Борисовский, стиснув губы, что было у него признаком сдержанного гнева, нагнулся к столу, отпер один из ящиков в нем и, вынув из него сложенную вчетверо бумагу, подал ее ему.
— Вам, может быть, угодно прочесть предписание, в силу которого я позволяю себе предлагать вам такие неприятные вопросы? — произнес он, меняя тон на строго официальный.
Владимир Борисович с легким поклоном взял бумагу и внимательно ее прочел.
Борисовский сказал правду: это был приказ допросить корнета Углова до выезда их за границу о том: куда возил его такого-то числа и в таком-то часу князь Барский и с какою целью. Но вместе с тем из прочитанного предписания Владимир Борисович понял также, что тем, от кого шло это предписание, ничего не было известно, кроме того, что князь Барский за ним заезжал и куда-то его возил. И это убеждение придало ему бодрости.
— Что же вы на это скажете? — спросил Илья Иванович, когда, прочитав бумагу, Углов сложил ее и подал ему обратно.
— То же самое, что сказал вам раньше.
— Вы не желаете быть со мною откровенным?
— Не желаю и нахожу, что никто не имеет права требовать от меня большего, чем то, что предписывает мне долг чести и присяги.
— Вы поступаете опрометчиво, молодой человек, и будете раскаиваться в этом, — строго произнес Борисовский.
Углов промолчал.
— И, к моему величайшему сожалению, я должен предупредить вас, что, если вы будете упорствовать, я принужден буду продолжать свой путь один, а вас отправить, под надежным конвоем, немедленно в Петербург. Там будут счастливее меня и заставят вас сказать то, что вы не хотите доверить мне.
— Я и там скажу то же, что и здесь, — объявил Углов.
— Как вам будет угодно, но вы теперь сами должны понимать, что употреблять вас на царскую службу мне уже невозможно. Мы не можем доверять человеку, который нам не доверяет, — прибавил Илья Иванович, в свою очередь поднимаясь с места. — Мне вас очень жаль, сударь. Пред вами открывалась блестящая карьера. Вам предстояла возможность доказать вашу преданность нашей всемилостивейшей императрице…
— Моя преданность государыне остается неизменна, сударь, и я никому не позволю сомневаться в этом! — запальчиво произнес Углов.
Тут Борисовский снова переменил тон на прежний, добродушный, и начал уверять Владимира Борисовича в том, что он успел привязаться к нему во время пути и что ему очень жаль, что им не суждено вместе и сообща послужить отечеству.
— Я льстил себя надеждой, что мы не в последний раз отправляемся за границу с секретными поручениями от императрицы, я радовался быть с вами во всех отношениях полезным своею опытностью, советами и всем, чем только могу, — продолжал он с чувством. — Мне вас так жаль, сударь мой, что я никак не могу примириться с мыслью, что вы не измените своего решения, и даю вам время на размышление. Депеши мои еще не готовы, и после ужина я за них снова примусь, а вы тем временем обдумайте мои советы и помолитесь Богу. От всей души желаю, чтобы Господь вразумил вас на мудрое решение порвать с человеком, который поставил вас в несносное положение. Князь Барский не достоин ни вашего уважения, ни сострадания; он самым бессовестным образом ответил на милости, которыми осыпала его государыня и, чем бы посвятить всю свою жизнь на служение ей, якшается с врагами своего отечества и всеми своими словами и поступками позорит имя славных своих предков. За ним уже давно учрежден тайный надзор, а равно за всеми, кого он вовлекает в свою партию…
Эти слова были произнесены Борисовским в виде напутствия Углову, когда они вместе подошли к двери комнаты, которая была предоставлена в распоряжение последнего и в которой он, так еще недавно, оставил Левошку, готовившего ему постель. Теперь тут никого не было, и можно было различать предметы только благодаря лунному свету, проникавшему сквозь ветви деревьев.
Предварительно заперев дверь за своим пленником, Борисовский удалился, и Углов остался один. Убедившись, что подсматривать за ним и подслушивать некому, он с глухим стоном повалился на кровать. Отнять у него всякий выход из печального положения; судьба поманила его мимолетной удачей, чтобы почти тотчас же ввергнуть в пучину бедствий, еще хуже и безнадежнее той, в которой он метался перед свиданием с цесаревной.
Теперь только понял Владимир Борисович, чем было для него это свидание! Каким щитом служило данное ему поручение против личных его невзгод! Как далеко отошло все, чем он мучился до той минуты, когда в его жизнь неожиданно вторглась забота об оправдании доверия, оказанного ему супругой наследника престола.
Это доверие так возвышало его в собственных глазах, что он не иначе, как с презрением вспоминал о злодеях, строивших козни против его чести и состояния. Если клевета не запачкала его в глазах такой высокой особы, то не доказывает ли это бессилие и явную гнусность клеветников?
Молодой корнет не говорил себе, что новая покровительница сумеет защитить его, что человека, которого она отличила, не посмеют невинно преследовать; он не останавливался на последних словах князя Барского, на его обещании не забывать его и блюсти его интересы. Рассчитывать на это претило Углову, как умаление чувства безграничной преданности, с которым он шел, в радостном экстазе, навстречу всевозможным затруднениям и опасностям. Но тем не менее и это упование таилось в глубине его души, так что теперь к его отчаянию быть лишенным возможности исполнить данное ему поручение невольно примешивался ужас при мысли о позорной обстановке, при которой ему суждено вернуться в столицу. Позор, ожидавший его, был так велик, что при самом благоприятном обороте дела ему останется только бежать в деревню на всю жизнь и забыть всякие мечты о каких бы то ни было честолюбивых замыслах. А ему было только двадцать два года, он был любим, и жизнь его только что начиналась.
Не лучше ли, не дожидаясь худшего, покончить с собой.
Но эта мысль только промелькнула в голове Владимира Борисовича, и он испугался — не смерти, нет, а того нравственного падения, в которое ввергло его отчаяние. Неужели Господь совсем отступился от него? Неужели он должен погибнуть безвинно, не узнав даже имени своего врага, не отмстив за себя и за родителей?
Снова начал Углов размышлять о том, что произошло, и, чем ярче воскресали в его памяти подробности достопамятного дня, предшествовавшего его выезду, тем яснее сознавал он связь направленных против него преследований с кознями против великой княгини и опасность положения, в котором он оказался. В его лице преследуют слепое орудие сторонника цесаревны, князя Барского. Это было ясно, как день, так же ясно, как недомолвки и намеки, к которым он так небрежно относился, вращаясь в обществе блестящей столичной молодежи. Теперь молодой человек понимал значение таких слов, как «партия цесаревны» и «партия цесаревича», «измена Бестужева», «интрига Воронцова» и тому подобные сплетни, занимавшие город.
Товарищи не стеснялись с ним и, может быть, умышленно заводили при нем разговоры о том, что ждет Россию в случае кончины императрицы. Возбудить в Углове любопытство к такого рода опасной затее, как государственный переворот, никому до сих пор не удавалось: он был слишком легкомыслен и беспечен, слишком привязан к светским удовольствиям, чтобы рисковать своим счастьем и спокойствием ради честолюбивых замыслов, цель которых была недоступна его пониманию. Гем не менее его не оставляли в покое, и ему вспомнилось странное впечатление, вынесенное месяца два тому назад на вечеринке у братьев Орловых, куда его затащили почти силой и где за ужином все перепились и понесли такую околесицу, что ему стало не по себе, и он непременно уехал бы до конца пира, если бы ноги не отказались нести его. Сам не понимая, как это случилось, опомнился он от тяжелого забытья в отдаленной комнате, на широком диване, в нескольких шагах от окна, у которого разговаривали двое из гостей.
— … после примирения пошло еще хуже, — произнес вполголоса один из собеседников, — с нею не хотят даже и минуты оставаться наедине, не хотят выслушать ее объяснений.
— А он к Лизавете все больше и больше льнет, — подхватил другой.
— Да, кабы не Лизавета, наша давно бы уехала в монастырь.
— Это всегда успеется. Стеречь надо зорче. Он спит и видит скорее вдовцом сделаться.
— Ну, это ему не удастся, нас много! — воскликнул первый так громко, что второй испугался.
— Тише! — прошептал он и при этом вероятно указал на кровать, потому что ему возразили, с обидным для Углова пренебрежением, что такого дурака опасаться нечего.
— Он и трезвый-то ни во что не вникает и дальше своего носа не видит…
Тут, на счастье Углова, кто-то вошел и прекратил неприятное положение, в которое ставила его невозможность прекратить подслушанный против воли разговор. Собеседники покинули комнату, а вслед за тем и Владимиру Борисовичу представилась возможность благополучно выбраться из дома, где почти все гости находились в невменяемом состоянии от французских и испанских вин, которыми угостили их гостеприимные хозяева.
Теперь молодой человек и про этот случай вспомнил, и последний представился ему совершенно в новом свете. Он понимал, что можно было и в трезвом состоянии говорить о печальном положении цесаревны, об опале канцлера Бестужева, о намерении великой княгини удалиться в монастырь и что вся эта затея: не допустить великого князя до престола, не так бессмысленна, как представлялась она ему в Петербурге. Понял он также, что обстоятельства так сложились, что ему необходимо решить, за кого стоять: за наследника престола или за его супругу, и что князь Барский обманным образом так далеко завлек его в свой лагерь, что отступление уже невозможно. Но он не выдал бы даже женщины простого звания, доверившей ему свою тайну, а о том, чтобы изменить слову, данному цесаревне, и речи не могло быть.
И снова предстала перед Угловым цесаревна такой, какой он видел ее в ту достопамятную ночь перед своим отъездом, с бледным, печальным лицом, с заплаканными глазами и вымученной улыбкой. И, как тогда, когда он чувствовал на себе ее пристальные взгляд, пытливый взгляд, так и теперь восторженное умиление залило ему душу, и его сердце забилось от страстного желания доказать ей, что он достоин оказанного ему доверия. Не может он не служить ей всю свою жизнь до последнего вздоха. С ним могут делать все, что угодно, замучить его до смерти, — он останется ей верен!
Теперь надо прежде всего позаботиться о том, чтобы доставить ей обратно письмо. Можно себе представить, в какую тревогу повергнет ее его арест!
Владимир Борисович стал ходить большими шагами взад и вперед по комнате, схватив обеими руками голову и сжимая ее изо всех сил, чтобы выжать из нее мысли, но ничего подходящего не навертывалось ему на ум. Оставалось только одно средство сохранить вверенную ему тайну: уничтожить письмо, сжечь его…
Но как уведомить об этом? И какое имеет он право так поступать, не испробовав предварительно всех средств, чтобы выполнить ее приказание?
И вдруг соображение, страшнее всех прочих, прожгло его мозг:
«Что мне делать, если Борисовскому вздумается обыскать его пред тем, как отправить в путь?»
Чем больше думал он об этом, тем больше убеждался, что именно так случится, и он проклинал себя за недогадливость. Успеет ли он истребить письмо? Надо было высечь огня, а у него для этого не было никаких приспособлений.
Как затравленный зверь, стоял Углов среди комнаты, озираясь по сторонам блуждающим взглядом, не замечая, что уже давно два внимательные черные глаза с жадным любопытством следят за всеми его движениями, прислушиваясь к каждому его слову и стону.
Озабоченность молодого человека придавала соглядатаю смелости. Сначала он смотрел на него издали, вскарабкавшись на скамейку в аллее, как раз против окон пограничного русского дома. Затем он заинтересовался волнением приезжего молодого господина, его беготней из угла в угол, отчаянными жестами, а главное — тем обстоятельством, что он тут терзается какими-то непонятными муками совершенно один, в то время как спутник его ужинает с безруким майором. Тогда любознательный человек, осторожно оглянувшись по сторонам и убедившись, что подсматривать за ним некому — наступила ночь и город опустел, — осторожно и крадучись вдоль стен, чтобы не попасть на пространство, облитое лунным светом, пробрался к окну, перед которым в душевной пытке беспомощно метался несчастный Углов, и, вскарабкавшись на большой камень, поднялся на цыпочках до подоконника. Тут он зацепился за край его крючковатыми, грязными пальцами и запустил взгляд в комнату в ту самую минуту, когда Углов в нерешительности то принимался расстегивать пуговицы своего камзола, то, прислушиваясь к воображаемому шороху в коридоре и с испугом оглядываясь на дверь, снова застегивал их дрожавшими от волнения пальцами.
Этого достаточно было человеку, наблюдавшему за ним, чтобы догадаться, что приезжий господин находится в крайне возбужденном настроении и что у него имеются серьезные причины кого-то опасаться и ждать нападения немилосердного и сильного врага.
Прежде чем начать расстегивать камзол, Углов вынул из бокового кармана распечатанное письмо и туго набитый кошелек и положил то и другое на стол. Человек заметил также и это. С сообразительностью, свойственною людям, привыкшим всю жизнь приноравливаться к обстоятельствам, чтобы извлекать из них немедленную и наибольшую для себя пользу, он сказал себе, что дольше медлить было бы глупо, что незнакомец не без причины опасается быть застигнутым врасплох. Поэтому, сначала тихо, а затем все сильнее и сильнее, он стал стучать по подоконнику согнутым пальцем, чтобы привлечь на себя его внимание.
Удалось это не вдруг. В первую минуту стук заставил Углова обернуться не к окну, а в противоположную сторону, к двери, и остановиться, одной рукой хватаясь за грудь, а другой — за кинжал.
Про кошелек, лежавший на столе, он и не вспомнил, что убедило соглядатая в мысли, что он боится не за деньги, а за что-то другое. Это убеждение придало ему смелости.
— Господин! Господин! Не бойтесь, это — я! — проговорил он, хотя и шепотом, но настолько громко, что Углов подбежал к нему.
В первую минуту он не узнал в голове с пейсами и с сверкавшими умными глазами, опиравшейся подбородком на подоконник, еврея, назойливо предлагавшего ему свой товар в то время, когда он смотрел с крыльца на прогуливающихся по аллее прелестниц, но этот последний поспешил сам отрекомендоваться.
— Не бойтесь, господин! Я — бедный еврей, очень несчастливый человек, от меня вам худа не будет. Я хочу услужить вашему сиятельству. Я — маленький человек и очень-очень бедный; у меня жена и много детей, всех кормить надо, и для этого много, ох, как много надо работать! Я могу вам услужить, ваше сиятельство, я здесь вырос и всех здесь знаю. Меня и господин майор, как честного еврея, знает, — я приношу ему табак из-за границы… чудесный табак, самый лучший, какой король курит, и никогда лишнего не беру. Я немецкую землю знаю лучше русской, — продолжал он, ободренный молчанием своего слушателя и внимательным взглядом, которым тот смотрел на него. — Доверьтесь мне, ваше сиятельство! Скажите, чем я могу вам помочь?
У Углова в уме мутилось от новых соображений. Как утопающий хватается за соломинку, чтобы спастись, так и он хватался за решения, одно несообразнее другого, но он отбрасывал их по мере того, как они возникали в его уме. Таким образом остановился он не долее секунды на мысли доверить этому еврею письмо цесаревны и отогнал от себя прочь намерение дать ему денег, чтобы тот поскакал с этим письмом к князю Барскому. Однако, когда новый его знакомец упомянул про свои связи за границей, Углов, задыхаясь от волнения и со сверкающими радостью глазами, спросил:
— Ты можешь помочь мне перейти границу?
— Могу, господин, — поспешно закивала голова, смотревшая на него с подоконника снизу вверх.
— Ну, так действуй! Времени осталось немного, нам каждую минуту могут помешать. Мне надо быть за границей, когда они отужинают.
— Будете раньше, господин.
— Получишь за это десять червонцев, — продолжал Углов, но, заметив разочарование, выразившееся на лице еврея, поспешил прибавить, вынимая из кошелька означенную сумму и раскладывая ее на подоконнике: — Это сейчас, а когда доставишь меня до надежного места, я дам тебе еще столько же. Больше не могу, у меня в кошельке всего двадцать два червонца.
Молодой человек говорил правду; все его богатство состояло из двадцати двух червонцев, — но ему казалось, что лучше оставаться на свободе без денег, чем быть привезенным под конвоем, как государственный преступник, в Петербург, чтобы быть заключенным в крепости, хотя бы с двадцатью двумя червонцами в кармане.
— Решайся скорее! — прибавил он, задыхаясь от волнения. — Больше мне дать тебе нечего.
— Сейчас принесу вашему сиятельству переодеться…
— Как это переодеться?
— Ну, да! Разве возможно проводить ваше сиятельство через границу иначе, как под видом нашего брата, еврея? Вы наденете платье моего племянника Шмуля, который одного с вами роста и сложения, и я скажу солдатам, что мы идем в город за бочонком вина, выписанным для господина майора. Они часто нас пропускают, потому что им известно, что господин майор всегда обращается к Боруху, когда ему нужно заграничное вино, — прибавил еврей с гордостью.
В то же время он косился взглядом на деньги, сверкавшие на облитом лунным блеском подоконнике так близко от него, что стоило бы только протянуть руку, чтобы ими овладеть. Но у Углова был строгий и решительный вид, а на поясе у него висел такой длинный и, без сомнения, острый кинжал, что если бы даже эта мысль и пришла еврею в голову, то он немедленно отказался бы от нее, как от опасного сумасбродства.
— Ну, действуй скорее! — согласился после минутного колебания Углов, которому этот маскарад далеко не улыбался.
— О, я сейчас! — ответил Борух, соскакивая на землю и со всех ног пускаясь бежать.
Когда он исчез за деревьями аллеи, по которой Углов некоторое время мог следить за его быстро удалявшейся фигурой, согнутой в три погибели, чтобы незаметнее сливаться с кустами, Владимир Борисович снова впал в отчаяние. Не вернется этот новый покровитель вовремя, чтобы спасти его! Эта встреча — не что иное, как новое поддразнивание судьбы, чтобы опять ввергнуть его в бездну уныния.
Опять начал он прохаживаться взад и вперед по комнате, ероша себе волосы и моля Бога, чтобы Борисовский не нагрянул до тех пор, пока его спаситель вернется с платьем племянника.
IV
В одной из комнат Летнего дворца, обычного местопребывания императрицы Елизаветы Петровны, лежала на диване, уткнувшись лицом в подушку, молодая девушка и горько плакала.
Она была красиво и нарядно одета в модный костюм, называвшийся французским и состоявший из юбки светлой шелковой материи на фижмах, длинного корсажа на костях, низко вырезанного на груди, прикрытой прозрачной косынкой, с пышными рукавами, доходившими до локтя, и из зеленых башмаков на высоких каблуках. На маленькой, грациозной головке девушки возвышалась такая причудливая и высокая прическа, что она, роста немного ниже среднего, казалась высокой и занимала диван во всю его длину: ее стройные ножки упирались в одну из бронзовых химер, увивавших ручки дивана, а напудренные локоны доходили до другой.
Окна комнаты выходили на внутренний двор, обсаженный деревьями, с клумбами цветов посреди, а обстановка ее представляла собою странную смесь роскоши с простотой, доходившей до грубого убожества. К столу из белого мрамора на вызолоченных ножках приставлен был стул из простого дерева, плохо выкрашенного в красную краску; рядом вычурными креслами заграничной работы, с остатками пожелтевшей от времени обивки из белого атласа, стоял поставец в византийском вкусе, уставленный сборными штучками; рядом с пастушкой из севрского фарфора нагло выпячивался безобразный глиняный утенок-свистулька и красовалась расписная деревянная чашка, из-за которой выглядывало одним краешком гнездышко с птичками художественной работы из слоновой кости.
За исключением потолка, расписанного искусным художником, до амуров и богинь которого никакая дерзновенная рука не могла достичь, — так он был высок, все здесь было искалечено временем и отсутствием вкуса. По стенам, обитым вылинявшим штофом некогда малинового цвета, висели в неуклюжих рамах портреты безобразных людей в пестрых одеяниях, с деревянными безжизненными лицами, а над диваном из овальной облупившейся золоченой рамки выглядывало, как живое, прелестное личико с большими синими глазами, оттененными такими темными ресницами, что эти глаза должны были казаться, при известном освещении, совсем черными.
По этим глазам да по улыбке можно было узнать в этом ребенке императрицу Елизавету, сохранившую до преклонных лет то обаятельное выражение во взгляде и в улыбке, которое у нее было в детстве.
Дальше, под наивной лубочной картиной, изображавшей святых, на целую голову выше окружавших их домов и деревьев, с руками воздетыми кверху и достигавшими до лиловых облаков на ярком синем небе, скромно пряталась в потертой деревянной раме копия с Мадонны Мурильо, а еще дальше, в красном углу, между дверью и крайним окном, возвышался массивный киот со множеством образов, перед которыми горела лампада, распространявшая довольно-таки неприятный запах.
У следующего окна находился небольшой стол с рукодельем хозяйки этого жилища, Марфы Андреевны Чарушиной, любимой камер-фрейлины государыни, — начатым чулком из толстой грубой серой шерсти, в простом берестовом лукошке, как те, с которыми деревенские бабы ходят в лес по грибы. К этому столу был придвинут такой же грубый стул с вытертой деревянной спинкой. Сиденье этого стула было снабжено кожаной подушкой, такой жесткой, что трудно было понять, какого рода удобство она представляет хозяйке.
Но эта подушка имела свою историю, которую Марфа Андреевна рассказывала так:
— Тоже затея царицы. Пристала: «Зачем на таком негожем стуле сидишь, когда я тебе так много дорогой мебели пожаловала? Люди могут подумать, что я своих старых слуг не берегу». И как ни уверяла я ее, что на этом стульце и батюшка мой покойный, и дед — царство ему небесное! — сиживал, ничего в толк не пожелала взять и приказала Венерке хоть от собаки подушку взять да на стул этот положить. Это она на смех сказала про собачью подушку и в тот же день вот этого идола из собственных покоев приказала ко мне принести, — продолжала старуха, указывая на покойное кресло с разными приспособлениями для удобства, скамеечкой для ног, откидным столиком и т. п., стоявшим без употребления в темном углу. — Ну, да ведь и я упряма: за милость, как следует, поблагодарила и ручку поцеловала, а чтобы сесть в это чудище заморское, ни раза не села. И как придумала царица, чтобы мне для спокойствия на собачьей подушке сидеть, так и сижу до сих пор, вот уже шестой год. И до самой смерти просижу, — исполню ее приказ. Царица ведь! Не очень-то с нею, как бывало прежде, станешь спорить да браниться, — прибавляла она с усмешкой, отражавшейся лукавым блеском в ее умных глазах.
Сама Марфа Андреевна всей своей оригинальной фигурой, нравом и умом так подходила к помещению, которое она занимала во дворце, что невозможно было представить ее в другой обстановке, а еще менее эту обстановку без нее. На всем, что окружало эту женщину, равно как и на каждом ее движении и слове, лежал своеобразный отпечаток, и стоило только пробыть здесь, в ее обществе, и послушать ее остроумную речь, чтобы понять, сколько ловкости и душевной гибкости, проницательности и поистине замечательной сообразительности кроется под грубоватой и простоватой наружностью этой женщины, и перестать удивляться безграничному доверию и неизменной привязанности, которые к ней питала царица.
Для тех немногих, которые знали Марфу Андреевну не такой, какой она казалась всем, а такой, какой она была на самом деле, было понятно, что племянница ее, Чарушина, находила отраду и утешение только во дворце у тетки, с тех пор как ее постигло горе, в котором она никому из домашних не осмелилась бы сознаться.
Но в тот день Фаина слишком рано приехала к тетеньке: та была У государыни, которая никогда не поднималась с постели без нее и не начинала дня, не поговоривши с нею о делах.
Это было всем известно, и так как решения императрицы приписывали во многих случаях Чарушиной, то у нее было много врагов, и по городу ходили легенды о ее коварстве и пагубном влиянии на государыню. Говорили также про ее грубость и невежество, удивляясь влиянию такой невоспитанной особы, не умевшей даже читать и писать, на остроумную и просвещенную дочь великого Петра; приписывали ей даже и размолвки, возобновлявшиеся в последнее время все чаще и чаще, между членами царской семьи.
Марфу Андреевну в этот день особенно долго задержали у государыни. Посидев несколько времени одна со своими думами, Фаина так расстроилась, что, сама не понимая, как это случилось, бросилась на диван, зарылась лицом в подушку и дала волю душившим ее слезам.
Никто ей не мешал, но она, может быть, воздержалась бы от рыданий и вздохов, если бы догадалась, что есть свидетели ее печали. Из двери в коридор уже раза два выглядывал на нее уродливый карлик в красивой, расшитой галунами, красной куртке, чтобы делиться наблюдениями с высоким негром, тоже в красной ливрее, скалившим белые зубы перед окном, открытым на внутренний двор, а к щелке другой двери, напротив, любимая прислужница ее тетки, хромая горбунья Акулина Ивановна, по прозвищу Венера, с добрыми глазами на уродливом лице, каждые десять-пятнадцать минут подбегала, чтобы удостовериться, что барышня Фаина Васильевна все еще плачет.
Печаль Фаины так заботила добрую горбунью, что она уже раза два бегала через узкий проход в стене, проделанный из апартаментов императрицы в помещение ее любимой камер-фрейлины, и привычной, осторожной поступью неслышно проникала через обширную комнату, установленную шкафами, в уборную, где в зеркале, отражавшем часть соседней комнаты, можно было видеть то, что происходило у парадного серебряного туалета, убранного драгоценными кружевами за которым императрица принимала придворных дам и кавалеров, в то время как парикмахер-француз убирал ей волосы. В глубине комнаты дежурные фрейлины ожидали на почтительном расстоянии приказаний, которые большею частью передавались им через Марфу Андреевну, стоявшую ближе всех к низкому, обитому пунцовым бархатом, креслу-императрицы.
В первый свой приход горбунья тут и застала свою госпожу и конечно удалилась, не беспокоя ее, но когда, спустя час, она пришла узнать, почему ее барыня так долго не возвращается в свои комнаты, гардеробщица, вынимавшая платья из шкафов и раскладывавшая их на больших столах, нарочно для того накрытых белыми скатертями, объявила ей, что государыня вышла в зал с фрейлинами и статс-дамами И рассматривает образцы материй, привезенные из Парижа, прямо с фабрик, где их ткут для королевского двора по образцам, составленным знаменитейшими художниками для его величества короля.
— До обеда, значит, будут этим заниматься, — заметил старшин гардеробщик, Федор Николаевич, серьезный мужчина средних лет, в придворном кафтане, сидевший за столом перед толстой тетрадью разграфленной бумаги в переплете, в которую он вписывал заметки о нарядах, вынимаемых гардеробщицей из шкафов. — Приказала подать ей список глазетовых роб, — продолжал он, озабоченно сдвигая брови, чтобы лучше рассмотреть пышную юбку, которую распяливала перед ним его помощница, прежде чем разложить ее рядом с прочими на столе. — Вот и эта ни раза не одевана. Сшита в январе 17-го дня 1750 года, из материи, выписанной маркизом Шетарди из французского города Лиона, по случаю траура заменена черной бархатной с жемчужной вышивкой и с тех пор ни раза не вынута из шкафа, — прибавил он, заглядывая в другую книгу и отметив прочитанную справку закладкой. — С этой будет, значит, три робы глазетовые бланжевого цвета, две небесно-голубого, одна верпомовая и три розовые, ни раза не бывшие в употреблении. Но так как украшения на них не такие, как на тех, что получены этой зимой из-за границы, то я нахожусь в сумлении и ничего не могу решить, не переговорив с Марфой Андреевной.
С этими словами Федор Николаевич, так же неторопливо и степенно, как все, что он делал и говорил, поднялся с места, подошел к двери, растворил ее и, подозвав дежурного пажа, приказал сказать госпоже Чарушиной, что ее просят пожаловать в гардеробную.
Это было как нельзя более кстати для горбуньи, которая уже отчаивалась добиться свидания с госпожой. Она скромно отошла к сторонке и решила дождаться тут удобной минуты, чтобы передать своей барыне, что присутствие ее необходимо дома. Но Марфа Андреевна, как вошла, так и заметила ее, и, прежде чем узнать от Федора Николаевича, для чего он за нею посылал, спросила у своей прислужницы.
— А тебя чего нелегкая сюда принесла?
— Фаина Алексеевна к нам пожаловала, — таинственно понижая голос, ответила горбунья.
— Вот как! Пусть подождет. Должна, кажется, знать, что я не по своей воле живу, а на службе при государыне нахожусь.
— Они уже давно ждут, больше часа… плачут… страсть как убиваются, — нашла нужным объяснить горбунья.
— С чего это? — усмехнулась Чарушина. — Ну, да ладно, скажи ей, что сейчас приду, пусть утешится.
Горбунья нашла барышню Фаину Алексеевну уже успокоившеюся и сидевшею у окна, в которое она смотрела на экипажи, один за другим въезжавшие в растворенные чугунные ворота с часовыми по обеим сторонам. Обогнув фонтан, золоченые кареты с высокими гайдуками в богатых ливреях на запятках останавливались пред широким подъездом под навесом, гайдуки соскакивали с запяток, украшенные гербами дверцы растворялись, подножки откидывались, и придворные лакеи помогали приезжим высаживать нарядных дам и девиц. Те, наскоро оправив складки пышных юбок и затейливые прически под миниатюрными шляпками, кокетливо приколотыми к взбитым, напудренным волосам, поднимались по мраморным ступеням в вестибюль.
— Тетенька приказали вам сказать, что они сейчас сюда пожалуют, — заявила горбунья, с участием поглядывая на красное от слез личико девушки.
— Что это она сегодня там так долго? Прием уже начался, — сказала Фаина, указывая на экипажи, наполнявшие один из углов обширного двора. — Апраксина с полчаса как приехала, а Голицына с дочерью успела уже уехать. Какой большой съезд сегодня!
— Каждый день такой. Государыня не любит, когда у нее в апартаментах пусто: всем это известно, вот и ездят. А сегодня еще и новый интерес всех сюда притягивает: приехал комиссионер из Франции с образчиками материй. Остановился в посольстве. Вчера, говорят, весь город у него перебывал; все наши франты и франтихи чуть не на коленах просили его показать им эти образчики, но он, говорят, никому ничего не показал, — так и отъехали с носом. Государыня изволила смеяться, когда ей это рассказали, расспрашивала, кто да кто хлопотал раньше ее величества взглянуть на заграничные диковинки. Теперь верно на смек этих любопытных поднимает. А уж как, говорят, хороши материи-то! — продолжала горбунья, считая своим долгом занимать разговором гостью своей госпожи. — Надо так полагать, что императрица все прикажет себе оставить: ничего другим не уступит.
— И куда это ей столько нарядов! — рассеянно и думая о другому заметила Фаина.
— И не говорите! — подхватила горбунья. — Вот и Федор Николаевич сейчас… Ах, милая барышня, если бы вы видели, какое множество чудных платьев висит в шкафах гардеробной! Есть ни раза не одеванные… А великой княгине надеть нечего! Сущую правду вам говорю, от самой гардеробщицы малого двора [6] знаю. Намеднись жаловалась она мне, что перед каждым балом чехлы у них выворачивают да с одного лифа на другой украшения перешивают, чтобы новыми казались! А у нашей царицы одних парчовых да глазетовых роб сто пятьдесят шесть! А сколько бархатных, атласных, гродетуровых, муаровых — и не перечтешь! И одно другого лучше, — с гордостью прибавила она.
Но душевное настроение не располагало Фаины восхищаться богата ством царского гардероба, рассказы горбуньи раздражали ее и наводили на дерзкие мысли: молодой и красивой цесаревне несравненно лучше пристали бы пышные робы, чем дряхлеющей и отживающей свой век императрице. Но эти мысли здесь были так некстати, что она поспешила отогнать их от себя, как опасные и даже греховные. Ей ли, дочери человека, облагодетельствованного императрицей, осуждать последнюю, в чем бы то ни было, тем более теперь, когда судьба ее возлюбленного вполне зависит от великодушия государыни?
Между тем горбунья, объясняя по-своему досаду, с которой ее слушали, собиралась уже приняться за другой рассказ, чтобы отвлечь внимание своей слушательницы от мрачных мыслей, как вдруг знакомые шаги по коридору заставили ее с восклицанием: «Тетенька!» — поспешно юркнуть в соседнюю комнату.