Уильям Батлер Йейтс
Кельтские сумерки
СКАЗИТЕЛЬ
Немалую часть рассказанных в этой книге историй поведал мне человек по имени Падди Флинн, маленький ясноглазый старик, ютившийся в крохотной, в одну комнату, и с прохудившейся крышей хижине в деревне Баллисдейр, в самом, с его точки зрения, «знатном» — имелся в виду народ холмов[1] — месте во всем графстве Слайго. Есть они, конечно, и в других местах, но с Драмклиффом или Дромахайром всем прочим тягаться трудно. Когда я впервые увидел его, он сидел, скрючившись, у огня, и рядом с ним стояло ведро грибов; в другой раз я застал его прямо под забором — он спал как младенец и улыбался во сне. Он всегда был приветлив и весел, хотя по временам мне казалось, что я отследил в глазах его (быстрых, словно глаза кролика, и глядели они, как будто из нор, из двух морщинистых темных норок) толику грусти, которая, однако, и сама была отчасти в радость; мечтательная тихая грусть зверей и людей, живущих, как звери, чутьем.
А жизнь, нужно сказать, его не баловала вовсе — донимаемый деревенскими ребятишками, он брел по ней, заключенный в тройную клетку старости, чудаковатости и глухоты. Может, оттого он и прописывал себе и всем прочим весьма своеобразную жизнерадостность — как средство ото всех невзгод. Так, он очень любил рассказывать историю о том, как Св. Колумкилле[2] вылечил свою мать. Как-то раз святой пришел к ней и спросил: «Как ты чувствуешь себя сегодня, матушка?» — «Хуже», — ответила та. — "Бог даст, завтра будет еще того хуже", — сказал ей на это святой. Назавтра Колумкилле пришел снова, и повторился в точности такой же разговор, но на третий день мать сказала: «Лучше, сынок, благодарение Богу». И тогда святой ответил ей: «Бог даст, завтра будет еще того лучше». Еще ему нравилось рассказывать о том, как Судия, в день Страшного Суда награждая праведного и обрекая на вечные муки грешника, улыбается равно ласково. Самые странные на сторонний взгляд вещи могли вдруг обрадовать его, как и опечалить. Я спросил его однажды, видел ли он когда-нибудь маленький народец, и получил в ответ: «А кто как не они донимает меня всю мою жизнь?» Еще я спросил, не приходилось ли ему встречать баньши. «Да, я видел одного, — сказал он, — внизу, у реки. Он сидел и шлепал по воде руками».
ВЕРА И НЕВЕРИЕ
Даже и в западных[3] деревнях встречаются порой люди неверующие. Одна женщина рассказывала мне на прошлое Рождество, что она не верит ни в ад, ни в призраков. Ад выдумали попы, чтобы люди вели себя хорошо; а духам, согласно твердому ее убеждению, никто бы не позволил «слоняться по земле без дела», как бы им того ни хотелось; «но фэйри есть, и эльфы есть, и водяные лошади, и падшие ангелы». И еще один мужчина из тамошних, у которого на руке был вытатуирован индеец-мохоук, придерживался таких же совершенно взглядов. Какие бы сомнения тебя ни посещали, в существовании фэйри сомневаться не приходится, потому что, как заявил мне тот человек с индейцем-мохоуком на руке, «с точки зрения разума они вполне объяснимы».
Что-то около трех лет назад в деревне Грейндж, неподалеку от Бен Балбена,[4] ночью пропала вдруг девочка, работавшая там в прислугах. Сразу же прошел слух, что ее украли фэйри, и люди в деревне взволнованы были до крайности. Говорили, что один из местных жителей схватил ее в последний момент и долго с фэйри за нее боролся, но в конце концов они одержали-таки победу, а в руках у него вместо девочки осталось метловище. Обратились к местному констеблю; он тут же организовал поиски, а кроме того, посоветовал крестьянам сжечь на том лугу, с которого она пропала, весь букалаунс (крестовник), потому что букалаунс для народа холмов — травка священная. Они всю ночь выжигали крестовник, а констебль читал тем временем какие-то заклятья. Наутро девочку обнаружили на этом самом лугу. Она рассказала, что фэйри увезли ее прочь, очень далеко, на лошади-фэйри.[5] В конце концов она увидела большую реку, и тот человек, который пытался ее спасти — шутка вполне в духе фэйри, — плыл вниз по течению в пустой ракушке сердцевидки. А по дороге спутники упомянули в разговоре имена нескольких жителей деревни, которым суждено было вскорости умереть.
ПОМОЩЬ СМЕРТНЫХ
В древних сказаниях часто приходится слышать о том, как боги уносят с собой человека, чтобы он помог им в битве; сам Кухулин одержал однажды верх над богиней Фанд,[6] когда помог ее сестре и мужу сестры победить чужой народ в Стране Обетованной.[7] А еще мне говорили, что фэйри не могут даже играть в хёрлей,[8] если за каждую из сторон не станет играть смертный, чье тело — или то, что фэйри, по словам сказителя, взбредет на ум подложить на это время вместо тела, — лежит себе и спит спокойно дома. Без помощи смертных они как дым и не могут даже ударить по шару. Как-то раз мы вдвоем с приятелем бродили по болотистой равнине в графстве Голуэй, и по дороге нам попался старик с резкими, крупными чертами лица — он копал канаву. Приятелю моему доводилось прежде слышать, что этот самый человек, давно, еще в молодости, видел нечто в высшей степени удивительное, и нам-таки удалось в конце концов выудить из него эту историю. Когда он был подростком, ему пришлось однажды работать в поле вместе с тремя десятками других мужчин, женщин и подростков. Случилось это где-то за Туамом, неподалеку от Нокнагура. И вдруг они, все тридцать человек разом, увидели на расстоянии что-то около полумили фэйри, их там было сотни полторы. Двое, одетые в темное, как принято было в те времена одеваться среди людей, стояли ярдах в ста друг от друга, на прочих же одежда была всех цветов радуги, и сшитая в две полосы, и в разноцветную шашечку, а на некоторых — еще и красные[9] жилеты в придачу. Чем они там занимались, он, наверное, видеть не мог, но впечатление было такое, что они как раз играли в хёрлей, ибо «вид у них был точь-в-точь такой». Иногда они вдруг пропадали с глаз, а затем появлялись снова — «он почти готов в том поклясться» — прямо из тел тех двух людей, одетых в темное. Те двое росту были вполне человеческого, а остальные — совсем маленькие. Он наблюдал за ними около получаса, а потом старик, на которого и он, и все прочие работали, поднял кнут и сказал: «А ну, за работу, хватит дурака валять!» Я спросил его: «А тот старик, он тоже видел фэйри?» — «А как же, конечно, видел, но он же платил нам за работу деньги и не хотел, чтобы деньги его пропали даром.» И он так загрузил их работой, что никто и не заметил, куда в конце концов подевались фэйри.
1902
ДУХОВИДЕЦ
Как-то вечером в гости ко мне заглянул один молодой человек[10] и стал говорить о сотворении земли и неба и о прочих разностях. Я же постарался расспросить его о том, как он живет и чем занимается. С тех пор как мы с ним виделись в последний раз, он много написал стихов и картин, мистических по преимуществу, но с недавних пор забросил поэзию и живопись совершенно; теперь он взялся воспитывать в себе спокойствие и силу и опасался, что чересчур эмоциональная жизнь художника может всерьез ему в том помешать. И тем не менее стихи свои он охотно цитировал на память. Часть из них так и не была никогда записана. Вдруг мне показалось, что он как-то странно оглядывается вокруг. «Вы что-нибудь видите, К.?» — спросил я. «Женщина, сияющая и крылатая, с распущенными длинными волосами стоит у двери», — был ответ, или что-то в этом же духе, я уже точно не помню. «Это воздействие кого-то из живущих, кто думает о нас сейчас и чьи мысли явлены нам в форме символа?» — спросил я снова; мне и раньше приходилось общаться с духовидцами, и я вполне освоился с их манерой выражаться. «Нет, — ответил он, — если бы это были мысли живого человека, я бы ощутил, как его жизненная сила воздействует на мое материальное тело, у меня забилось бы чаще сердце и непременно бы перехватило дыхание. Это дух. Кто-то, кто умер уже или никогда не жил».
Я спросил его, чем он зарабатывает на жизнь, и узнал, что он клерк в одном большом здешнем магазине. В свободное от работы время он, однако, бродил по окрестным холмам, беседовал с крестьянами — чокнутыми слегка или одержимыми, как он сам, духами, а не то убеждал людей со странностями или с нечистой совестью передоверить ему свои беды. В другой раз, когда уже я оказался у него в гостях, выяснилось, что люди шли к нему буквально один за другим и несли с собой проблемы свои, свою веру и неверие, чтобы разглядеть их получше в сумеречном свете его ума. Иногда видения посещают его прямо во время разговоров с такими вот посетителями; мне говорили, что он описывал разным людям самые интимные подробности давнишних каких-то событий, детали жизни и быта их друзей, живущих едва ли не на другом краю света, чем приводил их в буквальном смысле слова в трепет перед таинственными способностями странного их наставника, который по возрасту многим из них годился по меньшей мере в сыновья, но был прозорливей, чем самые старые и мудрые из них.
Стихи, которые он мне читал, можно было бы и не подписывать — там был он сам и его видения. Порою речь шла о жизнях, прожитых им, как он считал, в иных столетиях, иногда — о людях, с кем он говорил, кому помогал понять собственные их видения и сны. Я сказал ему, что хочу написать статью — о нем самом и о его талантах, и получил на то дозволение при одном условии, что имени его и называть не стану, ибо он хотел навсегда остаться «безвестным, скрытым, безликим». На другой день он прислал мне по почте большую подборку стихов с запиской следующего содержания: «Вот копии понравившихся Вам стихов. Не думаю, чтобы я когда-нибудь еще взял в руки перо или кисть. Сейчас я готовлю себя к другой совершенно деятельности в ином существовании. Я должен сделать твердыми ветви мои и корни. Сегодня — не мой черед выпускать цветы и листья».
Стихи были, все до единого, — попытка поймать в тенета смутных образов некий высший, едва ощутимый смысл. Встречались, и часто, отрывки весьма недурные, но всегда в окружении мыслей, имевших несомненную ценность для него самого, но для стороннего глаза — монеты из незнакомого металла с надписями на чужом языке. Бывало и так, что мысль, прекрасная сама по себе, испорчена была бесповоротно небрежностью формы, так, словно прямо посередине фразы он останавливался вдруг в сомнении — а не глупость ли с его стороны передоверить все это бумаге? Он часто иллюстрировал стихи своими рисунками, в коих несовершенство анатомии не мешало замечать красоту образа и точность чувства. Изрядную долю сюжетов дали ему фэйри, в которых он искренне верит, например: Томас Эркилдунский[11] сидит неподвижно в сумерках, а сзади, из тьмы, склоняется к нему и шепчет что-то на ухо молодая красивая девушка. Более всего его увлекали яркие цветовые эффекты: духи с павлиньими перьями вместо волос на головах; призрак, протянувший из вихря пламени руку к звезде; некое бесплотное существо, несущее в руках переливчатый радужный шар — символ души, скрыв его наполовину в ладонях. Но всюду за буйством красок — прямое обращение к живым человеческим чувствам, что и привлекало к нему всех тех, кто искал, подобно ему самому, озарения или же оплакивал утраченное счастье. Один из таких людей запомнился мне особо. Пару лет тому назад я провел едва ли не целую ночь бродя взад-вперед по холмам вдвоем со старым крестьянином, который, будучи слеп и глух к большинству людей, с ним одним делился всеми своими бедами. Оба были несчастливы: К. — потому что он тогда как раз пришел впервые к мысли оставить навсегда искусство и поэзию, старый крестьянин — потому что жизнь утекла по капле прочь, не оставив ни ясной памяти по себе, ни надежды на что-то иное и лучшее. Печаль его была настолько сильна, что он едва не повредился в рассудке. Раз он выкрикнул вдруг: «Бог владеет небесами, Бог владеет небесами — так нет, ему подавай еще и мир!» — потом взялся вдруг жаловаться, что все его прежние соседи померли и никто его уже не знает и не помнит; в былые времена стоило ему зайти в любой окрестный дом — и для него тут же ставили стул к огоньку поближе, а теперь они спрашивают друг у друга: «Кто этот старик?» «Тоска меня совсем заела», — сказал он еще раз и снова принялся говорить о Боге и о Небесах. И не один раз, махнувши рукой куда-то в сторону гор, он говорил мне: «Я один знаю, что случилось вон там, в терновнике,[12] сорок лет назад», — и в лунном свете на лице у него блестели слезы.
ДЕРЕВЕНСКИЕ ПРИЗРАКИ
Древние картографы писали поперек белых пятен: «Здесь львы». Деревенские рыбаки и землепашцы настолько на нас не похожи, что единственная фраза, которую мы с полным правом можем написать на карте, звучать будет так: «Здесь призраки».
Мои знакомые призраки живут в деревне X., в Ленстере.[13] Древняя эта деревушка — с кривыми ее улочками, с заросшим высокой травой двориком на задах старой церкви, с зеленью молодых елочек вместо фона, с причалом, у которого обретаются несколько пахнущих смолой рыбацких люгеров, — истории собой никоим образом не обременила. В анналах энтомологии, однако, она известна достаточно хорошо. Ибо чуть к западу от нее расположена небольшая бухта, где дотошный исследователь может из ночи в ночь, в сумерках, утренних или вечерних, наблюдать у самой кромки прилива какой-то очень редкий вид бабочек. Сотню лет назад его завезли сюда из Италии контрабандисты, вместе с грузом шелка и кружев. Если охотник за бабочками отложит свой сачок в сторону и выйдет на охоту за историями о призраках или о тех детях Лилит,[14] коих мы привыкли называть фэйри, терпения ему понадобится куда как меньше.
Для человека робкого ночной поход в деревню сопряжен с выработкой целой стратегии. Мне рассказывали, как мучился в сомнениях один такой несчастный: «Боже святый! так как же мне идти? Ну, пойду я мимо горы Данбой, а вдруг как выглянет оттуда старый капитан Берни? Пойду вдоль моря, а там на ступеньках этот, без головы, и еще один, на причале, и еще новый этот, у старой церковной ограды. А если идти, скажем, в обход, так там у Хилл-сайдских ворот является миссис Стюарт, а на Хоспитал-лейн и сам Нечистый, собственной персоной».
Я так и не узнал, которому из духов он осмелился-таки бросить вызов, но я больше чем уверен, что не тому, последнему, с Хоспитал-лейн. В холерные времена там построили карантинный барак. Когда надобность отпала, барак срыли, но с тех самых пор тамошняя земля в избытке родит призраков, и бесов, и фэйри. В X. есть один фермер, по имени Падди Б., человек очень сильный и непьющий совершенно. Его жена и золовка, если речь заходит о физической силе, часто говорят, что и представить себе не могут, каких он может натворить дел, если выпьет. Так вот однажды ночью этот самый Падди Б., проходя по Хоспитал-лейн, заметил существо, которое он принял поначалу за домашнего кролика; чуть погодя он увидел, что это белая кошка. Когда он подошел поближе, существо начало вдруг расти понемногу и пухнуть, и чем больше оно становилось, тем отчетливее Падди чувствовал, как у него убывает сил, так, словно кто-то из него их высасывал. Он повернулся и убежал.
По Хоспитал-лейн проходит «тропа фэйри». Каждую ночь они ходят по ней от холма к морю и от моря назад, к холму. У самого моря на пути у них стоит дом. Однажды ночью миссис Арбьюнати, которая как раз в этом доме и живет, оставила дверь открытой: ночью к ней должен был приехать сын. Ее муж спал у очага; в открытую дверь вошел высокий человек и сел с ним рядом. Он посидел так некоторое время, а потом миссис Арбьюнати спросила его: «Во имя Господа нашего, кто вы такой?» Он встал и вышел, сказав ей в дверях уже: «Никогда об этот час не оставляйте дверь открытой, зло может войти к вам в дом». Она разбудила мужа и все ему пересказала. «Кто-то из Доброго Народа[15] заходил к нам», — сказал он ей.
Скорей всего, тот человек, что не мог никак выбрать дорогу, решился на встречу с миссис Стюарт, у Хиллсайдз-гейт. При жизни она была женой протестантского пастора. «Ее призрак никому еще зла не сделал, — говорят деревенские, — это просто у нее епитимья такая.» Неподалеку от Хиллсайдз-гейт, где бродит ее дух, появлялся некоторое весьма непродолжительное время еще один призрак, куда более примечательный. Обитал он на узкой тропинке между двумя живыми изгородями, идущей от моря к западному краю деревни. В доме, который стоит у самой этой тропки, на окраине, жил когда-то Джим Монтгомери, деревенский маляр, со своей женой. Было у них и несколько человек детей. Он был своего рода денди, поскольку происходил из семьи рангом чуть выше, чем соседи. Но был он и пьяница к тому же, и его даже выгнали за пьянство из деревенского хора, а жена у него была женщина очень крупная, и все ж таки в один прекрасный день он ее побил. Ее сестра, узнав об этом, пришла к нему в дом, сорвала с окна ставень — Монтгомери был человек весьма аккуратный, и на каждом окне у него висел ставень — и этим самым ставнем его и отходила, поскольку по габаритам и по силе она сестре не уступала ничуть. Он пригрозил подать на нее в суд; она в ответ пообещала переломать ему в таком случае все косточки до единой. После того дня она перестала с сестрой даже и разговаривать, за то, что та позволила такому мозгляку себя побить. Джим Монтгомери между тем пил все больше и больше, и вскоре жене его деньги даже и на еду-то перепадать стали от случая к случаю, она же никому на него не жаловалась, будучи по натуре женщиной очень гордой. Часто ей даже и в самые холодные ночи нечем было растопить очаг. Если к ней заглядывали вдруг соседи, она говорила, что погасила уже огонь, потому что как раз собиралась идти спать. Люди часто слышали, как муж ее бил, но она опять же никому ничего не говорила. Она очень исхудала. Наконец, когда в одну из суббот в доме не оказалось ни крошки хлеба ни для нее самой, ни для детей, она не выдержала, пошла к священнику и попросила у него взаймы. Он дал ей тридцать шиллингов. Муж встретил ее по дороге, деньги отобрал, а саму ее избил. В понедельник она почувствовала себя очень плохо и послала за миссис Келли. Миссис Келли, едва только увидев ее, сказала: «Бабонька моя, да ты ведь помираешь», — и тут же послала за священником и за врачом. Не прошло и часа, как она и впрямь умерла. После ее смерти Монтгомери и думать забыл о детях, и лендлорд велел отдать их в работный дом. Через несколько дней после того, как их увезли, миссис Келли шла ближе к ночи по тропинке домой, и вдруг ей явился призрак миссис Монтгомери и пошел за ней следом. Он не отставал от нее ни на шаг, пока она не вошла в свой дом. Она рассказала об этом священнику, отцу С, известному любителю и знатоку старины, но он ей не поверил. Несколько ночей спустя миссис Келли снова встретила призрака на том же самом месте. Она была слишком напугана, чтобы идти до дому, а потому, свернув с середины дороги, подбежала к ближайшему дому и попросила впустить ее. Ей ответили, что уже поздно и они ложатся спать. Она крикнула: «Бога ради, впустите меня, а не то я вышибу вам дверь». Они открыли дверь сами, и таким образом она от призрака в ту ночь спаслась. На следующий день она опять пошла к священнику и все ему рассказала. На сей раз он ей поверил и сказал, что призрак до тех пор будет ее преследовать, пока она сама с ним не заговорит.
Повстречавши призрака на той же тропинке и в третий раз, она спросила, что мешает ему покоиться с миром. Призрак сказал ей, что нужно забрать детей из работного дома, потому как до сей поры «никто из ее семьи в работный дом не попадал», а кроме того, отслужить три мессы за упокой души. «Если мой муж вам не поверит, — сказал дух, — покажите ему вот это», — и он дотронулся до запястья миссис Келли тремя пальцами. Те места, к которым прикоснулись пальцы, тут же почернели и распухли. Затем призрак исчез. Монтгомери также поначалу не поверил, что в округе бродит призрак его жены: «Она бы ни в жисть не стала являться миссис Келли, — сказал он, — она бы, чай, выбрала кого получше». Но три отметины на запястье его убедили вполне, и детей из работного дома забрали. Священник отслужил три мессы, и дух, должно быть, и впрямь успокоился, ибо с тех пор никто его больше не видел. Несколько времени спустя Джим Монтгомери сам умер в работном доме, пропивши все до нитки.
Я знаю людей, которые уверены, что видели на причале призрака без головы, и еще одного человека, за которым каждый раз, как он проходит мимо старой церковной ограды, увязывается женщина с белыми лентами на шляпе.{1} Призрак оставляет его только у двери дома. В деревне считают, что женщина эта хочет за что-то ему отомстить. «Вот помру, буду тебе являться», — самая популярная в этих местах угроза. А жену его как-то раз до полусмерти перепугало некое существо, сочтенное ею за беса в образе собаки.
Духов, обитающих, так сказать, на пленэре, не так уж и много; те из их братии, кто склонен к комфорту, а таковых большинство, просто кишмя кишат в здешних домах, многочисленные, как ласточки под южным скатом кровли.
Однажды ночью миссис Нолан сидела в своем доме на Фладди-лейн у постели умирающего ребенка. Внезапно в дверь постучали. Открывать она не стала, опасаясь весьма резонно, что стучит не человек. Стучать перестали. Чуть погодя передняя и задняя двери распахнулись разом и снова захлопнулись. Муж ее пошел посмотреть, что случилось. Обе двери оказались заперты. Ребенок умер. Двери опять распахнулись и захлопнулись, так же, как в первый раз. Тут миссис Нолан вспомнила, что она забыла, как следует по обычаю, оставить открытыми окно или дверь, чтобы душе было где выйти. Все эти странные открывания и закрывания дверей и стук были теперь вполне объяснимы — те духи, в обязанности которых входит помощь умирающему в доме человеку, предупреждали ее, напомнили ей о необходимости дать душе дорогу.
Домашний дух — созданье обыкновенно безвредное и к людям расположенное. С ним мирятся, покуда возможно. Он приносит тем, с кем живет, удачу. Я помню двух ребятишек, которые спали по ночам в крохотной комнатушке вместе с матерью и с младшими братьями и сестрами. В той же комнате обитал и дух. Они торговали в Дублине на улицах селедкой и против духа ничего не имели, потому что знали, что каждый раз, как они спят в комнате с «привиденьем», селедка у них расходится мигом.
Есть у меня знакомые духовидцы и в западных деревнях. Коннахтские сказки от лейнстерских отличны весьма и весьма. Характер у всех без исключения призраков из X серьезный, решительный и вполне прозаический. Они приходят, чтобы возвестить чью-то смерть, отомстить за причиненное зло, сделать что-нибудь, что не доделали при жизни, даже расплатиться по счетам, как одна тамошняя рыбачка, и мигом отбывают к месту постоянной прописки. За что бы они ни брались, все делается основательно и по правилам. В белых кошек и черных собак превращаются не призраки, а бесы. Люди, что рассказывают там истории с привидениями, — все сплошь серьезные, небогатые рыбаки, находящие в трудах и днях деревенских призраков редкую роскошь пощекотать нервы страхом. В западных сказках есть причудливая некая красота, чудная, диковатая экстравагантность. Люди, от которых слышишь здесь сказки, живут в местах невообразимо прекрасных и диких, под небом, полным изо дня в день и из края в край фантастических облачных замков. Они пашут землю, нанимаются в батраки и время от времени выходят за рыбой в море. Они не настолько боятся духов, чтобы не замечать в их проделках артистизма и юмора. Да и призраки у них такие же веселые и чудаковатые, как они сами. В одном западном городишке, где на пристани между камней растет трава, призраки — народ настолько энергичный, что как-то раз, как мне рассказывали, когда один Фома неверующий решил провести ночь в доме, который всему городу был известен как дом с привидениями, они просто-напросто выкинули его из окошка, а следом за ним и его кровать. В окрестных деревушках они принимают порой самые странные обличия. Один покойный джентльмен ворует капусту с бывшего своего огорода в образе большого серого кролика. Какой-то злой как черт капитан дальнего плавания поселился после смерти в стене дома, под штукатуркой, в образе бекаса и производил во всем доме шум просто невообразимый. Его удалось унять только сломавши стену; тогда из цельного куска штукатурки выбрался бекас и улетел, посвистывая, прочь.
«ПРАХ ПОКРЫЛ ЕЛЕНЫ ОЧИ»[16]
Не так давно я заехал погостить в одно тихое местечко — два-три дома это ведь еще не деревня — в баронстве Килтартан, графство Голуэй, чье имя, Баллили, широко известно в западной части Ирландии. Там стоит старый, квадратной формы замок Баллили,{2} где обитают фермер и его жена, неподалеку от замка, в крестьянском доме, живут их дочь и зять, и еще — маленькая мельница со старым мельником и старыми же ясенями, бросающими густую зеленую тень на воду в речушке и на огромные камни, вбитые в дно, для того чтобы можно было перейти ее, не замочивши ног. Я ездил туда прошлым летом два или три раза, чтобы поговорить с мельником о Бидди Эрли,[17] мудрой старой женщине, скончавшейся несколько лет тому назад в Клэаре, и об одной ее фразе: «Лекарство от любой напасти — меж баллилийских жерновов» — и попытаться выяснить у него или еще у кого-нибудь, что она имела в виду — мох на мельничном водостоке или другую какую траву. Я был там и этим летом, и буду до осени еще, потому что Мэри Хайнс, женщина красоты необыкновенной, чье имя до сей поры произносят почтительным шепотом у очагов с горящими кусками торфа, умерла шестьдесят лет назад именно здесь; ибо ноги наши сами замедляют шаг в тех местах, где жила свой недолгий и горестный век красота, чтобы дать нам, прохожим, понять, что она — не от мира сего. Старик повел меня куда-то в сторону от замка и от мельницы, вниз по длинной узкой тропке, почти потерявшейся в зарослях терновника и ежевики, и сказал в конце пути: «Вот тут стоял ее дом, даже и фундамента почти уже не видать, камни все порастащили на постройку стен,[18] а кусты, которые здесь росли, взялись объедать каждый год козы, пока они совсем не зачахли. Говорят, она была самая красивая девушка во всей Ирландии, кожа белая как снег и на щеках — румянец. У нее было пять человек братьев, все как на подбор, только они все умерли, давно уже!» Я поговорил с ним о песне, которую сложил о ней по-ирландски Рафтери,[19] знаменитый в тех местах поэт, и об одной строке из этой песни: «Глубокий погреб в Баллили». Он объяснил мне, что глубокий погреб — это большая дыра, где река уходит под землю, и проводил меня к глубокому омуту — когда мы подошли к воде, выдра скользнула у нас из-под ног и спряталась под большим серым валуном — и сказал, что рано утром откуда-то из самых глубин поднимается рыба, очень много рыбы, «чтобы попробовать свежей утренней воды с холмов».
Впервые я услышал эту песню от одной старухи, жившей в двух милях выше по реке, — она еще помнила и Рафтери, и Мэри Хайнс. Она говорила мне: «Никогда я не видела никого красивее, чем она, и никогда уже не увижу, до самой моей смерти», — он же был совсем, почитай, слепой и «жил одним только, ходил из дома в дом, а соседи все собирались его послушать. Если ты с ним, к примеру, хорошо обошелся, он тебя в стихах же и восхвалит, а если нет — проклянет тебя по-ирландски. Он был самый великий поэт во всей Ирландии и даже о кусте мог сложить песню, если ему случалось, скажем, под кустом стоять. Был один такой куст, под которым он спрятался от дождя и сложил ему хвалу в стихах, а потом, когда вода стала-таки протекать сквозь листья, сложил хулу». Она спела ту первую песню мне и моему другу[20] по-ирландски, и каждое слово в ней было звучным и сочным, какими и были, мне кажется, слова в каждой песне до тех пор, покуда музыка не зазналась и не расхотела быть простою одеждой для слов, текучих, изменчивых с током ритмов и смыслов, берущих друг от друга силу. В песне не было той естественности и прямоты, что свойственна лучшей ирландской поэзии уходящего века, ибо мысль облечена в ней в форму слишком уж традиционную — старый, нищий, слепой наполовину поэт, сложивший ее, вынужден поэтому говорить как богатый фермер, готовый все свое достояние положить к ногам любимой женщины; но есть в ней наивные и нежные строки. Часть песни перевел на английский мой друг, но большую часть перевели для нас сами крестьяне. Мне кажется, вы найдете в ней ту простоту ирландского стиха, которой недостает большинству переводов.
Старый ткач, сын у которого ушел, говорят, однажды ночью с ши (то есть с фэйри) да так и пропал, рассказывал мне: «Не было ничего на свете красивее, чем Мэри Хайнс. Мать мне о ней рассказывала — как она не пропускала ни единого хёрлинга во всей округе, и где бы она ни появилась, одета она была всегда только в белое. Как-то раз за один день одиннадцать мужчин кряду попросили ее руки, и всем она отказала. Однажды в кабачке за Килбеканти на холме сидела целая компания тамошних парней, выпивали, как водится, и говорили о Мэри Хайнс, и один из них встал и отправился прямо к ней в Баллили; болото Клун тогда еще не засыпали, он забрел туда и свалился в воду, там его наутро мертвым и нашли. Она умерла от лихорадки, которая ходила в здешних местах как раз незадолго до голода».[21] Другой старик рассказывал, что он видел ее совсем еще мальчишкой, но помнил прекрасно, как «самый сильный из наших мужчин, Джон Мэдден, помер из-за нее, потому что плавал каждую ночь через речку, чтобы добраться до Баллили, и в конце концов застудился». Вполне возможно, что они рассказывали об одном и том же человеке, потому как предание, переходя из уст в уста, способно умножаться до бесконечности. В Деррибрин, в горах Ахтга, местах безлюдных и диких, вряд ли сильно изменившихся с тех пор, как спелось в первый раз в древней теперь уже песне: «олень на вершинах Ахтга слушает волчий вой»,[22] но где жива еще память о прежней поэзии и прежнем достоинстве ирландской речи, живет одна старуха, которая помнит Мэри Хайнс. Вот ее слова: «Луна и Солнце никогда не светили с неба женщине столь красивой, кожа у нее была такая белая, что казалась голубой, и на каждой щеке — по маленькому пятнышку румянца». Еще одна старуха, которая живет неподалеку от Баллили, говорила мне так: «Я часто видела Мэри Хайнс, она была и впрямь красавица. Я видела и Мэри Моллой, которая утопла потом в речке, и Мэри Гэтри из Ардрахана, но обеим было до нее далеко, уж очень она была славная. Я и на поминках у нее была — столько она всего в жизни повидала. Она добрая была. Шла я, помню, как-то раз домой через нижнее поле и устала, просто сил нет, и кто как не Пойзин Глегейл (Сияющий Цветок) вынес бы мне из дому стакан парного молока». Старуха имела в виду просто яркий светлый цвет, вроде серебряного, потому что, хотя и говаривал про нее один тамошний же старик — он теперь уже умер, — что ей ведомо «лекарство от любой напасти», то самое, какое есть у сидов, но золота она в жизни видела слишком мало, чтобы помнить, какого оно цвета. Вот свидетельство еще одного человека, с побережья, неподалеку от Кинвары, слишком молодого, чтобы помнить Мэри Хайнс: «Все говорят, что теперь таких красивых людей уже нет; волосы у ней, говорят, были просто чудесные, цветом как золото. Она была бедная, но одевалась каждый день как на праздник, такая была аккуратная. А если она где-нибудь появлялась, люди начинали, раз ее увидев, друг друга из-за нее убивать, и очень многие были в нее влюблены, только вот умерла она совсем молодая. Люди, они так говорят: никто, мол, про кого сложат песню, долго не живет».
Тех, кем восхищаются люди, рано или поздно похищают сиды, которые умеют использовать всякого рода сильные людские чувства себе на пользу и могут сделать так, что отец сам отдаст им в руки своего ребенка, а муж — жену. Те, кого любят, те, кого добиваются многие, только тогда в безопасности, если каждый, кто глянет на них, скажет при этом: «Господи, благослови их». Старуха, которая спела мне песню, была уверена, что Мэри Хайнс «увели». Вот собственные ее слова: «Они ведь уводили и не таких красивых, и много, почему бы им не взять и ее тоже? А люди-то издалека приезжали, чтобы на нее посмотреть, может, и не все говорили: Господи, благослови ее». Старик, который живет у моря невдалеке от Дьюраса, тоже не сомневается, что ее увели: «Кое-кто в наших краях помнит еще, как она приходила сюда на паттерн,{3} и все говорят, что красивее девушки в Ирландии не было и нет». Она умерла молодой, потому что ее любили боги: может быть, когда-то давно поговорка эта,[23] которую мы разучились понимать буквально, как раз и имела в виду подобный способ смерти: сиды ведь и есть боги. Эти бедные крестьяне в верованиях своих и чувствах на много веков ближе к древнему греческому миру, привыкшему видеть красоту отделенною от мутного потока видимых форм, чем ученые наши мужи. Она «слишком много повидала на своем веку»; но старики эти и старухи винят в том не ее, а всех прочих; память у них цепкая и злая, и на язык им лучше не попадаться, но если речь заходит о ней, они просто тают на глазах, как растаяли когда-то троянские старцы, увидав идущую мимо стен Елену. Поэт, прославивший ее на всю округу, сам был в западной части Ирландии не менее славен. Кое-кто считает, что Рафтери видел едва-едва, и говорят так: «Я видел Рафтери, он человек был темный,[24] но и ему хватило глаз, чтобы ее разглядеть»; другим же помнится, что он был и вовсе слеп, хотя, может быть, правы и те, и другие: он ведь мог окончательно ослепнуть к концу жизни. Предание каждое качество доводит до крайности, до совершенства, и если уж человек слеп, значит, он никогда не видел света солнца. Как-то раз, когда я искал пруд Na mna sidhe, то есть тот, где видели женщину-фэйри, я спросил одного человека, как Рафтери мог видеть Мэри Хайнс и так восхищаться ею, если он был совершенно слеп. Он ответил: «Я и правда думаю, что Рафтери был слеп на оба глаза, но у слепых есть свой особый способ видеть мир, и у них есть власть знать больше и больше чувствовать, больше делать и о большем догадываться, чем у нас, у зрячих, им дан особый склад ума и особенная мудрость». И всяк скажет вам, что он был действительно мудрец, а как же иначе, он ведь был не только слепой, но и поэт. Тот ткач, слова которого о Мэри Хайнс я уже приводил, сказал о Рафтери: «Его поэзия была ему — дар от Всевышнего, ибо есть три вещи, которыми Всевышний оделяет людей, — поэзия, танец и умение себя вести. Поэтому в прежние времена человек совсем необразованный, человек, который только что спустился с холмов, умел вести себя лучше и знал куда больше, чем современный какой ваш ученый, у них-то это было от Бога»; а в Кули один человек сказал мне: «Когда он прикладывал к одной стороне головы палец, ему открывалось все, и он мог говорить как по писаному»; и вот еще слова одного пенсионера из Килтартана: «Он стоял однажды под кустом и говорил, а куст отвечал ему по-ирландски. Некоторые говорят, что отвечал сам куст, но, скорей всего, в нем сидел какой-нибудь дух, и он мог ответить Рафтери на любой его самый сложный вопрос. Куст тот потом высох, он и сейчас еще стоит на обочине, по дороге отсюда в Рахасин». У него есть какая-то песня о кусте, которую мне так и не удалось разыскать, и кто знает, не она ли стала первоосновою этой истории, выварившись вдоволь в колдовском котле Предания.
Один мой друг говорил как-то раз с человеком, который был с Рафтери, когда тот умирал, но вообще-то принято считать, что умирал он в одиночку, а некий Морген Гиллан рассказывал доктору Хайзу о том, как всю ночь от крыши домика, где он лежал, поднимался к небу столб света и что «те, кто сидел с ним, были ангелы», и в самой лачуге горел всю ночь яркий свет, «и отпевали его тоже ангелы. Ему была от них такая честь потому, что он был хороший поэт и пел такие духовные песни». Пройдет, быть может, не так уж много лет, и предание, привыкшее в котле своем вываривать бессмертные сущности из смертных форм, превратит Мэри Хайнс и Рафтери в поэтические символы: мученическая доля красоты, блеск и нищета мечты человеческой.
1900
Был я недавно в северном одном городишке и говорил с человеком, который в детстве жил в деревне, там же, невдалеке. У них принято было считать, что если в семье, где красавцев прежде не водилось, рождается вдруг красивая девочка, то красота ее — от сидов и принесет одни несчастья. Он взялся тогда перечислять имена красивых девушек, которых он знавал, и сказал, что от красоты никому еще проку не было. Это такая вещь, сказал он, которой следует гордиться, но и бояться ее следует не меньше. Жаль, что я не записал его слов прямо там, на месте, они были куда живописней, чем все мои воспоминания о них.
1902
ХОЗЯИН СТАД
К северу от Бен Балбена и горы Коуп живет «крепкий фермер», хозяин стад, как стали бы его называть в Ирландии гэльской. Он гордится тем, что происходит по прямой линии от одного из самых воинственных средневековых кланов, и никогда никому не давал спуску, ни на словах, ни на деле. Есть один только человек, который умеет божиться и чертыхаться не хуже его, но человек тот живет далеко, в горах. «Отец ты наш Небесный, чем я, так меня распротак, заслужил такое наказание?» — по поводу оставленной где-то трубки; когда на ярмарке в базарный день идет торговля, никто, кроме того человека с гор, тягаться с ним в искусстве слова не в силах.
В один прекрасный день я как раз у него и обедал; вошла служанка и сказала, что пришел некий мистер О'Доннелл. Старик и обе его дочери разом как-то замолчали. Наконец старшая дочь подняла голову и сказала отцу, пожалуй что несколько даже резко: «Выйди к нему и попроси его в дом, пусть отобедает с нами». Старик вышел; когда он вернулся, на лице у него явственно читалось облегчение: «Он говорит, что не станет у нас обедать». «Выйди еще раз, — сказала дочь, — пригласи его в заднюю комнату и угости виски». Отец, едва успевший доесть обед, повиновался угрюмо, и я услышал, как дверь задней комнаты — дочери шили там обыкновенно по вечерам — закрылась за ним и за гостем. Старшая дочь обернулась ко мне и сказала:
— Мистер О'Доннелл — здешний сборщик податей, в том году он поднял ставку, и когда он к нам пришел, отец — он очень тогда разозлился — завел его в маслодельню, отослал работницу с каким-то поручением прочь и отругал его на все корки. "Ужо я докажу вам, сэр, — сказал ему О'Доннелл, — что закон в состоянии защитить своих слуг", — а отец ответил ему на это, что свидетелей-то, мол, и не было. Потом отец устал наконец ругаться, и ему стало стыдно, и он даже пообещал О'Доннеллу проводить его короткой дорогой до дому. Но на полпути до поворота они наткнулись в поле на одного из отцовых работников, тот как раз пахал, и отец снова вспомнил о своих обидах. Он отослал работника опять же с поручением прочь и принялся на чем свет стоит ругать сборщика. Когда я об этом узнала, я просто вне себя была — да разве можно так издеваться над бедолагой вроде этого О'Доннелла; а когда мне пару недель назад сказали, что у О'Доннелла умер единственный сын и что он очень по нему горюет, я решила заставить отца впредь обращаться с ним по-хорошему.
Она пошла навестить кого-то из соседей, а меня ноги будто сами понесли к двери в заднюю комнату. Внутри явно ссорились. Разговор, скорее всего, опять зашел о налогах, потому как оба они перебрасывались то и дело какой-то цифирью. Я толкнул дверь; увидев меня, фермер вспомнил, очевидно, о миролюбивых своих намерениях и спросил меня, не помню ли я часом, куда он задевал виски. Я и впрямь вспомнил тут же, как он ставил бутылку в буфет; стараясь между делом разглядеть худое, потемневшее от горя лицо сборщика податей, я подошел к буфету и достал искомое. О'Доннелл был много старше, чем друг мой и хозяин, — сутулый, слабой комплекции старик, и тип был совершенно иной. Один — здоровый, крепкий, привыкший побеждать, другой — из тех людей, чьи ноги словно задались целью не дать им за всю жизнь хотя бы раз присесть и отдохнуть. «Вы ведь из старых О'Доннеллов, — сказал я, — я даже знаю место на реке, где под водой пещера, в которой вы спрятали свое золото, и охраняет ее змей о многих головах». — «Так точно, сэр, — ответил он, — я последний из прямых потомков княжеского рода».
Мы принялись говорить о незначительных каких-то вещах, и когда наконец костлявый старый сборщик податей поднялся, чтобы идти, мой друг сказал: «Ну, на тот год, глядишь, пропустим еще по стаканчику». «Нет-нет, — был ответ — на тот год я буду уже в могиле». — «И мне тоже приходилось терять сыновей», — сказал ему собеседник, тоном примирительным и мягким. — «Не сравнивай твоих сыновей с моим сыном». И они разошлись, сверкая глазами от ярости, с горечью в сердце; мало того, не вставь я вовремя нужную пару слов, могли бы долго еще не расцепиться и спорили бы, долго и зло, о сравнительных достоинствах мертвых своих сыновей.
В конце концов хозяин стад одержал бы, конечно, победу. Единственный раз в жизни ему пришлось отступать; я записал с его слов, как было дело. Он играл с несколькими работниками в карты в маленькой пристройке к большому амбару, в которой давно когда-то жила одна старуха, совершеннейшая, по слухам, ведьма. Внезапно один из работников выбросил на стол туза и принялся безо всякой на то причины сыпать проклятиями. Он говорил вещи настолько страшные, что все вскочили на ноги, и друг мой сказал: «Тут дело нечисти; в него вселился чей-то дух». Они кинулись к двери, ведущей в амбар, чтобы убраться из лачуги подобру-поздорову. Деревянная щеколда словно вросла в косяк, и хозяину стад пришлось взять пилу, которая оказалась, по счастью, под рукой, у стены, и пропилить щеколду насквозь; дверь тут же распахнулась, хрястнув о косяк так, словно кто-то держал ее, а потом толкнул что было сил, и они со всех ног побежали оттуда вон.
ПАМЯТЬ СЕРДЦА
Как-то раз один из моих друзей сидел у хозяина стад и делал с него набросок для портрета. Старикова дочь сидела рядом, и когда речь зашла о любви и о постели, она сказала: «Слушай, отец, расскажи ему про ту свою любовь». Старик вынул изо рта трубку и сказал: «Никто и никогда не женится на женщине, которую он любит, — и далее, с усмешкой: — Их было человек пятнадцать женщин, которые нравились мне больше, чем та, на которой я в конце концов женился», — и он принялся перечислять имена тех женщин. А потом стал рассказывать, как, будучи совсем еще молодым парнишкой, работал на деда своего, отца матери, и как его даже называли в те времена (мой друг забыл, как оно так вышло) именем деда — ну, скажем, пусть это имя будет Доран. У него был тогда закадычный друг, назовем его Джон Бирн; и вот однажды они отправились оба в Квинстаун, куда должен был подойти эмигрантский корабль — Джон Бирн собирался отплыть на нем в Америку. Прогуливаясь по пирсу, они обратили внимание на странную группу из трех человек: на скамье сидела девушка и плакала, а перед нею ссорились двое мужчин. Доран сказал: «Я, кажется, знаю, в чем дело. Вон тот человек — ее брат, а тот — ее любовник, и брат отправляет ее в Америку, чтобы только она не досталась любовнику. Господи, как она плачет! но знаешь, мне кажется, я смогу ее утешить». Как только любовник и брат отошли куда-то, Доран тут же принялся перед нею прохаживаться и приговаривать: «Хороший денек сегодня, а, мисс?» — или что-то вроде того. Чуть времени спустя она ответила ему, и вскоре они уже болтали все втроем. Эмигрантского корабля ждали не один день; и они втроем катались по городу на империалах омнибусов, в невиннейшем и самом что ни на есть счастливом расположении духа, и любовались всем, чем только можно было в Квинстауне полюбоваться. Когда корабль наконец пришел, Дорану пришлось сказать ей, что он в Америку не едет, и она рыдала по нему куда отчаянней, чем по первому своему любовнику. Когда они садились на корабль, Доран шепнул Бирну на ухо: «Слушай, Бирн, для тебя мне ее не жалко, но только молодым не женись». Когда история дошла до этой точки, старикова дочь сказала насмешливо: «Сдается мне, ты совет-то Бирну дал куда как дельный, а, отец?» Но старик продолжал настаивать, что он и впрямь желал Бирну одного только добра; и рассказал еще, как, получивши письмо с извещением об их помолвке, отписал Бирну тот же самый совет. Шли годы, а писем больше не было; и, хоть он был теперь женат, она все не шла у него из головы. В конце концов он собрался и поехал в Америку, но сколько он ни наводил там справок, все было без толку. Прошло еще немало лет, жена умерла, он был уже в годах, богатый фермер с целой кучей хлопот по хозяйству. И всё ж таки он отыскал ничтожный какой-то предлог, чтобы съездить еще раз в Америку и снова попытаться найти ее. В один прекрасный день он разговорился, там уже, в железнодорожном вагоне с каким-то ирландцем и принялся по обыкновению своему выспрашивать его об эмигрантах из разных знакомых ему мест; в конце концов он спросил: «А о дочке мельника из Иннис Рат ты когда-нибудь слышал?» — и назвал имя женщины, которую искал. «Да, конечно, — тут же откликнулся его собеседник, — она вышла замуж за моего друга, за Джона Мак Ивинга. А живет она в Чикаго, на такой-то улице». Доран отправился в Чикаго и постучал в указанную дверь. Она открыла дверь сама, и «ничуточки не переменилась». Он назвал ей настоящее свое имя — он снова взял его после смерти деда — и имя человека, с которым познакомился в поезде. Она его не узнала, но пригласила остаться к обеду, сказав, что муж ее будет рад любому, кто знаком со старым его другом. Они о многом успели поговорить, но за весь тот вечер, я не знаю почему, да и сам он, думаю, не смог бы сказать почему, он ни разу не сказал ей, кто он такой. За обедом он спросил ее о Бирне; она уронила голову на руки и принялась плакать, и плакала так долго и горько, что он испугался даже, как бы муж ее не рассердился всерьез. Он так и не отважился спросить, что же случилось с Бирном, и вскоре ушел, чтобы никогда больше с ней не встречаться.
Когда старик закончил свой рассказ, он сказал: «Передайте все это мистеру Йейтсу, может, он напишет о нас обо всех стихи». На что его дочь откликнулась тут же: «Ну нет, отец. О подобной женщине никто стихов писать не станет». И вот какая жалость! Я и в самом деле не написал стихов; быть может, потому, что на сердце мое — а оно, сколько ни помню себя, всегда любило без памяти Елену и прочих всех хорошеньких, но непостоянных женщин — легла бы слишком уж тяжкая ноша. Есть вещи, которых лучше долго в себе не носить, вещи, для которых лучше простых, голых слов оправы и не придумаешь.
1902
ЧЕРНОКНИЖНИКИ
В Ирландии редко слышишь о силах однозначно темных,{4} а встречать людей, имевших личный в этом смысле опыт, мне доводилось и того реже. Народное воображение здесь склонно скорее к причудливому, к фантастическому, а причуды фантазии теряют свободу свою, а с нею и всякий смысл, когда их увязывают накрепко — с добром ли, со злом. Я и в самом деле нечасто встречал в Ирландии людей, пытавшихся наладить связь с силами тьмы, и те, с кем все-таки свела меня судьба, тщательнейшим образом скрывали как цель свою, так и средства к ее достижению от глаз живущих с ними рядом. В основном это мелкие клерки, и встречаются они для демонологических своих изысканий в задрапированной черным комнате, однако в каком эта комната находится городе, я не скажу. В саму комнату они меня не допустили, но, обнаружив, что в материях оккультных я не то чтобы совсем уж новичок, решили продемонстрировать умения свои на нейтральной территории. «Приходите к нам, — сказал мне их наставник, — и мы покажем вам духов, которые будут говорить с вами лицом к лицу, и в телах столь же тяжелых и плотных, как ваше собственное тело».
Я говорил с ним о возможности общения в состоянии транса с существами ангельской природы и с фэйри — с детьми света и сумерек, — он же убеждал меня в том, что верить следует только тому опыту, который получен нами в привычном, обыденном состоянии духа. «Хорошо, — сказал я, — я приду, — или что-то в этом же роде; но я не дам себя загипнотизировать и постараюсь на личном опыте убедиться, действительно ли те формы, о которых вы мне говорили, плотнее на ощупь, чем те, о которых говорил я». Не то чтобы я отрицал способность инородных существ являться нам в обличиях из смертной плоти; я сомневался только в действенности простейших заклинаний, вроде тех, о коих шла речь. Они могут, конечно, ввести человека в транс, но не более того.
«Но мы своими глазами видели, — сказал он, — как духи передвигали по комнате мебель, и, если мы прикажем, они вредят или, наоборот, помогают людям, которые о них и знать не знают». Я стараюсь передать не сказанные в тот день слова, но самый смысл нашего разговора.
В назначенный вечер я пришел около восьми часов и застал наставника одного в маленькой задней комнате, почти совершенно темной. Он был одет в черную мантию с капюшоном, вроде инквизитора на старой гравюре, из-под которой видны были только глаза, глядевшие сквозь две маленькие круглые дырочки. На столе перед ним находились: блюдо с горящими травами, большая чаша, череп, кругом исписанный тайными знаками, два лежащих крест-накрест кинжала и еще какие-то предметы, назначения которых я так и не понял, по форме напоминающие жернова. Я также надел на себя черную мантию; помнится, она была мне не по размеру и очень мешала. Затем чернокнижник вынул из корзины черного петуха, перерезал ему горло и дал крови стечь в чашу. Он открыл книгу и принялся читать заклинание — не по-английски и не по-ирландски, звуки были все больше глубокие, гортанные. Прежде чем он кончил читать, вошел еще один чернокнижник, молодой человек лет двадцати пяти, и, надевши также мантию, сел слева от меня. Заклинатель духов сидел прямо напротив, и вскоре я почувствовал, что глаза его, поблескивавшие время от времени в прорезях капюшона, странным образом на меня влияют. Я что было сил стал сопротивляться внушению, и у меня разболелась голова. Затем наставник встал и выключил в коридоре свет, так чтобы сквозь щель под дверью не просачивался даже лучик его. Единственным источником света были теперь тлеющие тихо на блюде травы, а единственным звуком — глухой гортанный речитатив заклинателя духов.
Внезапно человек, сидевший слева от меня, пошатнулся и выкрикнул: «О, Господи! О, Господи!» Я спросил его, что случилось, но он, как оказалось, даже не отдавал себе отчета в том, что вообще открывал рот. Минуту спустя он сказал, что видит огромную змею, ползущую через комнату, и сделался очень возбужден. Никаких конкретных форм я не видел, казалось только, что черные, смутных очертаний облака ходят вокруг меня. Я почувствовал, что если не буду бороться, то скоро впаду в транс, и что воздействие, которому я подвержен, по сути своей дисгармонично, или, иными словами, бесовское и впрямь. Я боролся как мог и вскорости, отделавшись от черных облаков, смог опять положиться на обычные свои пять чувств. Оба чернокнижника начали уже видеть бродящие по комнате белые и черные колонны и в конце концов человека в монашеской рясе; они были крайне удивлены, что я не вижу того же, потому как для них призраки эти были так же осязаемы, как стоящий перед ними стол. Сила заклинателя духов все нарастала, и мне стало казаться, будто тьма волнами изливается из него и собирается вокруг меня в подобие кокона; человек слева от меня отключился совсем. Последним усилием воли, собравши все свои силы, я отогнал облака тьмы прочь; я понял, что, не позволив ввести себя в транс, большего не увижу, а поскольку черные эти облака особой любви у меня не вызывали, я попросил включить свет и, после необходимого экзорцизма, вернулся в обыденный мир.
Я спросил у того из чернокнижников, что был посильнее: «А что бы случилось, если бы один из ваших духов одолел меня?» — «Вы бы ушли из этой комнаты, — ответил он, — вдвоем». Я попытался расспросить его также и об истоках его искусства, но ничего особо важного не узнал, кроме того, что заклинаниям его научил отец и что одно из слов, чаще других повторявшееся в тексте, было арабское. Большего он мне сказать не мог, ибо, судя по всему, дал обет хранить тайну.
ДЬЯВОЛ
Моя старуха из Мэйо сказала мне однажды: она видела, как прямо по дороге в деревню явилось нечто и вошло в дом напротив, имен она не называла, но я понял и так. На другой день она рассказала о двух своих подругах, которых кто-то — они уверены, что Дьявол, собственной персоной, — едва не затащил в постель. Одна из них стояла на обочине дороги; он ехал на лошади мимо и предложил ей сесть сзади него в седло и покататься с ним на пару. Когда она отказалась, он просто-напросто растаял. Другая стояла прямо на дороге поздно ночью и ждала своего парня, как вдруг по дороге, из темноты, вылетело нечто, хлопая, перекатываясь то и дело вверх тормашками. Издалека оно похоже было на газету, а когда подлетело ближе, прямо ей в лицо, она даже прикинула по формату, что это, должно быть, «Айриш Таймс». И вдруг газета исчезла, и перед ней очутился молодой человек, предложивший ей тут же пойти с ним прогуляться. Она отказалась, и он тоже исчез.
Знал я и еще одного старика, со склонов Бен Балбена, у которого Дьявол поселился прямо под кроватью и звонил по ночам в колокольчик. Тогда он пошел поздно вечером в часовню, украл там колокол и вызвонил беса вон.
ТЕОЛОГИ СЧАСТЛИВЫЕ И НЕСЧАСТЛИВЫЕ
Моя старуха из Мэйо сказала мне однажды: «Знавала я одну служанку, которая повесилась из любви к Богу. Она очень тосковала по своему священнику и по обществу{5} и повесилась на перилах, на шарфике. Не успела она отойти, как стала вся белая, точно лилия, а будь то убийство или самоубийство — она была бы чернее сажи. Погребли ее по-христиански, а священник сказал, что только она умерла, и уже была с Отцом нашим Небесным. Вот так, что ты ни делай, а если делаешь это из любви к Богу, все будет к лучшему». Удовольствие, с которым она рассказывала мне эту историю, вовсе меня не удивило: все святое и светлое так близко ей, что словно бы само собою просится на язык. Как-то раз она сказала мне, что все, о чем бы ни говорили на службе в церкви, она потом видит собственными своими глазами. Она описывала мне врата Чистилища, такими, какими они явлены были глазам ее, но я ничего из ее описания не помню, кроме разве того обстоятельства, что душ страждущих она не видела вовсе, а только врата. Такое впечатление, будто и в голове у нее сплошь одна красота и благодать. Она спросила меня однажды, какой цветок и какой месяц самые что ни на есть красивые. Когда я ответил: «Не знаю», — она тут же сказала сама: «Месяц май, из-за Девы, невесты,[25] и ландыш, лилия долины, потому что она никогда не грешила и чистою вышла прямо из камня». А потом спросила еще: «Почему в году есть три холодных месяца, зима?» Я даже и этого не знал, и она сказала ответ: «Человеческий грех и возмездие Божие». В ее глазах Христос не только был свят, но и совершенно безупречен с земной, телесной точки зрения, красота и святость были для нее теснейшим образом взаимосвязаны. В нем, единственном из всех мужчин, было ровно шесть футов росту, все же прочие были чуть выше или чуть ниже.
Мысли ее и взгляды относительно фэйри также не лишены красоты и приятства, и я никогда не слышал, чтобы она их называла падшими ангелами. Они такие же люди, как мы, только красивее, и сколько раз она подходила к окну, только чтобы посмотреть, как они едут по небу в крытых своих фургонах, фургон за фургоном, без конца и без края, или к двери, чтобы послушать, как они там поют и танцуют на речке у брода. Поют они, кажется, по преимуществу одну и ту же песню под названием «Далекий водопад», и, хоть они ее как-то раз и уронили на ровном месте, она о них ни разу даже не подумала плохо. Чаще всего ей приходилось с ними встречаться в графстве Кинге, когда она работала там в услужении; однажды утром, не так давно, она сказала мне: «Вот вчерась ждала я хозяина, и время было четверть двенадцатого. Вдруг слышу, стучат мне по столешнице, снизу. Я им и говорю: "Эй, тут вам не графство Кингс". Аж самой смешно стало, смеялась, чуть не обмерла. Это они мне намекали, что, я засиделась поздно. И что, мол, пришло уже их время». Я рассказал ей об одном человеке, который увидел фэйри и упал в обморок, и она ответила мне тут же: «Это не фэйри был, это нечисть какая-нибудь, от фэйри в обморок никто не падает. Это бес был. Они вот меня однажды ночью вместе с кроватью чуть через крышу на двор не вынесли, и то я не испугалась. Я и недавно не напугалась; вы как раз работали, а я слышу, вверх по лестнице шлепает что-то склизкое, будто угрь, и тихонечко так повизгивает. Оно ко всем дверям подошло, по очереди. Ко мне-то, если бы даже и отперто было, не сунулось бы. А не то летело бы за тридевять земель, и с присвистом. Был у нас в деревне один парень, ничего человек не боялся, так вот он одного из них так обломал, любо-дорого. Даже сам пошел к нему на дорогу ночью, но он-то сам слова какие-то знал. Хотя соседей лучше, чем фэйри, нет и быть не может. Если ты к ним хорошо, так и они к тебе хорошо, только не становись у них лишний раз поперек дороги». А в другой раз она мне сказала: «Они никогда не делают зла людям бедным».
И есть, однако же, в Голуэйской одной деревушке человек, который ничего, кроме нечисти, вокруг как будто и не видит. Иные считают его святым, иные — чокнутым[26] слегка, но речи его иногда напоминают древние ирландские «видения» о Трех Мирах, те самые, которые предположительно дали Данте основу для плана к «Божественной комедии». Я только не могу себе представить, чтобы человеку этому явилось видение Рая. Особенно он зол на фэйри и в доказательство сатанинской их природы приводит козлоногость, действительно среди них, детей Пана, весьма распространенную. Он не утверждает наверное, что «они крадут женщин, хотя многие о них такое говорят», но в одном он совершенно уверен: «Их среди нас что песка морского, и они несчастных смертных вводят во искушение». Вот его слова: «Слыхал я об одном священнике, тот все ходил и глядел в землю, как будто искал чего-то, и вот ему был голос "Если ты ищешь видеть их, ты их увидишь в достатке”, — и тут глаза его отворились, и он увидел, что вся земля кишит ими сквозь. Они то петь вдруг принимались, то плясать, но на ногах у них у всех были копыта».
Сам он к поющим и пляшущим этим исчадиям ада относится между тем весьма презрительно и уверен, что стоит только сказать им «изыди», и они исчезнут. «Я сам, — рассказывает он, — вышел как-то поздно вечером из Кинвары и пошел прямиком, вон там, через лес, чую, увязался один за мной, как будто на лошади едет, и ноги так тяжело опускает, но звук не как от лошадиного копыта. Я тогда стал, обернулся и говорю ему, громко так: "Изыди!" — и он исчез, и никогда мне потом не мешал. И еще я знал человека, он когда умирал, один забрался к нему прямо в койку, а тот как заорет на него: "Вон отсюда, тварь нечистая!" — тот и впрямь ушел. Падшие ангелы, вот кто они такие, и когда они пали, Бог сказал: "Да будет Ад" — и тут же стал Ад».
Старуха, сидевшая до той поры тихо у очага, вмешалась в разговор и сказала: «Спаси нас Господь, зря он так сказал, а то, глядишь, и не было бы Ада до сих пор», — но духовидец на ее слова внимания не обратил. Он продолжал говорить: «А потом он спросил у Диавола, что тот возьмет за души всех смертных людей. И Диавол ответствовал: ничего, только кровь сына девы, и он ее получил, и тогда растворились врата Адские». Историю эту он понимал так, словно она была одной из старых народных полупритч-полусказок.
«Я сам видел Ад. Один только раз, но было мне такое видение. Вокруг него стоит высокая стена, вся железная, в ней ворота, и к ним прямая дорога, совсем как в господский сад, и только по краям не кусты самшита, а каленое железо, докрасна. А за стеною все мостовые, я точно не помню, что там было по правую руку, но по левую стояли огромные печи, и множество душ было там приковано, внутри, железными цепями. Я тогда повернулся и пошел прочь, но оглянулся все ж таки и увидел, что стене той конца нет».
«А в другой раз я видел Чистилище. Оно на ровном вроде месте, и стен там нет, но все оно как жаркий один костер, а в нем стоят души. И страдают они разве чуть меньше, чем в Аду, только чертей там нет, и у душ есть надежда на Небо».
«И я услышал зов ко мне оттуда: "Помоги мне". И когда я взглянул, увидел человека, я знал его раньше, в армии, он ирландец, из этих самых мест, и он потомок короля О'Коннора из Атенри[27]».
«Тогда я протянул было руку, но потом крикнул ему: "Я сгорю дотла, прежде чем подойду к тебе на три ярда". И он тогда сказал: "Что ж, тогда молись за меня". Что я и делаю».
«Вот и отец Коннелан говорит то же самое: помогайте, мол, мертвым молитвою вашей; а он человек очень умный, и служит службу, и у него полным-полно всяких чудодейственных снадобий, настоянных на святой воде, которую он сам привез аж из Лурда».
ПОСЛЕДНИЙ ГЛИМЕН[28]
Майкл Моран родился где-то около 1794 года в дублинском пригороде Блэк Питтс, на Фэддл-элли. Когда ему исполнилось две недели от роду, он заболел и в результате ослеп совершенно, а потому для родителей своих стал благословением Божьим, ибо вскорости они получили возможность посылать его петь и попрошайничать на углах дублинских улиц или же на мостах через Лиффи. Им, кстати, оставалось только пожалеть, что не все их дети уродились такими же точно, потому как, несмотря на слепоту, мальчишка был не по годам остер и каждую житейскую мелочь, каждое движение кипящих вокруг страстей человеческих преображал тут же в стих или же в причудливую до афористичности фразу. Едва успевши достичь совершеннолетия, он был уже признанным пастырем диковатого стада местных балладотворцев — Мэддена, ткача, Кирни, слепого скрипача из Виклоу, Мартина из Мита, МакБрайда из Бог знает откуда, МакГрейна, того самого МакГрейна, который впоследствии, когда настоящего Морана уже не стало, рядился в чужие перья или, скорее, в чужие отрепья и клялся прилюдно в том, что кроме него самого и не было никогда никакого Морана, и многих прочих. Не помешала ему слепота обзавестись также и женой; более того, он мог себе позволить привередничать и выбирать одну из многих, потому как именно и представлял собой столь дорогую сердцу женщины помесь босяка и гения; ведь женщина, сколь ни будь она сама привержена формам и нормам мира сего, была и есть неравнодушна ко всему неожиданному, ко всему, что ковыляет непрямой дорогой и сбивает с толку людей порядочных. И жил он отнюдь не в нищете, хоть и ходил всю жизнь в отрепьях, напротив, он почти ни в чем себе не отказывал; он, говорят, очень уважал каперсный соус, и как-то раз, когда жена об этой его особенности забыла, запустил ей в голову бараньей ножкой. Зрелище-то он собой представлял, конечно же, не самое завидное, в грубом своем бушлате из ворсистой шерстяной ткани, с капюшоном и зубчатыми полами, в плисовых штанах, в огромных растрескавшихся башмаках и с ореховой палкой, привязанной накрепко кожаным ремешком к запястью; и я представляю, какая горькая печаль снизошла бы на душу глимена МакКуанлинна,[29] доведись ему, другу королей, узреть через века с верхушки Коркского столпа далекого своего потомка. И все-таки, пусть вышли давным-давно из моды короткий плащ и кожаный жилет, он был истинный глимен, для народа своего разом и шут, и поэт, и ходячая сводка новостей. Утром, после завтрака, жена или кто-нибудь из соседей читали ему вслух газету, вдоль и поперек, и не по одному, бывало, разу, покуда он не останавливал их сам словами: «Все, будет, таперча буду думать», — и из этого «думанья» рождалась постепенно дневная норма баек и прибауток. Под грубою тканью бушлата он носил в себе огонек средневековья, пусть тлеющий едва-едва, но живой.
Чего он, кстати, не унаследовал от МакКуанлинна, так это ненависти к церкви и церковникам, и ежели случалось так, что плоды раздумий не желали в должной мере вызревать или же собравшаяся аудитория требовала чего посерьезней, он читал или пел с голоса какую-нибудь историю, а то и балладу о святом, о мученике или о ком-нибудь из персонажей библейских. Он вставал на углу, ждал, пока не соберется вокруг него толпа, и начинал таким вот манером (я пользуюсь свидетельством человека, который знавал его лично): «Ну, робята, сбивайтесь в кучу, сбивайтесь в кучу. Кто скажет мне, я часом не в луже стою? я не на мокром стою месте?» Кто-нибудь из мальчишек кричал обыкновенно: «Не! не в мокром! сухо там у тибе. Давай про Святую Марию; не, давай про Моисея, давай, а?» — и каждый выкрикивал название любимой своей сказки. Тогда Моран, передернувши всем телом, хватал себя за лацканы бушлата и взрывался вдруг: «Все мои дружки сердечные, все скурвились совсем, тьфу, пакость»; и, предупредивши на всякий случай еще раз — от греха — уличных мальчишек: «Ежели вы, говнюки, не перестанете пакостничать, я-то вам покажу, ужо я вам», начинал говорить, если не позволял себе напоследок еще одну оттяжку: «Ну, что, народ-та вокруг собрался? Все тут добрые христьяне иль затесался какой поганый еретик?» А не то вступал сразу и в голос:
Самое знаменитое из религиозных его повествований именовалось «Святая Мария Египетская», представляло собой длинную, серьезную до жути поэму и являлось, по сути, выжимкой из еще более обширного труда некоего епископа Кобла. Речь в ней шла о том, как одна египетская продажная женщина по имени Мария отправилась однажды с группою паломников в Иерусалим из соображений чисто профессиональных, а потом, когда сверхъестественная сила помешала ей переступить порог храма, раскаялась вдруг, удалилась в пустыню и провела остаток жизни своей в одиночестве и покаянии. Когда она собралась наконец помирать, Господь послал к ней епископа Зосиму, чтобы тот отпустил ей грехи, причастил ее перед смертью и с помощью одного тамошнего льва, им же посланного Зосиме в помощь, вырыл ей могилу. Поэма эта вобрала в себя все самое худшее из назидательной поэзии образца VIII века, но была притом настолько популярна и так по сей причине часто исполнялась, что Моран получил даже прозвище — Зосима, под которым многие еще и до сих пор его помнят. Был у него еще один собственного сочинения шедевр, под названием «Моисей», который к поэзии лежал чуть ближе, но все ж таки на расстоянии вполне для обеих сторон безопасном. Однако же штиль торжественный и высокопарный был натуре его противопоказан, и по исполнении, так сказать, передовицы он сам же ее и пародировал таким вот босяцким совершенно манером:
Однако же чаще всего он прокатывался в острых и злых своих виршах насчет современников. Особенное удовольствие ему доставляло, к примеру, напомнить ненавязчиво одному сапожнику, который, хвастаясь направо и налево своим достатком, был притом известный всей округе грязнуля, о весьма незавидном происхождении и самого сапожника, и его денег — песенкой, от которой до нас, к сожалению, дошла одна только первая строфа:
Трудностей у него хватало, и самого разного сорта, вплоть до многочисленных самозванцев, с коими ему приходилось вступать в состязание до полного их и публичного посрамления. Как-то раз один полицейский, преисполнившись служебным рвением, арестовал его за бродяжничество, но был под смех суда присяжных на голову разбит одним-единственным замечанием Морана, который, обратившись к судье, напомнил Его Милости о прецеденте,[30] созданном во времена оны Гомером, каковой также, по уверению Морана, был поэт, слепой поэт, и нищий слепой поэт в придачу. Слава его росла, и проблем становилось все больше. Всяческого рода подражатели буквально проходу ему не давали. Некий актер, к примеру, заколачивал по гинее на каждый заработанный Мораном шиллинг, просто-напросто копируя фразы его, песни и саму его манеру на сцене. Однажды актер сей ужинал с друзьями, и между ними возник спор — не переигрывает ли он в роли Морана. За третейским судом решили обратиться к толпе. Ставкой был обед ценою в сорок шиллингов в знаменитой тамошней кофейне. Актер встал на Эссекс-бридж, там, где являлся обыкновенно Моран, и вскоре вокруг него собралась небольшая толпа народу. Не успел он добраться до конца «В стране Египетской, где воду пьют из Нила», как невдалеке показался и сам Моран, собственной персоной, и тоже не один. Зрители смеялись, возбуждены были крайне, и число их сразу же удвоилось — имело смысл ожидать чего-то интересного. «Люди добрые, — возопил претендент, — возможно ли, чтобы нашелся человек настолько бессовестный, чтоб надсмехаться над бедным темным стариком?»
— Кто там кричит? — отозвался тут же Моран. — Гоните его, он самозванец.
— Изыди, несчастный! сам ты самозванец и есть. Неужто ты не боишься, что небо отымет свет и у твоих глаз за то, что ты стал надсмехаться над человеком бедным и темным?
— Святые угодники и ангелы на небеси, да неужели никто меня не защитит? Ты самый что ни на есть гнусный проходимец, ты нелюдь, разотбиваешь у меня мой честный кусок хлеба, — отвечал бедняга Маран.
— А ты, ты, несчастный, зачем ты мешаешь мне петь? Народ христьянский, неужто в милости твоей ты не прогонишь человека этого тумаками прочь? Он пользуется тем, что беззащитен я и темен.
Убедившись, что победа осталась за ним, претендент поблагодарил «людей добрых» за доброту их и за то, что они не дали его в обиду, и принялся опять декламировать стихи. Некоторое время Моран, озадаченный донельзя, молча его слушал. Потом снова принялся возмущаться:
— Да нешта никто из вас мине не помнит? Вы что, поослепли все разом? Я ж вот он я, а тот — и не я совсем!
— Прежде чем я продолжу прекрасный сей рассказ, — тут же перебил его самозванец, — я обращусь к вам, добрые христьяне, подайте кто сколько может, чтобы легче мне было рассказывать дальше.
— У тебе что, души и вовсе нет, ты, надсмешка над подобием Господним? — оскорбленный до глубины души этою последней обидой, Моран был уже просто вне себя от ярости. — Грабь, грабь нищего, нехристь, ты хочешь, видать, чтобы весь мир с тобою вместе поглотило пламя адское? Слыханные ли дела творятся, люди добрые?
— Вот люди пускай и рассудят, — сказал самозванец, — кто здесь на самом деле слепой, а кто — нет, решайте, друзья мои, и избавьте меня от этого прохвоста, — и с этими словами принялся собирать монетки — все больше пенсы и полпенни.
Пока он собирал свой урожай, Моран затянул «Марию Египетскую», и негодующая толпа, которая и вовсе собралась уже было наломать ему спину его же посохом, остановилась, пораженная невиданным сходством Морана с самим собой. Самозванец кричал уже, чтобы люди «вот только допустили его до этой сволочи, и он-то ему ужо покажет, кто здесь самозванец». Его и впрямь подвели к Морану, однако, вместо того чтобы сцепиться с ним, он сунул ему в руку пару шиллингов и, обернувшись к толпе, объяснил, что он и в самом деле всего лишь актер и что сделал он все это на спор, после чего удалился под общий хохот и аплодисменты, чтобы съесть выигранный таким образом ужин.
В апреле 1846-го к тамошнему приходскому священнику пришел человек и сказал, что Майкл Моран умирает. Священник нашел его в доме номер 15 (ныне 14 1/2) на Патрик-стрит, в кровати, на соломенном тюфяке, и комната забита была до отказа оборванными уличными певцами, пришедшими скоротать с ним последние его часы. Когда он умер, певцы собрались еще раз, со всеми своими скрыпками, и закатили по нему поминки по первому разряду: каждый в общее веселье внес подобающую лепту — балладу, байку, пословицу или стишок на случай. Он свое пожил, он за себя помолился сам, и грехи ему священник отпустил, так почему бы им не проводить его как подобает, от всей души? Похороны назначили на следующий день. В катафалк с гробом вместе набилась изрядная компания друзей его и почитателей, потому как шел дождь и вообще погода выдалась на удивление мерзкая. Едва они успели тронуться с места, как один из них выпалил вдруг: «Жуть, холод-то какой, а?» «И нь' говори, — отозвался другой, — пока на жаренай бугор доедем, все закоченеем, что твой покойник». «Ну, старый, учудил, — сказал третий, — не мог, што ль, в другой какой месяц помереть, чтоб погода-ть' хоть устоялась». Тогда человек по имени Кэрролл достал полпинты виски, и все они выпили за упокой души усопшего. К несчастью, катафалк и впрямь оказался перегружен, — на полпути у них полетела рессора, и в суматохе бутылка разбилась.
REGINA, REGINA PIGMEORUM, VENI{6}
Как-то вечером один средних лет человек, проведший всю жизнь свою вдали от дребезжания колес по городским булыжным мостовым, молоденькая девушка, его родственница, которая, по слухам, обладала достаточными духовидческими способностями, чтобы наблюдать неизвестного происхождения огоньки, танцующие тихо в полях между стад, и сам я, собственной персоной, шли по песку вдоль берега моря, на крайнем западе страны. Мы говорили о Народе Забвения, как иногда называют здесь фэйри, и за разговором дошли до всем в тех краях известного их обиталища — до неглубокой пещеры в черных базальтовых скалах, отражавшейся, как в воде, в мокром морском песке. Я спросил у девушки, не видит ли она чего: мне было о чем спросить у Народа Забвения. Несколько минут она стояла совершенно тихо, и я заметил, что она погружается постепенно в некое подобие транса — холодный морской бриз вовсе перестал ее беспокоить и монотонный гул набегающих волн, очевидно, совершенно для нее смолк. Я выкрикнул громко несколько имен — все имена великих фэйри, и буквально через несколько секунд она сказала, что слышит откуда-то изнутри скалы музыку, потом — отдаленные голоса и согласный топот ног о камень, так, словно собравшиеся люди приветствовали невидимого нам артиста. До самой до этой минуты приятель мой ходил взад-вперед чуть в стороне, в нескольких ярдах от нас, теперь же он подошел к нам вплотную и сказал, что нам, наверное, придется отложить на время наш эксперимент, потому что сюда идут люди, он-де слышит между скалами детский смех. Духи места и его не обошли своим вниманием. Девушка тут же согласилась с ним и сказала, что сквозь музыку, голоса и топот ног она тоже слышит взрывы смеха. Потом она увидела, как пещера стала глубже и из самой глубины ее заструился свет, а с ним явилось множество маленьких человечков{7} в разноцветных одеждах, красных по преимуществу, и все они танцевали под музыку — мелодии такой ей прежде слышать не доводилось.
Затем я попросил ее обратиться к королеве маленького народца — пусть она явится и поговорит с нами. Она так и сделала, но ответа не последовало. Тогда я сам повторил слова заклятия, громко, и через секунду она сказала, что из пещеры вышла женщина, высокая и очень красивая. К этому времени я тоже впал в некое подобие транса,{8} и то, что принято называть ирреальным, стало понемногу, но весьма уверенно обретать для меня зримые формы; у меня возникло такое ощущение — не то чтобы я увидел, но именно ощутил — золотое шитье и темные волосы. Я попросил девушку передать королеве, чтобы она вывела из пещеры своих подданных по племенам и коленам, так, чтобы мы смогли их разглядеть. Как и прежде, мне пришлось повторить приказ свой самому. Маленький народец и впрямь буквально валом повалил из пещеры, выстроившись, насколько я помню, в четыре колонны. У одних, согласно ее описанию, в руках были луки из рябинового дерева, у других на шеях — ожерелья из чего-то вроде чешуйчатой змеиной кожи, но как и во что они были одеты, я не помню. Я попросил королеву сказать моей духовидице, не есть ли ее пещера, так сказать, столица всех окрестных фэйри. Губы ее задвигались, но ответа расслышать мы не смогли. Тогда я велел девушке положить руку королеве на грудь, и тут каждое ее слово стало слышно совершенно отчетливо. Нет, это не самое большое поселение фэйри в здешней округе, чуть дальше есть еще одно, и там их куда больше. Затем я спросил, правда ли, что она и ее люди крадут смертных, и если это правда, оставляют ли они взамен украденной другую душу. «Да, мы меняем тела», — был ответ. «А кому-нибудь из вас приходилось рождаться в смертном теле?» — «Да». — «Знаю ли я кого-нибудь, кто был до своего рождения одним из вас?» — «Да, знаешь». — «Кто они?» — «Этого тебе знать не следует». Потом я спросил, а не являются ли и сама она, и весь ее народ «драматизациями внутренних наших состояний». «Она вас не поняла, — сказала моя приятельница, — она говорит, что народ ее очень похож на людей, и многое из того, что свойственно большинству из смертных, им свойственно тоже». Я спрашивал еще о ее природе, о целях и месте ее в мироздании, но подобного рода вопросы только лишь удивили ее и озадачили. В конце концов она начала, кажется, терять терпение и написала для меня особо на песке — песке невидимом: «Будь осторожен и не пытайся слишком многое о нас узнать». Поняв, что чем-то ее задел, я поблагодарил ее за все, что она нам объяснила и показала, и позволил ей удалиться обратно в пещеру. Чуть времени спустя девушка очнулась от транса, холодный ветер с моря вновь напомнил о себе, и ее передернуло дрожью.
«ОНИ СИЯЛИ ЯРОСТНО И ЯСНО»
Я знаю женщину, которой довелось однажды столкнуться лицом к лицу с красотою героической, той самой, что, согласно Блейку, и в старости, как в юности, царит, той самой, что зачахла в изящных наших искусствах, когда упадок, именуемый у нас прогрессом, предпочел ей красоту сластолюбивую. Она стояла у окна и глядела в сторону Нокнарей, где похоронена, как принято считать, королева Мэйв,[31] — и вдруг увидела, по ее словам, «самую красивую из женщин, какую только можно себе представить, как она сошла с холмов и прямо к ней направилась». На поясе у женщины этой висел меч, а в поднятой кверху руке она сжимала кинжал, одета она была во все белое, с обнаженными до плеч руками и босая. Выглядела она «очень сильной, но не злой», то бишь не свирепой и не жестокой. Старухе доводилось прежде видеть древнего ирландского великана, таким же точно образом, но тот, «хоть он и выглядел человеком достойным, по сравнению с этой женщиной был ровным счетом ноль, потому как он был мужиковатый такой и не смог бы выступать так благородно»; «она была похожа на миссис… (одна живущая неподалеку, с безукоризненной осанкой леди), только живота у ней большого не было, она была вся такая стройная, а в плечах широкая, вам такой красоты во всю вашу жизнь не увидать, на вид ей было лет тридцать». Старуха закрыла глаза руками, а когда она руки отняла, видение исчезло. Соседи, по ее словам, «чуть было ее не прибили» за то, что она закрыла не вовремя глаза — они были уверены, что ей явилась королева Мэйв, и нужно было дождаться от нее знака: местным лоцманам она показывается, говорят, не так уж и редко. Я спросил ту старуху, приходилось ли ей раньше видеть кого-нибудь похожего на королеву Мэйв, и она сказала: «У них у некоторых волосы распущены и вниз висят, но эти-то вот совсем другие, они как в книжке на картинках, как снулые. А у которых волосы все дыбом, вот они — как эта. На тех, на других, платья тоже белые, но длинные, до пят, а у которых волосы торчком, у тех платья короткие, чуть не под самое колено». После долгого и кропотливого допроса мне удалось выяснить, что на ногах у них надето обычно что-то вроде котурнов; потом она продолжила: «Они такие высокие и ходят быстро, вот вроде тех мужчин, которых видишь иногда, как они скачут верхом по двое, по трое по склонам гор и размахивают мечами».[32] И она повторила несколько раз: «Таких людей не бывает уже больше на свете, таких красивых, не родятся они теперь», — или что-то вроде того, а потом сказала еще: «Вот теперешняя королева,{9} она женщина достойная, приятная женщина, но только она совсем не такая. Мне потому теперешние женщины и не нравятся, что они совсем на этих не похожи», — в виду имея духов. «Я когда думаю, вот, к примеру, о ней и о нонешних леди, так они перед ней как дети, носются туда-суда и даже одеваться как следует не научились. Нешто это леди? По мне, так они и не женщины вовсе.» Едва ли не на следующий день один мой приятель[33] спросил у старушки в Голуэйском работном доме о королеве Мэйв и услыхал в ответ, что «королева Мэйв — она была красавица, а еще у нее был ореховый посох, и она через него одолевала всех своих врагов, потому что орех — дерево благословенное, и это лучшее оружие, какое только можно на свете найти. С таким посохом можно всю землю пройти скрозь», но только «под конец она стала дурная совсем — ну, очень дурная. Лучше об этом и не поминать. Кому надо, тот и так знает, и в книгах написано».[34] Мой приятель считает, что она имела в виду какой-то конфликт между Мэйв и Фергусом, сыном Ройга.[35]
Сам я повстречал как-то раз в Берренских холмах одного человека, совсем еще не старого, который помнил старика-поэта, певшего стихи свои по-ирландски; так вот, этот человек сказал мне, что когда поэт его был молод, он встретил женщину, и она назвала себя Мэйв. Женщина сказала ему, что она «среди них» королева, и спросила, чего бы он от нее хотел — денег или радости. Он выбрал радость, и она дарила ему сколько-то времени свою любовь, а потом исчезла, и он весь остаток жизни своей прожил в тоске и печали. Тот молодой человек часто слышал в его исполнении сложенный им по этому поводу плач, но помнил только, что звучали стихи «очень жалостно» и что поэт называл ее «красотой, которой больше нет».