Проходя мимо Никиного стола, Мориц останавливается посмотреть её работу:
— А почему это вы, позвольте вас спросить, миледи, закатили землекопам —
— Она легла, у нее болит голова. — Это говорит, низко наклонясь над чертежом, Евгений Евгеньевич.
Мориц машет рукой.
Чертежник Виктор спит, в шахматы играть не с кем, кроссворд решен — почти.
— Что же это за деятель во Франции в XVII веке? — Предложенные имена не годятся. И Мориц садится работать. Но работа не клеится. — Должно быть, я просто устал, а ведь поработать бы — надо. Работа не ждёт…
Он выходит постоять на крыльце. Какая черная ночь!
Проснувшись — сделав на полу лужу, — сеттеренок Мишка уютно трется у ног. Ветер стих. Деревья недвижны. Пахнет талой землёй. Мориц дышит полной грудью, как в детстве. Два дня отдыха — как хорошо! В субботу водили в баню — когда повторялось ощущение чистого тела и свежего белья, оно всегда давало радость. Завтра можно будет вдоволь почитать. Выспаться, главное! И, может быть, что‑нибудь из дому — поздравительные телеграммы где‑то уже, верно, гудят по проводам.
Рука Евгения Евгеньевича отвела шнур лампы вбок, лучше увидеть край чертежа, — и точеный мальчишеский профиль Морица кидает тень, растя, туманясь, обрезаясь о косяк Двери и стирается темнотой. И тихо–тихо в эту минуту, сквозь чуть приоткрытые зубы и покачиваясь в медленный такт
— В первой строке, наверно, вместо "зовёт" было
Громче, чем ночью, как будто солнечные лучи доносят её на себе, гремит, утихает и вспыхивает далёкая музыка. Двери открыты. Хоть свежо — но так хочется раскрыть двери! И весь дом пронизан возниканием и утиханием мелодии, которая доносится с воли, как корабль — солью волн.
Мориц стоит, опершись плечом об угол шкафа, нога за ногу; подняв узкую голову, он тихонько насвистывает что‑то. В невысокой стройной фигуре — полет. Он сейчас похож на помпейскую фреску, хотя на нем одежда людей, живущих двадцать веков спустя. Его французское, а может быть, цыганское — смуглое лицо поднято к потолку, где сломался луч солнца. Ника смотрит на Морица и не понимает: это началось с обеда, в праздник все пообедали вместе — он был так любезен, так весел, так остроумен — это просто другой человек! Он передавал ей хлеб, консервы, он рассказывал о своих путешествиях. Что было с ней? Как она не замечала, какой человек живёт рядом? Обманулась деловой, наигранной грубостью… ведь ясно же, что не сейчас он играет, следя за колечком дыма, и не тогда, когда говорил по просьбе Евгения Евгеньевича чудесные французские стихи! Её вдруг качнуло удивлением, что Мориц никогда не полюбит её. Почему? Не полюбит. Ну и пусть! Разве ей это нужно?
— Вам, миледи?
Это Мориц поднял и наклонил над стаканом Ники темно–рыжую струю кофе. Его губы улыбаются, а глаза — так прямо смеются! Когда они успели вынуть домино? Она не заметила, странно… И уже идёт игра!
— Да вы смотрите, пожалуйста! — кричит Мориц. — Я второй раз забиваю! Вы сыграли, как десять тысяч сапожников, соединенных вместе! Отдуплитесь же! Подумать надо! Вот, действительно…
Мориц так волнуется, когда играет, точно всему — конец.
— Ну что ты будешь делать! Додуматься надо, честное слово! Всю игру испохабили!
— А как есть эту штуку! — веселится над принесенным с кухни, студнеобразным, неудавшимся "блюдом" Ника. — Чем?
— Преимущественно ртом… — благожелательно отвечает Евгений Евгеньевич, — он кончил чинить часы, и они висят и тикают. Но, взглянув, Ника озадачена: на них нет циферблата!
— Вы несколько поражены необычным видом этих часов? — говорит Евгений Евгеньевич. — Да, таких не было даже у Марка Твена! Там — "стрелки имели обыкновение складываться, как ножницы, и продолжать путь вместе", причем, как там сказано, — "Величайший мудрец не мог бы сказать, который на них час".
— Да, но у них были с т р е л к и…
— А уж это такая конструкция! — Евгений Евгеньевич смотрит на Нику спокойными вежливыми глазами, на дне их горит синий непонятный огонек, — с циферблатом и стрелками они обречены на ошибки, проистекающие от закона трения, а без них они идут — безупречно!
— Евгений Евгеньевич, — сердится Мориц, — или играть, или что‑нибудь
— Но как же вы п р о в е р и л и их безупречность? — Не устает, не отстает Ника (как она любит, как любит такой вздор…)
— А зачем их проверять, раз они — верные! Это же неверные — проверяют…
Мориц не может удержаться от смеха. Он так добро хохочет, Мориц — как мальчик!
Комната полна солнцем.
Евгений Евгеньевич стоит в дверях. Какой он высокий! На щеках, чуть припудренных (он брился), — бледность, глаза снова кажутся синими: солнце. Яркие, полные губы, лукавый кончик чуть раздвоенного носа, брови, как у Пьеро, косо вверх — хорош, почти что красив! Глаза стесняются и все же сияют, — изобретение все глубже удается. Он чувствует, что хорош, — и чуть празднично дразнится — и — счастливый.
Вечер. От всей "роскоши" полученных посылок осталось только несколько яблок, печенье и черный кофе. Стало свежо. Сейчас сядут к огню — печь горит — и Мориц будет рассказывать об Америке! Он не хочет. Его уговаривают.
ГЛАВА 4
МОРИЦ В АМЕРИКЕ
Перчатка? Поднята! Хорошо, он расскажет. Но он только успевает назвать пароход, на котором он ехал — "Меджестик", — как по радио — репродуктору объявляют концерт Грига.
— Кто знает, где похоронен Григ? — спрашивает Мориц, Допивая последний глоток черного кофе. — Совершенно один, на скале, на острове, посреди моря. (Так вот он какие вещи понимает, Мориц… отзывается в Нике.) Брызги взлетающей волны — танец Анитры. И, пронзая всю жизнь — воспоминанье о девочке, по плечи кудри, в их зале, любимая из любимых подруг Ники! Волшебная девочка — Аня у рояля, которой для Ники на веки веков принадлежит танец Анитры.
— Ну, печь‑то сами закроете? — говорит дневальный Матвей. — Спать охота…
— Закроем, закроем, спи!
Мориц сегодня как выпил вина. Он чувствует, в нем какая-то воздушность впечатлений — как будто все за стеклом сияет-слоится, воспоминания остры. Но вспоминаешь не то, что надо для рассказа, а — рядом. Волны качаются вокруг парохода — и этого никак не расскажешь… Немного качало, но ведь его не укачивает, а любопытно быть совершенно здоровым среди больных (как выпив вина — среди трезвых). Чувство своего превосходства, привычного, не оставляет его ни в том, ни в другом случае. Он садится к огню. И начинает говорить об Америке.
— Начать с того, что я едва не опоздал на пароход. Вы, Ника, Париж помните. В детстве были? Надо было ехать от Сан–Лазар, отель Шамбор. Конечно, компания никогда не сделала бы такую вещь, чтобы ваш билет пропал, — но если опоздать, то надо ждать следующего парохода, — а какой будет следующий пароход? "Маджестик" — самый крупный океанский пароход, пятьдесят пять тысяч тонн. Я, как сумасшедший, кинулся с лестницы. А по её бокам — шпалерами — челядь: горничные, мальчики в ливреях, — вы это знаете! — Он дружески кивнул Нике. — И надо всем совать в руку — я это ненавижу! (Он содрогнулся, смеясь.) И когда я сел в такси — единственное, что я мог сказать шоферу: "Вам срок семь минут до вокзала!" (Вы знаете это неорганизованное, отвратительное парижское движение — пробки, узкие улочки, немыслимо запруженные площади…) Этот человек избрал невероятную дорогу глухими переулками; только один раз мы пересекли шумную уличную артерию, чуть не налетели на другое такси — последовала отборная парижская брань — снова улочки — и шофер домчал!
Поза, лицо Морица — словно он проснулся, из яви ещё раз в явь, ещё более явную, городской человек! Страстный любитель городов Европы, всего самого последнего, самого острого, азарт, риск, игра — вот что было центром этого человека! И все‑таки Нике за себя сейчас стыдно — за то, что он её так взволновал рассказом об этой гонке: при победных словах — и шофер домчал! — в горле, как в детстве, — судорога (ещё миг — и к глазам — слезы?). В том, что никто не мог так пережить эту гонку, только они оба, было их наедине среди людей в комнате, как будто они вместе мчатся сейчас по Парижу — его обращение к ней, он её избрал себе в спутники! Ника боится взглянуть на Морица, потому что он может — понять.
— Я не помню, как мы выбежали на перрон… (искрами звуков григовских — Морицев озноб выбеганья к экспрессу).
— Носильщик кидал вещи уже в окно! Я не мог сразу опомниться от той гонки.
— А как вы простились с шофером? — спрашивает Ника.
— Простились?! Ну, тут было не до прощания — я кинул ему бумажку — раз в десять больше, чем полагалось, — Мориц закурил и кинул, как ту бумажку, — спичку, затянулся и, выпустив дым: — "Маджестик" останавливался на рейде в километрах двух–трех от берега. Он стоял, как гигантский жук, светящийся, и к нему надо было доезжать на специальном пароходе, большом, как черноморский. Любопытно, что пассажиры первого класса занимали места в первую очередь. И для них был особый пароход. У меня как раз, в силу моей должности, был билет первого класса. Трапа не было: широкие ворота, мостик прямо с палубы судна. Причем вас ждала вся команда, во главе со старшим офицером в парадной форме. Когда я проснулся, — мы были уже в открытом океане, — Мориц вытянул ноги к огню, — о пароходе рассказывать не стоит, я думаю?
Но Виктор, конторщики, даже Евгений Евгеньевич, попросили.
— На пароходе выходит своя газета, огромный зал для всевозможных игр, свое кино, бассейн для плавания, — отдельный сухопутный мирок посреди океана. Ресторан — выше похвалы. Мне понравился виночерпий — точно со страниц Вальтер Скотта. Стюарды — официанты, что ли, дворецкие, есть — ресторанные, каютные. Нас с товарищем обслуживал отдельный стюард, он других не знал. По этому одному уже можно судить о масштабе "Маджестика". Самый главный, старший над всеми, носил на груди вот такую серебряную цепь — истый англосакс! Статный, строгий, с ледяными синими глазами — картина! Я мало пью. Но мой товарищ пил много. Были исключительные вина. Но ему скоро пришлось прекратить это дело, потому что оно очень дорого стоило. Я не могу простить ему, — сказал Мориц, наклоняясь к дверце печки, пытаясь закурить от уголька (рука, охватываемая жаром всей червонной печной шкатулки, не могла достичь и продержаться близ огня; Мориц откатил уголек на край печки и закурил; колено на миг коснулось пола — от этого скользнувшего коленопреклонения сжалось Никино сердце, — сел в кресло, как сидел на палубе "Маджестика"), — не могу простить ему, хотя он уже в земле, что он не дал мне вкусить одно удивительное удовольствие: на верхней палубе — сандек — вас укладывают на чудесной шезлонге, и вы, лежа, смотрите на волны. Он не хотел лежать, и поэтому я с ним вместе ходил и ходил по палубе километров, вероятно, по двадцать, как заводные манекены.
— Как роботы, — вставил Евгений Евгеньевич. (И над его "Жакобом" поднялось облачко дыма, а в маленьком жерле трубки вспыхнул малиновый огонек.) Из этого можно сделать прекрасный рассказ в духе "Странной истории доктора Джекиля и мистера Хайда"[5].
— Превосходная вещь, — кивнул ему Мориц, — Стивенсон?
— Позвольте… Это как один пьет волшебный напиток? — даже вскочил Виктор. — Он превращается в своего врага, да? Это? Здорово написано…
Евгений Евгеньевич глядит на Нику пристально, выразительно: на днях был разговор о Морице, что он и есть этот Хайд. (Ловко носящий личину Джекиля!)
Ника не кивает в ответ. Ей сейчас не хочется общения с Евгением Евгеньевичем, она чувствует вину перед Морицем: хоть она защищает его, но слушает, что о нем говорят, кто — осторожно, кто — подозрительно, кто — враждебно, недоброжелательно — все: карьерист… Перед ней сидел мальчик, голова седо–кротиного цвета, свет печки делал его худую щеку янтарной, полуулыбка трогала теплом — рот, громкий голос (из больной груди) говорил:
— Но все это изучать — любопытно. Меня ещё одна вещь занимала: процедура одевания смокинга. Ужин был в шесть часов. За полчаса раздавался звук рога, сигнал к одеванию. Дамы являлись в парадных платьях, японки в кимоно (насколько очаровательны китаянки, между прочим, настолько неприятны японки: это не женщины, а какие‑то куклы, непонятное что‑то). Нам полагались смокинги. Я вообще очень люблю смокинг, отличная вещь! Сочетание черного и белого, без этих безобразно болтающихся фалд фрака, открытый вырез, крахмальная сорочка, черные шелковые отвороты, шелковые черные лампасы, узенькие, по шву брюки. Мой смокинг был так легок, что мне казалось, я — голый, так мне в нем было легко. Танцевальный зал, — кивнул он через плечо Виктору, — очень большой, превосходый, но в этих танцах, я должен сказать, не было веселья, только традиция.
Ника слушала уже без'увлечения. Во–первых, рассказ был совсем внешним. Во–вторых, её единение с Морицем — кончилось. Покинув Гар–Сен–Лазар, он покинул и её; он не обращался к ней, он забыл о ней. Это было вполне объяснимо — во Франции она, хотя и ребенком, была, одна из всех тут; в Америке — не была, на океанских пароходах не плавала. Его рассказ принадлежал равно всем.
— Я возненавидел англичан за их взгляд, — говорил Мориц, — зная, кто вы и откуда вы едете, они смотрят сквозь вас: вас нет. На "Маджестике" был устроен традиционный бал. Любопытное зрелище, как мумиеобразные старички и старушки надевают. все эти шутовские аксессуары — бумажные короны и колпаки, как они принимают участие в играх в конфетти, серпантин, в ракетку, с бумажными шариками и пищалками, но это тоже традиция! Да, между прочим, почему‑то мне сейчас вспомнилось, что в холле, у выхода на палубу, висит под стеклом огромная океанская карта, где изображена траектория пути, крошечный пароходик, точная копия модели "Маджестика" каждый день передвигается по ней; он идёт по такой дуге с севера на юг и потом вот так — по прямой. И почему‑то в этом стыке всегда ужасно качает. Да, вы спрашивали меня о пейзаже, — сказал он, обратись к Нике, — несмотря на то, что ты на такой громадине и столько людей — тысяч две–три на этом пароходе, — ощущается простор беспредельный! И одиночество. Морская даль во все концы.
Он встал и прошелся по комнате, и глаза всех проводили его.
— Это было рано утром. Мы подъезжали к Нью–Йорку. Вы ещё не видите город, но он уже встречает вас широкими водяными проспектами, окаймленными плавучими буями. Днём они звуковые, такой звон, вроде колоколов, а ночью они светятся. И вы плывете в туман. И вдруг в нем начинают вырисовываться громады зданий Даунтауна. Мое ли личное восприятие (хотя все со мной согласились), но я нигде не встречал описания того, что все это производит нереальное впечатление. Чувство, что это все — декорации, даже когда вы уже вплотную! к Нью–Йорку. А когда я уезжал из Нью-Йорка, эта феерия для меня была уже реальностью: скрытые огни, дающие только сияние; огни спрятаны где‑то в глубине архитектурных складов и кидают в небо очерк зданий. Необычайное зрелище. Я покидал Нью–Йорк с щемящим чувством. Я полюбил этот город, и, когда я отплывал на "Олимпике" и смотрел на эти очертания, я думал — буду ли я ещё когда‑нибудь здесь?
От последних слов этих на Нику повеяло холодом: точно кто‑то шепнул: нет…
— А что вам больше всего понравилось в Америке?.. — спросил помпрораба. — В "Одноэтажной Америке" Ильфа и Петрова?..
— Талантливая книжка. Но и они не сказали всего. Что лучше всего в Америке? Народ. И–з-у–м-и–т-е–л-ь–н-ы–й. И чрезвычайно много общего с русскими. Но судить об Америке по Нью–Йорку — ошибка. Нью–Йорк — не Америка. Это — космополитический город. Настоящих американцев вы встретите в провинции. Это интереснейшая смесь детской наивности с самым невероятным наследственным ханжеством. Работают они — как звери. Американец работает до конца своей жизни, в то время как немец работает, чтобы не работать — после.
— Мне кто‑то говорил, что в Америке много едят мяса, — сказал грузный прораб.
Мориц внутренне улыбнулся его вопросу.
— Как раз — нет. Они исключительное значение придают — маслу. И — фруктам. Особенно много едят апельсинов. Невероятная энергия у этих людей. И я нигде не встречал таких красивых женщин. Система питания, спорт. Женщины все спортсменки. Фигурки у них…
Слов не хватило. Уменьшительность последнего слова прошла по Нике гусиной кожей. И, словно почуяв это, Мориц уже говорил о другом.
— Интеллигенция их необычайно сходственна с нашей. Богема — та же. Походить по их кабачкам, послушать их споры, искания — чрезвычайно интересно. Я много писал об Америке, приехав оттуда. Вам известно, например, из области фарисейства, что беременной женщине нельзя ходить по улице? Неприлично. Статистики венерических заболеваний — нет, потому что считается, что в Америке нет венерических болезней. В самую потрясающую жару не имеешь права снять пиджак. Хоть умри! На улице, конечно. Я был в местах, где бывать считается непозволительным: в негритянских кабачках, например. Там был сухой закон — и вино приносили с собой. Продавался Джинджерэйл, имбирный лимонад, очень приятная вещь, куда добавлялось виски около семьдесят процентов, — виски, да — и, что называется, ни в одном глазу! Но без Джинджерэйл пить виски, по–моему, нельзя. И вот там я впервые познакомился с мулатами. Помню: гладкий, как зеркало, паркет. Выступают артисты. Потом тут же танцуют. Американский джаз, конечно, лучший в мире. Мимика, игра негра в оркестре стоят не менее, чем музыка.
— Вероятно, колоритное зрелище, — процедил сквозь трубку Евгений Евгеньевич. — Он сидел и гладил своего баранообразного кота (собственно, бараньи были — глаза, по уверению Ники), перекинутого через колени, точно бы он был пустой — просто две сшитые шкурки, как коврик, постеленный на колени хозяина, с одной стороны висели лапы и хвост, с другой — лапы и голова. И это мурлыкало. В темноте попыхивал "Жакоб".
— Я никогда не забуду одну молодую мулатку, — сказал Мориц, должно быть, устав сидеть, вставая и прохаживаясь по комнате, — лет так восемнадцати. Вот таких красавиц я никогда больше не видел! Певица. Я брюнеток вообще не люблю, но эта была изумительна. Цвет её был как кофе с молоком (не цвет её кожи, — улыбнулась Ника, — а просто её цвет, как кошки — рыжий или черный). Черные огромные глаза, чудесные. Маленький полный рот. Она танцевала танец живота. Вообще, — говорит Мориц, останавливаясь где‑то там, в глубине комнаты, и его голос из мглы вдруг кажется очень далёким, — этого всего не сказать… Вкус вот
Совсем нежданно раздался голос помпрораба:
— Молодцы!
Мориц лишь улыбнулся.
— Я сделал по стране пятьдесят пять тысяч километров. Вот когда я увидел страну! Я ехал не с такой скоростью, как Ильф и Петров, и вот в этих маленьких городишках, в этих литл–таунах, я увидел настоящий народ. Побывал я и на юге Соединенных Штатов, в штате Кентукки, где для негров имеются особые, свои, залы, где неграм — особые поезда.
А как вы ехали назад? — спросил Евгений Евгеньевич, вставая, спуская с колен кота. — На каком пароходе?
— На "Олимпике". Это близнец погибшего "Титаника".
Гораздо хуже оборудован, и кормят там отвратно. Мы забастовали, отказались от еды. Переполох поднялся необычайный. Пришел главный стюард, совершенно бледный. Он нам сказал, что мы можем заказать все, что угодно, нам будет подано. Мой товарищ так, для смеха, заказал — в океане! — белые грибы в сметане, и нам их подали. С тех пор мы свободно заказывали, что хотели, и нам подавали. В теплый день, когда вас обвевает соленый океанский ветер, развивается чудесный аппетит. А у нас, кстати, Ника, что‑нибудь вкусное будет к ужину?
— Да мы же ужинали! — восклицает Ника. Поднялся хохот.
— Как? Уже? — обиженно сказал Мориц. — А я думал — это обед…
— Есть, Мориц, есть! Пирожки принес Матвей. И печенье есть сладкое. Печенье, Мориц! Я вам сейчас даже его дам! За рассказ!
В минуту, когда Морицу вручалось печенье, живописно зажёгся свет. Евгений Евгеньевич стоял и решал, идти ли доканчивать шлюпочный люк в шхуне или лечь с "Тилем Уленшпигелем" (по–французски). Но у Морица был полон рот пирога.
— Сейчас, — промычал он обнадеживающе, заглатывая последний кусок. — Чудесное печенье, Ника, и есть всем! — (Мориц чудно смеется!) Сразу, живым голосом: — Да, я чуть не погиб незадолго до отъезда оттуда! Мы ехали в закрытом лимузине "бьюик", и вот недалеко от Цинциннати дорога идёт через горный перевал, причем дорога, надо сказать, чудовищная, такая скользкая… Шофер — я сам вожу машину, но предпочитаю иметь шофера — был замечательный парень: американский коммунист, еврей, весёлый, умница, чудеснейший, — правил он одной рукой, как все уважающие себя шоферы, а другую, с папиросой он небрежно высовывал в окно. Дешёвые машины он презирал. Едем мы. Вдруг нас нагоняет "фордишка" для двоих (и место для тещи, как там говорят). Дорога не особенно широкая, но разъехаться можно. С одной стороны — обрыв, гигантский. С другой — гора. Я говорю шоферу: "Вот что! Ты или пропусти вперёд "фордишку", или уходи от него". — "Я — дорогу — "форду"??" Г аз! Сорок миль, пятьдесят миль, шестьдесят миль! (А шестьдесят миль — это девяносто шесть километров!) Он нажимает акселератор до отказа. Семьдесят миль в час! А "фордишка" от нас ни на йоту. Висит у нас на колёсах! И вдруг, на резком повороте, на этой скорости у нас заносит колесо! Раз — два — три… Это длилось мгновенье. Я думаю: сзади — "форд". Остановиться на таком ходу он не сможет. Миг тишины. Гибель неизбежна!
— А шофер? (голос Виктора).
Все мужчины сейчас стоят: кто собирается идти, кто, может быть, невольно поднятый моментом рассказа. (Отметить — себе, Ника: как они все стоят перед идеей опасности, взять в тетрадь. Патетизм этого. И что только женщина осталась сидеть.)
— Не затормозил, конечно…
— Если б он затормозил…
— Знаешь, чтоб у него получилось? — перебивал конторщик.
— Хана! — удовлетворенно пробасил прораб.
— Хороший шофер! — кричал Виктор…
— Хороший шофер никогда…
(Отметить, как кричат!)
— Он
— Хана! — басом, прораб. — Я такой случай знаю. И человек — насмерть!
"А Мориц — жив!" — торжествующе думает Ника и забывает отметить, как она счастлива, что он жив.
— Мы все были бледные. Задний выскочил из машины — и к нашему. Мой шофер — он сознавал свою вину — сквозь зубы: "О’кэй!" — "Anything need?" — "Nothing"[6].
"Фордишка" промчался вперёд, а мы стали вылезать из канавки. К величайшему удовольствию моего шофера — мы все‑таки, хотя и перед самым домом, обогнали "форд".
Неслышно играет на коте, как на беззвучной гитаре, Ника. Мориц стоит и чуть–чуть, отсутствующе улыбается. Он все ещё там, на дороге из Кентукки в Чикаго…
Так Мориц начинает и заканчивает свой рассказ азартом, от которого чуть сжимается холодком сердце — мужское. А к женскому горлу — клубок.
Так проходит под знаком рассказа майский день в лагере. Река, кипя ледяной водой, грохочет, камни о камни — аплодируя этим дням. А по равнине рукоплещут григовские гномы, и по невидимым горам эхо — от Пещеры Горного Короля.
Какая случилась радость! Совсем как не в лагере! Человеческая! В одном этапе прибыл — и сразу его увидала Ника — глубокий старик, московский профессор–египтолог. Попавший в лагерь много раньше Ники, он уже почти заканчивал свой десятилетний срок. Разговорились — было утро, — и вот что услыхала Ника, хорошо в Москве знавшая его родную сестру по Музею Изобразительных искусств.
— Да, конечно, много тяжелого — позади, — сказал сереброволосый старик, но мне, по существу говоря, было даже много интересного — в лагере… Вполне незнакомая
И они с Никой стали в очередь к хлеборезу.
Но тут же выяснилось, что профессор оказался не на Никиной колонне, что ему хлеба нет, что это для его этапа — лишь пересыльный пункт, ему хлеб — по другому списку, в тот же вечер Нике пришлось расстаться с учтивым, благовоспитанным — после семи лет лагеря нисколько не изменившимся, старым ученым. Как сон, мелькнул его горбоносый, высоколобый, из царского романа, профиль. Но Ника была счастлива, что ей удалось сунуть ему полплитки шоколада, полученной в посылке, — и украшенный им лагерный день погас.
Изысканность старика, не дрогнувшего ни от чего за годы лагерных испытаний, тронули Нику теплом, счастьем — как в детстве от получения подарка! А не погружаюсь ли я
С женщинами в бараках?.. И ей почему‑то вспомнился самый первый день в лагере,