, который нужно обустраивать. Как? На мой взгляд, через сообщества субъектов, которые принимают непосредственное участие в образовательном процессе. Школа станет площадкой общественной коммуникации и сможет успешно прививать необходимые нам ценности – уважение к стандартам, законам и компромиссам. Договороспособность должна утверждаться путем объяснения детям, что компромисс – это хорошо, это решение комбинаторной задачки, это оптимизация.
Что же касается стандартов и законов, то здесь едва ли не главную роль играет такой институт, как суд. Ведь если суд в принципе работает, то работает он по единым правилам. Вы можете творчески осмысливать свою ситуацию в рамках стандарта, но вы не можете выходить за эти рамки, потому что иначе суд просто не сможет принять решение. При этом независимый суд как институт обустроить на удивление легко.
Прежде всего потому, что у нас много хороших, нормальных судей – гораздо больше, чем кажется. Они опытнее, чем были в 1990-е годы, они лучше знают действующие законы и проще осваивают новые. Проблема в том, что ими манипулируют. Хотят ли этого судьи? Нет. Никакой конкурентоспособный человек не хочет, чтобы его решения манипулировались, потому что тогда его конкурентоспособность никому не нужна – на его место можно посадить любого человека с минимальным (или номинальным) юридическим образованием. Точно так же в управляемом суде не заинтересованы хорошие следователи. Зачем они нужны, если можно взять оперативника с хорошими кулаками, который будет выбивать показания для необходимого судебного решения?
В таких вещах, как независимый суд, нормальное состязательное разбирательство дела или, например, суд присяжных, заинтересованы и хороший судья, и хороший адвокат, и хороший следователь, и хороший прокурор. Эти люди есть сегодня, но они маргинализированны. Как сделать так, чтобы они вышли на первый план? Я на это намекал, когда говорил о потребительском законодательстве (см. главу 7): создайте условия для конкуренции, когда можно выбирать, в каком суде вести дело – по месту пребывания истца или ответчика, когда ответчиком можно считать торговца, а можно – производителя. Эта конкуренция гарантировала успех судебного применения закона о защите прав потребителя в 1990-е годы. Попробуйте сделать то же самое с уголовными и административными делами, и сразу же возникнут очень высокие издержки контроля судов, манипулирования со стороны исполнительной власти. И это далеко не единственный способ реформировать судебную систему. Например, ректор Академии народного хозяйства и госслужбы Владимир Мау предлагает пускать в судьи людей не моложе 50 лет, имеющих опыт адвокатской деятельности и заплативших налогов на значительную сумму. И тогда судьями будут становиться не для того, чтобы заработать, а для того, чтобы сделать себе имя и реализовать свои возможности.
Таким образом, преобразование судебной системы не трудно технически. Оно трудно скорее потому, что многие считают эту проблему незначительной: мол, какая разница, что там в судах происходит, когда у нас машиностроительная промышленность слабая! При этом доминирующие группы как раз понимают, что автономный суд – это очень важно. И они вполне успешно используют этот институт, только на стороне, например в Англии. Здесь мы упираемся в проблему спроса на институты, которая свойственна по большому счету любой стране. В отличие от среднего класса элиты могут использовать заграничный набор институтов и выбирать из них лучшие: техническое регулирование в Германии, банковскую систему в Швейцарии, суд в Англии, финансовые рынки в США. И пока у элит есть возможность использовать эти международные институты, они будут препятствовать нормальному институциональному строительству внутри страны, чтобы выдавливать из нее доходы, которые потом можно использовать на международных рынках. Но когда элиты оказываются в жесткой зависимости от остальных жителей страны, которые предъявляют спрос на институты, у них не остается иного выбора, кроме как взяться за строительство институтов. Им придется инвестировать в страну, копировать какие-то опыты, искать свои решения. Институты появятся и будут работать, потому что мы, жители страны, предъявим на них спрос.
Однако нам всем необходимо отдавать себе отчет в том, что на самом деле есть спрос. Во-первых, это не просто «хотелки», которые с такой легкостью выявляют социологи, спрашивая людей: а вы хотели бы, чтобы у нас в стране был работающий суд или демократическое устройство государства? Разумеется, на такой вопрос люди охотно отвечают да. Но если мы хотим получить адекватное представление о спросе, нужны другие формулировки: что вы готовы сделать, от чего отказаться или чем заплатить за то, чего хотите достичь. Готовы ли вы отдать хотя бы билет на хоккей или поездку на Кипр для достижения такой цели, как, скажем, независимый суд? И картинка сразу будет несколько сложней. В отличие от желания, спрос должен быть платежеспособным – и речь не о деньгах, а о понятиях гораздо более широких: люди должны иметь возможность и быть готовыми чем-то отвечать за то, что они хотят получить от развития страны.
Во-вторых, спрос – это сочетание желаний и возможностей разных людей. Я вообще годам к сорока понял, что все люди разные, а годам к пятидесяти понял, что это очень хорошо. Потому что именно разность людей, как это ни парадоксально звучит, создает возможность для связки между ними, для коллективных действий. Когда я очень хочу чего-то одного, а мой сосед чего-то другого, это позволяет нам достичь наших целей без чрезмерной драки, потому что наши желания могут быть определенным образом скомбинированы. Именно так возникает общественный спрос, который позволяет нам обмениваться возможностями.
Наконец, спрос подразумевает выбор. И здесь нужно учитывать, что, принимая решения о том, как нам жить, мы никогда не выбираем между двумя вариантами. Нас очень долго учили тому, что ты должен быть либо по ту, либо по другую сторону баррикады. Но вариантов всегда больше, чем два, и это хорошо, потому что общественная жизнь есть не столько борьба между красными и белыми, зелеными и черными, правыми и левыми, сколько поиск довольно разных дорог в будущее. Мы выбираем не между плохим и хорошим, а между множеством очень разных и зачастую не вполне понятных вариантов, в каждом из которых есть свои плюсы и минусы, но ни один из которых не идеален. От вашего выбора будет в итоге зависеть, по какому пути пойдет страна, – и как бы вы ни пытались уклониться от этого «голосования», из этого вряд ли что-нибудь получится. Даже покинув страну и вроде исключив себя из сферы принятия решений, вы, на самом деле, делаете едва ли не самый сильный из всех возможных выборов, потому что исключаете возможность того, что страна пойдет по одному из множества путей – вашему пути. Выбор – это индивидуальный акт, и мне кажется, что было бы очень хорошо осознать, что этот выбор делает не история за нас, а мы за историю.
Об авторе
Александр Аузан – декан экономического факультета МГУ им. М. В. Ломоносова, доктор экономических наук, профессор, публицист, заведующий кафедрой прикладной институциональной экономики, общественный деятель, президент Института национального проекта «Общественный договор», член различных коллегиальных органов управления.
Автор более 130 научных работ, в том числе четырех монографий, университетского учебника по институциональной экономике и многочисленных статей.