В темноте он вытягивает перед собой холодные пальцы и начинает считать. Неприятно, что его пальцы, по-видимому, уже умирают, когда он спит. По комнате шныряют цифры, у них низко опущенные головы. Крингеляйн зажигает свет и просыпается окончательно. К сожалению, богатый господин Крингеляйн никак не может избавиться от привычки всей своей жизни — он не может не считать. В его голове так и мельтешат цифры, они выстраиваются рядами, колоннами, складываются, делятся — сами, без его участия. У Крингеляйна есть маленькая тетрадка в клеенчатом переплете, он прихватил ее с собой из Федерсдорфа и просиживает над тетрадкой часами. Он записывает все сделанные за день расходы, безумные расходы человека, который учится наслаждаться жизнью и за два дня проматывает свое прежнее месячное жалованье. Иной раз от подсчетов голова у Крингеляйна идет кругом, да так, что ему кажется, будто стены, оклеенные обоями с рисунком в виде тюльпанов, рушатся прямо на него. Иной раз он чувствует себя счастливым — правда, не вполне, не тем счастьем, которого он ожидал от богатой жизни, но все-таки он счастлив. Иногда же он сидит на краешке кровати и думает о том, что скоро умрет. Он думает о смерти упорно, боязливо, с похолодевшими губами, и от необоримого страха глаза у него косят еще сильнее. Он надеется, что все будет так же, как при наркозе. Только после наркоза настает пробуждение, начинается дурнота, приходят острые, режущие боли, «синие боли» — так втайне называет их Крингеляйн. Но все эти мучения, которые он уже испытал, в час смерти нужно будет вытерпеть не после, а — до. Всякий раз, когда он приходит к этой мысли, его начинает трясти. Да-да, бывает, что Крингеляйн дрожит от страха перед смертью, хотя представить себе смерть он не может.
Многим за закрытыми двойными дверями не спится в спящем отеле. Впрочем, доктор Оттерншлаг в этот ночной час уже положил на умывальник маленький шприц, повалился на постель и в тот же миг унесся в легких облаках морфия. Зато дирижер Витте, который живет в левом крыле здания в 221-м номере, заснуть не может, ведь старики спят мало. Его комната расположена так же, как номер Оттерншлага: за стеной журчит в трубах вода, рядом грохочет лифт. Вообще номер, в котором он живет, смахивает на служебное помещение для прислуги. Витте сидит у окна, он прижался к стеклу бугристым лбом, свидетельствующим о музыкальной одаренности, и смотрит в глухую стену на противоположной стороне улицы. В его мозгу проносятся обрывки бетховенской симфонии — он никогда ею не дирижировал. И Баха Он слышит, потрясающее «Распни Его!» из Страстей по Матфею. «Я растранжирил свою жизнь», — думает Витте, и от звуков не сыгранной им музыки горло у старого дирижера сжимается, он с трудом сглатывает горький комок. Завтра в половине девятого начнется репетиция балета, он сядет к роялю и будет играть все тот же марш для плие девочек, и все тот же «Весенний вальс», и мазурку, и танец вакханок. «Надо было расстаться с Елизаветой, когда это еще было возможно, — думает Витте. — А теперь поздно. Елизавета стала бедной старой женщиной, бросить ее нельзя. Теперь мы останемся с нею, выдержим все, уже недолго осталось…»
И Елизавете Александровне Грузинской не спится. Она чувствует, как уносится прочь время — среди ночи, быстро, безостановочно. Двое часов тикают в темной комнате: бронзовые на письменном столе и маленькие наручные часики на столике возле кровати. Они показывают одинаковое время, и все-таки одни часы тикают быстрее, чем другие; если прислушаться, от их тикания начинается сердцебиение. Грузинская включает свет, встает, надевает стоптанные туфли, подходит к зеркалу. И в зеркале время, да, прежде всего оно в зеркале. Оно и в рецензиях, в гнусных, оскорбительных выпадах прессы, в успехе неповоротливых косолапых танцовщиц — в последние годы большая мода на этих уродок, — в плохих сборах на гастролях, в жидких аплодисментах, в пошлых препирательствах с импресарио Майерхаймом — всюду, всюду время. Время — это боль во всем теле по ночам и одышка после тридцати двух классических фуэте, время — в крови, что в последние годы часто мучает ее приливами, жаркой волной взбегающими по шее к щекам. В комнате душно, хотя дверь балкона открыта. На улице ночь напролет ревут автомобильные клаксоны. Грузинская достает из маленького саквояжа свое жемчужное ожерелье. Прохладные жемчужины наполняют ее ладони, она погружает в них лицо. Не помогло — веки по-прежнему горят, глаза болят от грима и света рампы, мысли не успокаиваются, двое часов мчатся, как скаковые лошади. Подбородок Грузинской подвязан резиновым бинтом, руки и губы густо намазаны кремом. Она мельком видит свое безобразное отражение в зеркале и поспешно выключает свет. В темноте она глотает таблетку веронала и плачет злыми слезами безутешной страстной женщины. Потом она уносится на воздушных крыльях веронала, и наконец — сон.
Слышно, как в лифте кто-то поднимается на этаж. Может быть, это молодой человек, которого она видела в Ницце. Грузинская берет его с собой в глубокий сон, берет с собой молодого человека из 69-го номера, самого красивого человека из всех, кого она видела за свою жизнь…
Возвращаясь в номер, он насвистывает — не резко, чуть слышно, весело. В своем номере он не шумит, чтобы не беспокоить соседей, он надевает синюю пижаму и элегантные шлепанцы из синей кожи. Он ходит бесшумно, как дикая кошка. Когда он появляется в холле, то кажется, будто в сумрачном помещении кто-то распахнул полное солнца окно. Он прекрасно танцует, спокойно и вместе с тем со страстью. В его номере всегда стоят цветы, он любит цветы, наслаждается их ароматом и, бывает, если никого нет рядом, гладит цветы и даже трогает губами их нежные лепестки — как зверь. На улице он вприпрыжку, словно боксер, догоняет то одну, то другую женщину, кем-то из них просто любуется, с другими заговаривает, третьих провожает домой или отвозит куда-нибудь в скромную гостиницу. Когда на следующее утро он возвращается в отель и, с лицемерной улыбочкой входя в солидный и, пожалуй, морально безупречный холл, берет ключ от номера, портье невольно улыбается. Изредка он бывает навеселе и держится при этом так очаровательно задорно, что никто не в силах на него рассердиться. По утрам тому, кто живет этажом ниже под его номером, бывает довольно беспокойно, потому что он занимается гимнастикой и слышно, как его тело мягко и мерно ударяет в пол. Он носит небольшой нарядный галстук-бабочку и открытые жилеты. Его просторные костюмы отлично сидят на мускулистом теле, свободно, как шкура породистых собак. Иногда он пулей вылетает из отеля и куда-то уносится в своем маленьком четырехместном автомобиле и, случается, пропадает по двое суток. А то часами лежит под своей машиной, осматривает двигатель, сунув голову под капот, дышит запахами бензина, масла, горячего металла, проверяет, хорошо ли накачаны шины, поглаживает лак, кожу сидений — красный, синий, бежевый цвета, — если бы никто не видел, он все это расцеловал бы. Он покупает у разносчиков плетеные ремешки, неисправные зажигалки, маленьких резиновых петушков, десятки коробков спичек. Внезапно его охватывает тоска по лошадям, и, встав в шесть часов утра, он едет автобусом на ипподром, жадно дышит запахом опилок, седел, конского навоза и пота, заводит дружбу со старым мерином, скачет верхом в Тиргартен и, досыта наглотавшись серого утреннего тумана под весенними деревьями, умиротворенный, возвращается в отель. А в отеле его однажды видели на хозяйственном дворе, позади служебной лестницы: он стоял там рядом с наполненными помойными баками и смотрел куда-то вверх, на стену шестиэтажного здания, туда, где в бесцветное небо вонзилась радиоантенна. Может быть, он нацелился на единственную в отеле хорошенькую и легкомысленную горничную, которой уже объявлено об увольнении? Он познакомился здесь с очень, очень многими людьми, он выручает, если у кого-то нет почтовых марок, дает советы тем, кто задумал полетать на самолете, подвозит пожилых дам в своем автомобиле, соглашается быть четвертым, если не хватает партнера для партии в бридж, он разбирается в сортах вин, которые хранятся в погребах отеля. На указательном пальце правой руки он носит перстень-печатку с лазуритом, на камне выгравирован фамильный герб Гайгернов: летящий над волнами сокол. Вечером, ложась спать, он разговаривает со своей подушкой, причем с баварским акцентом. «Привет, — говорит он подушке, — добрый вечер, старина, добрый вечер, моя старая добрая подушка! Ты у меня просто молодец…» Он засыпает моментально и никогда не мешает спать соседям за стеной, потому что не храпит, не кашляет и не сбрасывает со стуком ботинки на пол. Его шофер, сидя в вестибюле в ожидании хозяина вместе с другими шоферами, рассказывает, что барон — вполне порядочный человек, хоть и малость простоватый. Но и барон Гайгерн живет за двойными дверями: у него есть свои тайны, и он далеко не прост.
— Только-то, больше ничего? — спрашивает он шофера.
Он сидит нагишом на ковре посреди комнаты и массирует свои ноги. У него прекрасная фигура, широкая, как у боксера грудь, легкий загар покрывает кожу на всем теле, кроме белой полосы, там, где летом он носил короткие спортивные трусы.
— Ну почему ты никогда не расскажешь чего-нибудь новенького?
— Ничего. Тебе и этого хватает, — отвечает шофер. Он развалился в шезлонге и курит, не вынимая сигарету изо рта. — Или ты воображаешь, что они в Амстердаме вечно будут нас ждать? Шальборн и так уже выкачал из них пять тысяч аванса. Может, ты думаешь, эта волынка так и будет тянуться и тянуться? Эмми уже месяц как сидит в Шпринге, ждет, когда мы наконец передадим ей барахлишко. В Париже ни черта, в Ницце ни черта. Если ты не сделаешь дело сегодня — опять, значит, ни черта? А на Шальборне тогда повиснет пять тысяч долгу. Да он душу из нас вытрясет!
— Что ли Шальборн — шеф? — спокойно говорит барон, смачивая ладони одеколоном.
— А если ты шеф, так умей проворачивать дела, — огрызается шофер.
— Конечно. Но всему свое время. Работать так, как привыкли вы с Шальборном, не по мне. У вас именно из-за спешки вечно все срывается. А у меня еще ничего не сорвалось. Но Шальборн весь успех приписывает себе. Если у Эмми сдают нервы, пусть убирается к чертям. Когда мы последний раз виделись, я ей так и сказал. Если она не может даже спокойно сидеть и ждать в своей ювелирной лавке и не мешать Мелю делать копии со старинных оправ, чтобы…
— Да плевать мы хотели на твои старинные оправы! Гони жемчуг, а потом — на здоровье, цацкайся себе со всякой дребеденью. У тебя все идеи да идеи, а дальше что? Поначалу-то, конечно, красиво все расписал, лучше не бывает. Жемчуг стоит тысяч пятьсот. Хорошо. Вычтем отсюда расходы на возню в течение двух месяцев. Кое-что остается. Может быть, ты прав: если сделать из жемчужин побрякушки в старинном вкусе, их будет легче сбыть с рук. Ладно. Мель сейчас сидит, ждет, делает копии с украшений твоей бабки. У Эмми вот-вот лопнет терпение, Шальборн тоже на пределе. Никогда не связывайся с бабами, сколько раз тебе говорить. Бабы, если потеряют терпение, такую кашу могут заварить — только держись. Ну так что? Когда господин барон соизволят перестать развлекаться и согласятся немножко поработать?
— А у тебя уже слюнки текут, да? Про двадцать две тысячи, тогда, в Ницце, ты уже забыл? Рискуешь схлопотать по морде.
Гайгерн все еще оставался спокойным. Он надел черные шелковые носки и беззаботные лакированные штиблеты, которые надевал, когда собирался пойти танцевать. Больше на нем ничего не было.
Что-то в этой наглой беспардонной наготе обозлило шофера: то ли свободные движения плеч Гайгерна, то ли легкость, с которой при каждом вздохе поднималась и опускалась его грудь. Шофер выплюнул окурок на ковер и встал.
— Имей в виду, — сказал он, перегнувшись через стол. — Ты нам надоел. Ты вообще не наш. Ты не умеешь работать серьезно, понял? Не хватает тебе чего-то. Ничего из тебя не получится, ясно? В карты играть, на лошадь ставить, или вытягивать у старой дуры двадцать две тысячи с ее доброго согласия, или брать жемчуг, который стоит полмиллиона, — для тебя никакой разницы. Тебе лишь бы развлечься. А разница есть. Не можешь сделать дело — нечего разыгрывать из себя шефа. И если не уйдешь сам, то придется тебя поучить уму-разуму. Чтоб ты понял, что к чему.
— Заткнись, — дружелюбно сказал Гайгерн и уверенным приемом джиу-джитсу отбросил кулак шофера. — В деле я могу обойтись и без тебя. Позаботься-ка лучше об алиби для нас обоих на сегодняшний вечер. Поездом в двенадцать двадцать восемь покатишь сегодня в Шпринге, отвезешь жемчуг, завтра в восемь шестнадцать утра вернешься. В девять я тебе позвоню, так что сиди и жди в своей конуре. Потом мы кое-кого пригласим и поедем кататься. И если ты хоть моргнешь при виде беготни, которая начнется завтра в этом отеле, я сдам тебя полиции, так и знай. Но ты мне не ответил. Еще раз спрашиваю: есть новости или нет?
Шофер спрятал в карман сжатый кулак с красными шрамами вокруг запястья. Он как будто не собирался отвечать на вопрос, но все же, немного погодя, ответил:
— После балета будет прощальный ужин у французского посла. Окончится не позже двух часов. Завтра в одиннадцать она уезжает, сначала на два дня в Прагу, оттуда в Вену. Одно мне важно знать — точное время между спектаклем и ужином, когда ты пойдешь брать жемчуг, если ничего не изменится. Более подходящего места, чем этот темный двор на задах театра, на всем свете, по-моему, не найти, — добавил шофер; ему хотелось еще немного поворчать, на барона он не смотрел, а тот тем временем уже успел превратиться в элегантного красавца в смокинге.
— Она перестала носить жемчуг. Она просто оставляет его в своем номере, — сказал Гайгерн, завязывая галстук. — Она сама рассказывала об этом балбесу мальчишке, который брал у нее интервью. Можешь прочесть.
— Да ты что? Так вот просто и оставляет жемчуг в номере? Она что же, не сдала его на хранение в сейф у администратора? Вот это да! Значит, можно просто зайти на минутку в ее номер — и дело сделано?
— В общем, да, — ответил Гайгерн. — Ну, сейчас мне нужно отдохнуть, — вежливо сказал он, глядя на разинутый от удивления рот своего тупого приятеля. Багровая пасть, вместо двух зубов черные дыры. Внезапно Гайгерна охватила лютая злоба на эту породу людей, тех, с кем связался. Мышцы у него на затылке напряглись. — Иди, — сказал он. — В восемь подашь автомобиль к главному входу.
Шофер пугливо съежился, взглянув в лицо Гайгерна, и пошел к дверям, так и не сказав многое, что уже готово было сорваться с языка. Напоследок он только пробормотал:
— Тот, в семидесятом, вполне безобидный типчик. — Потом с лакейской услужливостью наклонился и поднял с пола синюю пижаму Гайгерна. — Богатый чудак. Хапнул наследство, швыряет теперь деньгами налево и направо почем зря.
Гайгерн не слушал. Уже выходя, шофер на всякий случай трижды сплюнул через левое плечо, затем бесшумно притворил за собой дверь.
Около восьми часов вечера барона Гайгерна видели в холле, очень оживленного, бодрого, в смокинге и синем плаще. Даже Пильцхайм, детектив Гранд-отеля, ни за что не заподозрил бы, что этот очаровательный Аполлон обеспечивает себе алиби. Доктор Оттерншлаг, который сидит в холле и пьет кофе в компании измученного Крингеляйна — они собираются вместе пойти в театр на спектакль с участием Грузинской — поднимает вверх негнущийся указательный палец.
— Смотрите, Крингеляйн. — Оттерншлаг указывает на барона. — Вот таким надо быть. — Он произносит эти слова с насмешкой и завистью.
Барон дает бою номер 18 марку и говорит:
— Передайте от меня привет вашей невесте.
Затем он подходит к стойке портье. Зенф смотрит на барона приветливо, но лицо у портье измученное — уже третий вечер подряд Зенфу приходится скрывать от окружающих свое беспокойство: жена все еще не разродилась.
— Вы взяли для меня билет в театр? Сколько? Пятьдесят марок? Если меня будут спрашивать, скажите, что я в театре, а потом поеду в Клуб Запада. Да, в Клуб Запада, — повторив эти слова, Гайгерн проходит чуть дальше, туда, где сидит граф Рона. — Представьте себе, кого я там, в клубе, недавно встретил, — Рютцова, долговязого Рютцова! Помните его? Он ведь служил с вами и с моим братом в семьдесят четвертом уланском! А сейчас занимается чем-то в автомобильной промышленности. Вы все — такие дельные люди, только от меня никакого проку, ну прямо лилия в поле, да и только! Портье, скажите, мой шофер уже здесь?
Вместе с Гайгерном из холла через вращающуюся дверь улетает тепло, все добродушно улыбаются вслед молодому человеку. Он садится в свой автомобиль и уезжает в театр, согласно алиби. В половине одиннадцатого из клуба звонят в отель:
— Говорит барон Гайгерн. Меня кто-нибудь спрашивал? Звоню из Клуба Запада, раньше двух я вряд ли вернусь, скорее позже. Отпустите моего шофера, пусть едет домой.
А в тот самый момент, когда голос в телефонной трубке удостоверял подходящее светскому молодому человеку алиби, сам Гайгерн стоял прижавшись спиной к стене фасада на карнизе, между двумя глыбами песчаника, которые на самом деле были штукатуркой. Его положение нельзя было назвать устойчивым, однако он был преисполнен жаркой радости охотника, бойца и скалолаза. Удобства ради он надел синюю пижаму, на ноги — легкие спортивные туфли для бокса с подошвой из хромовой кожи, а поверх туфель на всякий случай натянул шерстяные носки, обычные шерстяные носки толстой грубой шерсти, какие носят лыжники. Это было необходимо, чтобы не оставлять следов. Гайгерн намеревался пробраться из своего окна на балкон номера, в котором жила Грузинская. Пройти нужно было около семи метров. Сейчас он уже одолел половину пути. Поддельные глыбы камня на фасаде отеля были сделаны в подражание грубо отесанным каменным блокам итальянского палаццо Питтии и выглядели помпезно, но главное, если штукатурка не начнет осыпаться, все должно пройти гладко. Гайгерн с осторожностью поставил ногу в углубление на штукатурке. На руках у него были перчатки, которые страшно мешали. Но снимать их нельзя, пока он не проползет оставшиеся три с половиной метра по стене на высоте третьего этажа.
— Черт, — пробормотал он. Штукатурка крошилась под пальцами, довольно крупный кусок со стуком обвалился на крытый жестью наличник окна второго этажа. В горле у Гайгерна пересохло, но он заставил себя дышать ровно, как бегун на гаревой дорожке. Снова найдя точку опоры, в какое-то отчаянное мгновение стоя только на носке одной ноги, он перенес другую ногу еще на полметра дальше. И тихо засвистел. Он был очень возбужден и потому насвистывал и разыгрывал хладнокровие, как мальчишка. О жемчуге, ради которого все это совершалось, он не думал вовсе. В конце концов, можно было добраться до ожерелья и как-то по-другому. Ударить Сюзетту по голове в обтрепанной шляпчонке, когда компаньонка возвращается из театра, выхватить из ее рук саквояжик, в котором лежит жемчуг. Или ночью проникнуть в номер Грузинской. Или как бы случайно ошибиться дверью, пройти каких-то четыре шага по коридору, открыть замок подобранным к нему ключом, а если застанут в чужом номере, сделать невинную физиономию. Все это его не устраивало, абсолютно не устраивало. «Каждый должен действовать в соответствии со своей натурой, — пытался он втолковать своим дружкам, этой маленькой группе людей, которые были, несомненно, благоразумнее, чем он, и которых он уже два с половиной года едва удерживал в повиновении. — Я не ловлю зверя в капкан, я не поднимаюсь на горы с помощью фуникулера. То, чего я не добыл своими руками, — не мое. Я не чувствую, что оно — мое».
Не удивительно, что из-за подобных речей между Гайгерном и его приятелями встала глухая стена взаимного непонимания. Слово «мужество» у них было не в ходу, хотя каждый из них обладал мужеством, и немалым. Эмми в Шпринге, умненькая темно-русая головка, однажды попыталась объяснить, в чем тут дело. «Для него это — спорт», — сказала она. Эмми хорошо знала Гайгерна и, вероятно, сказав так, не ошиблась. Во всяком случае, сейчас, в двадцать минут одиннадцатого, карабкаясь по стене отеля, он был и впрямь точь-в-точь спортсмен, альпинист на отвесной скальной стене, руководитель группы скалолазов, идущий впереди всех на самом опасном участке маршрута.
Опасный участок представлял собой выдающийся наподобие эркера кусок стены, за ним находилась ванная номера Грузинской. По прихоти архитектора карниза здесь не было, стена шла совершенно ровно, окно ванной комнаты за ней выходило как раз в тот хозяйственный двор, где барона однажды видели, когда он якобы разглядывал антенны на крыше. Дальше, впереди, за гладким участком стены шириной два с половиной метра, виднелись тонкие железные прутья — это была балконная решетка шестьдесят восьмого номера. Тихо насвистывая, хмыкая, бормоча ругательства, Гайгерн некоторое время простоял на краешке карниза, последней опоре перед гладким участком стены. Мышцы его ног слегка дрожали, в стопах горячей пульсирующей дрожью вибрировало напряжение. Вообще же Гайгерн был доволен своим положением, все обдуманное заранее совпадало с тем, что происходило теперь в реальности.
Так, от улицы, где кишел муравейник большого города, он был отлично скрыт благодаря большим прожекторам, недавно установленным на фасаде отеля. Тот, кому вздумалось бы посмотреть вверх, не увидел бы ничего, кроме слепящих белых огней прожекторов. Совершенно невозможно было различить в ярком свете маленькую темно-синюю фигурку человека, который шел в черной тени за снопами сильного света. Этот фокус Гайгерн позаимствовал у иллюзиониста варьете — у фокусника огни тоже ослепляли публику, а он спокойно мошенничал себе на фоне черного бархатного занавеса: распиливал пилой женщин, поднимал над сценой жуткие скелеты.
За одним из прожекторов Гайгерн остановился, чтобы передохнуть, и посмотрел с высоты вниз на улицу. Ракурс был необычный, кусочек земли внизу казался плоским и накренившимся, строил злую и враждебную физиономию. Гайгерн вытянул шею, заглянул дальше — и вдруг замер и затаил дыхание. Нет, голова не закружилась — только в руках вместо пульсирующих толчков появилось тянущее ощущение, знакомое скалолазам. Круглая башня замка Рид в поместье Гайгернов была выше. Когда он удирал ночью из дома, то спускался по громоотводу, укрепленному на стене башни. И «Три зубца» в Доломитовых горах тоже кое-чего стоили. Конечно, два с половиной метра, отделявшие его сейчас от балкона, были не простой штукой, но в жизни Гайгерну встречались препятствия и посерьезнее. Он перестал смотреть вниз, поднял голову. Напротив, на крыше дома, мерцала бегущая световая реклама, электрические лампочки вспыхивали, выпрыгивали пузырьками газа из бокала с шампанским. Неба не было, город кончался сразу же над крышами, проводами, антеннами. Гайгерн пошевелил пальцами в перчатках — пальцы были липкие. Наверное, стер кожу до крови. Он прислушался к своему дыханию: все снова в порядке. Собрав силы, он метнулся, как щука в реке, в пустоту. Воздух просвистел в ушах, и вот он уже повис, ухватившись за прутья балконной решетки, которые больно впились в ладони. Секунду он висел так, слыша барабанный бой своего сердца, потом ловко и умело подтянулся, перемахнул через решетку. Ну, вот и все, он лежит на балконе перед открытой дверью в комнату Грузинской.
— Вот так-то, — довольно произнес он вслух и еще немного полежал на каменном полу маленького балкона, широко раскрытым ртом глотая воздух, слыша, как в вышине рокочет пропеллер самолета. Спустя секунду он увидел круглое пятно света — самолетную кабину, оно спокойно проплыло в красноватых облаках над городом. С улицы долетал наверх густой, мощный шум. Несколько мгновений Гайгерн оставался на островке усталости и полуосознания реального мира; внизу переругивались автомобильные клаксоны, спорившие из-за права проезда — это съезжались на празднество в Малом зале ресторана члены Лиги друзей человека. Бесчисленные вечерние туалеты выползали, как блестящие жуки, из автомобилей, взбирались по ступенькам перед входом в отель и исчезали в дверях. «Господи, чего бы я не отдал сейчас за сигарету!» — подумал Гайгерн. Его нервы натянулись до предела, но теперь нельзя было и мечтать о том, чтобы покурить. Не вставая, он снял перчатку с правой руки и принялся высасывать кровь из ссадины на указательном пальце. Его работа не терпела никакой неаккуратности и тем более грязных лап. С раздражением он почувствовал слабый привкус железа; взмокшую от пота спину приятно холодил каменный пол балкона. Взглянув через прутья решетки, он на глаз прикинул расстояние и подумал о трудностях обратного пути. Он прихватил с собой канат. Он привяжет его к балконной решетке, раскачается и прыгнет.
— Поздравляю вас, — сказал он себе важным офицерским тоном времен своей прошлой жизни. Снова натянув перчатки, как будто перед торжественным визитом, он поднялся с полу и вошел в номер. Балконную дверь не потребовалось открывать, он просто отодвинул занавеску и перешагнул порог. Паркетные плитки благожелательно безмолвствовали. В темной комнате тикало двое часов — одни быстрее, чем другие. Удивительно сильно пахло почему-то похоронами или крематорием. От световой рекламы на противоположной стороне улицы падал, касаясь бордюра ковра, треугольник желтого света. Гайгерн вытащил из кармана фонарик, вроде тех, что нередко держат под рукой легкомысленные кухарки, и осторожно посветил вокруг. Расположение комнаты и мебели он помнил прекрасно — все, что было необходимо, он успел разглядеть во время короткого разговора с Сюзеттой на пороге номера. Он был готов отразить любой коварный удар этой комнаты, отыскать жемчужное ожерелье в любом тайнике, обшарить чемоданы, взломать шкафы, разгадать шифры секретных замков. Но, следуя за узким лучом фонарика и увидев свое тройное отражение в зеркале трельяжа, он был удивлен так, что едва не расхохотался.
На подзеркальнике мирно, спокойно лежал саквояжик, его черная кожа как ни в чем не бывало заблестела от света фонарика. «Только не волноваться!» — подумал Гайгерн. Это была мысленная команда себе, потому что он почувствовал, что в крови вдруг заиграла лихорадка охотника. Прежде всего он сунул в карман, как какой-нибудь посторонний предмет, правую пораненную руку: пусть рука будет в кармане, нельзя, чтобы из-за кровоточащей царапины все пошло прахом — ведь могут остаться следы! Фонарик он стиснул зубами. Левой рукой в перчатке осторожно взялся за саквояжик. Да, эта сумочка действительно у него в руках, вот она, та самая сумочка, он трогает ее лоснящуюся черную кожу. Приподняв саквояжик, он убедился, что тот не пустой. Он положил фонарик на трельяж, погасил его и на секунду задумался. В номере удушающе пряно пахло похоронами, покойным дедом, торжественной заупокойной службой. Гайгерн засмеялся в темноте, когда понял, в чем разгадка тайны. «Лавры! — произнес он про себя с интонацией Сюзетты. — Мадам подносят много лавровых венков, мсье. Французский посол преподнес нам огромную корзину с лавровыми ветвями». Он опустился на колени возле туалетного столика — паркет, как живой, злобно крякнул — и в темноте протянул левую руку к саквояжику. «Нет, — подумал он и опустил руку. — Нет. Такие вещи приносят несчастье. Бумажники, чемоданы, кошельки. Коварные вещи, они не сгорают до конца, их находят ассенизаторы в канализационных колодцах, а в конечном счете все они становятся вещественными доказательствами и ложатся на противный стол в зале суда. Да и сомнительное удовольствие тащить в зубах саквояж весом чуть не два килограмма, если тебе надо перепрыгнуть гладкий кусок стены длиной два с половиной метра». Гайгерн раздумывал. Он снова включил фонарик и с сомнением посмотрел на два замка. Бог их знает, что это за секретные замки, за которыми Грузинская прячет свои сокровища. Решив попытать счастья, он выудил из кармана пижамы набор отмычек и нажал на круглую латунную кнопку одного из замков.
Замок мягко щелкнул и отскочил.
Саквояж вообще не был закрыт на ключ.
При негромком щелчке Гайгерн вздрогнул — настолько неожиданным оказался звук. Лицо у барона сделалось преглупым. «Вот это да! — несколько раз кряду произнес он про себя. — Вот это да…» Затем он поднял крышку саквояжа и открыл лежавшие в нем футляры. Жемчуг Грузинской был на месте.
В сущности, не так-то их и много, этих жемчужин, просто несколько нитей блестящих бус. Если как следует разобраться, этот жемчуг плохо вяжется с легендами, которые пустили по свету болтуны про бесценный дар любви убитого великого князя, которым он украсил шею и плечи знаменитой танцовщицы. Довольно старомодное ожерелье, не очень длинная нитка жемчуга, но все жемчужины ровные, одинаковые, как на подбор. Три перстня, пара серег с поразительно крупными идеально правильной формы жемчужинами — все украшения уютно покоились и дремали в своих маленьких бархатных постелях. От света фонарика на жемчуге вспыхивали сонные искорки. Со множеством предосторожностей Гайгерн левой рукой в перчатке вынул украшения из футляров и опустил в карман пижамы. Ему было просто смешно, что он нашел жемчуг с такой легкостью: ожерелье просто лежало на своем месте, вот и все. Он ощутил легкое разочарование и даже недовольство, а также усталость после огромного напряжения и неимоверных усилий, которые, как оказалось, были излишними. С минуту он колебался: не лучше ли просто взять да и выйти из номера в коридор через дверь? «Может быть, дамочки и дверь забыли запереть?» — подумал он с недоверчивой улыбкой, которая расплывалась по его лицу с той минуты, когда он увидел жемчуг и уставился на него с глупым и ребячески восторженным видом.
Но дверь в коридор была заперта. За ней слышалось гудение лифта, потом — звяк! — звенела его сетчатая железная дверь: номер Грузинской был расположен наискось против лифта. Гайгерн опустился в кресло, он хотел собраться с силами, прежде чем двинуться в обратный путь. Ему зверски хотелось курить, но курить было нельзя — запах дыма мог навести на его след. Он был осторожен, как дикарь, который свято соблюдает свои табу. Он думал сразу о множестве вещей, но яснее всего была мысль о шкафе, где в доме отца хранилось оружие. На самой верхней полке там стояли большие жестяные банки с герцеговинским табаком. В каждую банку старый барон раз в три дня клал кусочек моркови. Гайгерн мысленно вернулся к этому сладковатому острому аромату, пробежал по стертым ступеням лестницы в Риде, потом на какое-то неизмеримое мгновение очутился в блиндаже, где он, семнадцатилетний доброволец, когда-то лежал в укромном уголке и курил. Без снисхождения он вернулся из воспоминаний к своему теперешнему предприятию. «Ап, Фликс! Не спать! А ну-ка, вперед!» — скомандовал он себе. Он нередко выдумывал разные прозвища, подбадривая себя, ласково уговаривая, хваля или, наоборот, браня свои руки и ноги. «Ах ты, паршивец, — обругал он свой пораненный палец, по-прежнему кровоточащий и липкий. — Не пора ли перестать?» Зато ноги похлопал ладонью, точно лошадь по холке, и похвалил: «Молодцы, лошадки, отличные, добрые лошадки. Ап, Фликс!»
Он вынырнул из запаха лавров, высунулся на балкон, принюхиваясь, досыта надышался неизъяснимым мартовским берлинским воздухом — пахло бензином и сыростью садов Тиргартена, но с самой первой секунды, когда он отодвинул край слегка надутой сквозняком занавески, он заметил, что что-то было не так, как должно было быть. И лишь чуть позже до его сознания дошло, что его лицо и весь он теперь были озарены ярким светом, которого раньше на балконе не было. Он увидел блики света на синем шелке своей пижамы и инстинктивно отпрянул назад, в темноту комнаты, словно зверь, который, чутко принюхавшись, ускользает с края лесной поляны в лесную тьму. Он стоял глубоко дыша и выжидал. Теперь тиканье двух часов было слышно необычайно отчетливо, потом где-то далеко-далеко в большом городе одиноко, очень одиноко пробили башенные часы — одиннадцать. Стена дома на противоположной стороне улицы то ярко освещалась, то исчезала в темноте, подмигивала, показывала какие-то фокусы.
— Черт знает что! — пробормотал Гайгерн и вышел на балкон, на сей раз не прячась, держась, как хозяин, как будто это он жил в 68-м номере.
Прожекторы на фасаде отеля не горели. В недавно проложенной электропроводке опять что-то было неисправно, в Малом банкетном зале члены Лиги друзей человека тоже сидели в темноте, а в подвале возле электропультов суетились монтеры, но никаких неисправностей пока не обнаружили. Внизу на улице собрались любопытные, они радостно глазели на фасад отеля, где то загорались, то снова гасли прожектора. Появился и полицейский. Среди автомобилей началось беспокойство — проезд стал невозможен из-за скопления зевак. Световая реклама на противоположной стороне улицы ярко горела, безмолвно выкликала в ночи названия разных сортов шампанского и изо всех сил старалась как можно ярче осветить фасад отеля, до последнего темного углубления. Но вот из окна бельэтажа выползли два человечка в синих блузах, они устроились на стеклянной крыше над входом в отель и начали осматривать проводку. Путь назад — семь метров по внезапно ожившему фасаду — был отрезан. «Поздравляю! — подумал Гайгерн и зло рассмеялся. — Вот и сиди тут теперь! Остается взломать дверь в коридор. Иначе отсюда не выберешься». Он достал отмычки, зажег фонарик и со всей возможной осторожностью попытался открыть дверной замок, но безуспешно. Висевший возле двери пеньюар вдруг ожил, упал на пол, коснувшись теплым шелком лица Гайгерна, и безмерно его напугал. Он услышал, как пульс в горле застучал, точно заработал мотор. И коридор за дверью тоже проснулся. Там топали ноги, кто-то кашлял, звякала дверь лифта, что-то крикнула горничная, в ответ крикнула что-то другая горничная из дальнего конца коридора. Гайгерн оставил в покое неподатливый замок и снова выскользнул на балкон. Тремя метрами ниже, на уровне второго этажа, по стеклянной крыше ползали монтеры, снизу на них глазели прохожие. И тут Гайгерн выкинул один из своих любимых дерзких номеров. Он перегнулся через перила и окликнул:
— Эй! Что там у вас со светом?
— Короткое замыкание, — ответил монтер.
— И долго вы провозитесь?
Монтеры пожали плечами. «Идиоты, — со злостью подумал Гайгерн. Больше всего его злило, что халтурщики орудовали там, внизу, с чрезвычайно серьезным и важным видом. — Минут через десять они все-таки возьмутся за работу по-настоящему», — прикинул Гайгерн, еще немного постоял, глядя вниз, затем ушел в комнату. И вдруг его пронзило острое чувство опасности, длилось оно, однако, не долее секунды.
Он остановился посреди комнаты. Поверх туфель у него шерстяные носки, так что следов на полу не останется. «Только бы не заснуть здесь», — подумал он. Чтобы не поддаться сонной одури, он сунул руку в карман и ощупал жемчуг, который уже согрелся от тепла его тела. Перчатки он снял, потому что хотелось ощутить живьем эту гладкость и красоту. Пальцы Гайгерна наслаждались. Одновременно он подумал, что «шофер» теперь ни при каких условиях не поспеет на поезд, который идет до Шпринге, а значит, придется пересылать жемчуг каким-то другим способом. Все шло не так, как он планировал. Жемчуг не был спрятан под замком, он просто лежал на своем обычном месте, — тут никаких сложностей не возникло, зато пробраться по фасаду назад — нет, такого удовольствия теперь он уже не мог себе позволить. В эти размышления вдруг вклинилась новая мысль, при которой Гайгерн не удержался от улыбки. «Что же она за женщина? — подумал он. — Что это за женщина, которая способна вот так, попросту бросить в номере драгоценности на полмиллиона марок?» Он недоверчиво покачал головой и засмеялся. Он знал многих женщин, в них было много привлекательного, но удивительного — мало. То, что женщина ушла и оставила все свои драгоценности в номере с незакрытой балконной дверью, к услугам всякого, кто пожелал бы их взять, было удивительно. «Наверное, безалаберная, как цыганка, — подумал он и тут же возразил себе: — Или великодушная натура». Несмотря на все старания не заснуть, его клонило в сон. Он подошел в темноте к двери, поднял лежавший на полу пеньюар и с любопытством его понюхал. Почти неслышный незнакомый чуть горьковатый запах. Но он как-то совсем не шел к образу балерины в кисейной пачке, на спектаклях которой Гайгерн бывал бессчетное число раз и всякий раз неизменно изнывал от скуки. Между прочим, он чувствовал к ней симпатию, к этой прославленной Грузинской. Он небрежно повесил пеньюар на крючок, легкомысленно оставив на шелке отпечатки всех десяти своих пальцев, и с беспечным видом снова вышел на балкон. Две синие летучие мыши все еще сновали внизу, возились с коротким замыканием. «Приятного времяпрепровождения», — пожелал себе Гайгерн и в ожидании дальнейших событий встал между плотной шторой и кружевной занавеской, вытянувшись по стойке смирно, бдительный, как солдат на посту.
Глава III
Сквозь стекла пенсне Крингеляйн уставился на сцену. Там происходило множество ошеломляющих событий, которые сменяли друг друга слишком быстро. Ему хотелось, скажем, получше разглядеть одну из танцовщиц кордебалета, маленькую брюнетку, она стояла во втором ряду и все время улыбалась, хотя на сцене не разыгрывалось ничего смешного. В балетах с Грузинской пауз не бывало — все мелькало и кружилось без остановок, без перерывов. Но вот девушки выстроились двумя рядами по обе стороны сцены, сложив руки на кисейных пачках, и предоставили весь простор самой приме. И она вылетела из-за кулис, кружась, точно волчок, с белыми, как воск, лицом и руками, завертелась вихрем, стоя на кончиках пальцев, которые так уверенно и твердо упирались в подмостки, словно были намертво привинчены. Она кружилась все быстрей и быстрей, наконец уже и лица стало не видно, она превратилась в белый волчок с серебряными полосками. Крингеляйн почувствовал, что его укачивает.
— Прелестно, — удивленно сказал он. — Великолепно. Такая прыть в ногах! Просто класс! Невозможно не удивляться. — Он и в самом деле удивлялся и радовался, хотя чувствовал себя в этот вечер довольно плохо.
— Вам действительно нравится? — хмуро спросил доктор Оттерншлаг.
Он сидел в ложе, обратив к сцене изуродованную половину своего лица. В свете огней, летевшем к ним от желтых прожекторов на сцене, лицо Оттерншлага казалось страшным. Действительно, нравится ли? Трудный вопрос для Крингеляйна. В сущности, ему ничто не казалось действительным с той минуты, как он вселился в семидесятый номер Гранд-отеля. Все имело привкус мечты, от всего лихорадило. Все мчалось слишком быстро, неудержимо быстро, не давая насытиться. После настойчивых просьб Оттерншлаг согласился быть его спутником и наставником, и вот теперь они с утра отправлялись на все экскурсии, которые обычно совершают гости столицы, ходили в музеи, ездили в Потсдам, поднимались на радиомачту, где на три голоса гудел ветер, и Берлин лежал внизу покрытый одеялом копоти, простеганный электрическими огнями. Крингеляйн не удивился бы, если б вдруг проснулся и обнаружил, что лежит на больничной койке и что голова у него гудит после глубокого наркоза. У него мерзли ноги, он судорожно сжимал пальцы, стискивал зубы. Голова горела, как раскаленный шар, в который разом забросили слишком много всякой всячины, — и все это шипело, плавилось и кипело.
— Вы довольны теперь? Вы счастливы? Примирились с жизнью? — изредка спрашивал Оттерншлаг. И Крингеляйн четко без задержки отвечал:
— Так точно.
В этот вечер, когда в театре шел уже пятый спектакль с участием Грузинской, публики было мало, можно сказать, ее просто не было. Полупустые ряды партера казались побитыми молью проплешинами. В первом ярусе среди незанятых кресел сидеть было холодно и неуютно. Крингеляйн озяб, ему становилось не по себе. Кроме ложи просцениума, которую они взяли по совету Оттерншлага (Крингеляйн желал сидеть только на самых лучших местах: в кинематографе — в последних рядах, в театре — впереди, в партере, на балете — в ложе первого яруса), — кроме их ложи, которая обошлась в сорок марок, во всем театре занята была лишь еще одна, и сидел в ней импресарио Майерхайм. В этот вечер он решил сэкономить на клакерах, да и нельзя было позволить себе такой расход: труппа прогорала немыслимо. Перед антрактом раздались жидкие аплодисменты. Пименов велел поскорей снова поднять занавес, Грузинская улыбаясь вышла на сцену. Она улыбалась безмолвному залу — слабые хлопки умерли, не успев по-настоящему родиться, публика быстро покидала зал, спешила к буфету. И в лице Грузинской тоже что-то умерло в минуту, когда она вышла на сцену, чтобы поблагодарить публику за аплодисменты, которых не было. Ее лицо под слоем грима и каплями испарины похолодело. Витте отбросил дирижерскую палочку и поспешил на сцену, карабкаясь из оркестровой ямы по маленькой железной лесенке. Ему стало страшно за Елизавету. На сцене стоял Пименов, лицо у него было как на похоронах, рабочие толкали его в спину; перетаскивая реквизит, задевали его согнутые старческие плечи. Пименов был во фраке — каждый вечер он неизменно наряжался во фрак, словно ждал, что его пригласит к себе в ложу великий князь Сергей. Михаэль, с леопардовой шкурой из пятнистого плюша на левом плече, с голыми напудренными ногами, смиренно стоял в отдалении и ждал. Рядом с ним стоял помощник режиссера. Все со страхом ждали взрыва гнева Грузинской и дрожали в прямом и переносном смысле — у всех тряслись колени, руки, плечи, губы.
— Извините меня, мадам, — прошептал Михаэль. — Pardonnez-moi[8]. Это я виноват. Я вас подвел.
Грузинская с отсутствующим видом прошла среди пыли и шума сцены, где меняли декорации. Волоча за собой старый шерстяной халат, она подошла к Михаэлю и поглядела на него так кротко, что все испугались.
— Ты? О, вовсе нет, дорогой мой, — тихо сказала она. Ей пришлось преодолевать дрожь и слабость голоса, который плохо ей повиновался, кроме того, она все еще не отдышалась после трудного танца, последнего в первом акте. — Ты все сделал прекрасно. Ты сегодня в блестящей форме. Я тоже. Мы все танцевали прекрасно.
И вдруг она отвернулась и быстро пошла прочь, унося последние слова с собой, в темноту. Витте не посмел последовать за нею. Грузинская села на ступеньку деревянной, выкрашенной золотой краской лестницы, которая стояла среди нагромождения реквизита, и просидела там весь антракт, пока ставили декорации второго акта. Сначала она обхватила руками колено, обтянутое шелковым телесного цвета трико, машинально развязала и снова завязала крест-накрест обвивавшие ногу ленты балетных туфель, потом несколько минут поглаживала эту усталую, шелковую, грязную от пыли ногу, словно какого-то зверька, — рассеянно, с легкой жалостью. Потом обхватила руками свои обнаженные плечи. Ей очень недоставало сейчас жемчужного ожерелья. Обычно, желая успокоиться, она, словно четки, перебирала пальцами гладкие жемчужины. «Чего вам еще? Чего вы еще от меня хотите? — думала она. — Танцевать лучше, чем сегодня, я не могу. Никогда я не танцевала так хорошо, как сегодня. Даже в юности. Даже в Петербурге, в Париже, в Америке. Тогда я была глупа и не очень старалась. А теперь… О, как много я теперь работаю! Теперь я научилась. Теперь я умею танцевать. Так чего же вам еще? Больше я ничего не могу. Надо пожертвовать жемчуг? Отдать кому-нибудь? Я не против. Ах, оставьте меня! Все оставьте. Я устала».
— Михаэль, — позвала она шепотом проскользнувшую мимо, за опущенным задником, тень.
— Да, мадам? — робко и предупредительно откликнулся Михаэль. Он уже переоделся, теперь на нем был коричневый бархатный жилет, в руках он держал лук и стрелу: после антракта у него был первый выход. — Вам не пора переодеться ко второму акту, Гру? — спросил он, с огромным трудом не позволив своему голосу дрогнуть от сострадания, — Грузинская выглядела такой несчастной и сломленной среди нагромождения реквизита. Звонки помощника режиссера зазвонили сразу в восьми уборных.
— Михаэль, я устала, — сказала Грузинская. — Хочу домой. Пусть вместо меня танцует Люсиль. Никому ведь нет дела до замены. Публике наплевать, кто танцует, я или другая.
Михаэль испугался настолько, что все мускулы его тела разом напряглись. Грузинская сидела на нижней ступеньке лестницы, колени Михаэля были как раз перед ее глазами, она увидела, как напрягся красивый мускул на бедре. Непроизвольное движение этого тела, которое она так хорошо знала, немного ее утешило. Михаэль, бледный под слоем грима, воскликнул:
— Нонсенс! — От ужаса он забыл о вежливости.
Грузинская мягко улыбнулась и, вытянув вперед руку, коснулась ноги Михаэля.
— Сколько раз тебе повторять — не танцуй с голыми ногами, — сказала она удивительно добродушно. — Без трико никогда не станешь по-настоящему гибким, не разогреешься как надо. Уж поверь мне, ты, революционер. — Она прижала ладонь к теплой напудренной двадцатилетней коже, под которой играли мускулы. Нет, это прикосновение не придало ей сил.
Звонки в третий раз позвали на выход, на сцене, по ту сторону задника с нарисованным на нем храмом, зашуршали туфли танцовщиц кордебалета. По коридору, в который выходили двери уборных, беспокойно, словно всполошившаяся курица, металась перепуганная Сюзетта. Она волновалась, видя, что мадам сидит на лестнице и не идет переодеваться. Витте, уже занявший свое место за дирижерским пультом, трясущейся рукой взял палочку, он не сводил застывшего взгляда с лампочки, которая должна была вот-вот загореться красным светом и дать знак к началу второго акта.
— О чем вы думаете? — спросил в ложе доктор Оттерншлаг. Крингеляйн как раз вспоминал Федерсдорф — пятно солнечного света, которое в летние полдни ложилось на грязно-зеленую стену в сумрачном помещении бюро по начислению жалованья. Но Крингеляйн тут же с радостью вернулся в Берлин, в театр, в окружение позолоченных лепных завитушек, в обитую бордовым бархатом ложу за сорок марок.
— Тоска по родным местам? — снова спросил Оттерншлаг.
— О подобном не может быть и речи, — с уверенностью светского льва, но не искренне ответил Крингеляйн.
Витте в оркестровой яме взмахнул палочкой, заиграла музыка.
— Дрянной оркестр, — сказал Оттерншлаг. Роль заботливого опекуна окончательно опостылела ему на этом скучном балетном спектакле.
Но Крингеляйн и ухом не повел. Ему оркестр очень даже нравился. Он погружался в музыку почти с тем же чувством, что и в теплую ванну в своем номере. Но в желудке была тяжесть и холод, казалось, там лежит металлический шар. Это был скверный симптом, так говорил врач. Боли, в сущности, не было — все ощущения неизменно оставались на той опасной грани, когда ждешь боли, а она не начинается. Только и всего. И от такой ерунды он скоро умрет… Музыка плыла к нему, тихие звуки флейт, мягкие голоса альтов. Крингеляйн взлетел и уплыл прочь со звуками музыки, уплыл туда, где под нарисованной луной на берегу нарисованного озера стоял нарисованный храм.
Балет на фоне этого пейзажа шел в полном соответствии с программой. Михаэль-стрелок с белыми, как мука, икрами, в коричневом бархатном жилете, выбежал на сцену, взметнулся в высоком прыжке, еще и еще подпрыгнул, — он взлетел над сценой, как на натянутом канате. Своими движениями он показывал, что хочет подстрелить птицу, голубку, которая живет в храме. Фейерверком прыжков промчавшись по сцене, Михаэль выстрелил из лука и вслед за стрелой убежал в кулисы.
Аплодисменты. Пиццикато в оркестре. На сцене появляется Грузинская. В последние минуты антракта она все-таки надела костюм раненой голубки — огромная капля крови, рубиновое стекло, багровеет на белом шелковом корсаже. Она смертельно устала, но остается легкой, невесомо легкой, и смиренно умирает, крылья-руки мелко трепещут и опускаются. Она трижды пытается подняться с земли, но уже не может взлететь. И наконец, склонив голову на тонкой длинной шее к коленям, она умирает, бедная, погибшая подстреленная птица с большой раной на груди — осветитель направляет на рубин луч голубого света.
Занавес. Аплодисменты. Причем довольно громкие аплодисменты, если принять во внимание, что театр почти пуст и ладоней, чтобы рукоплескать, в нем совсем мало.
— Da capo[9]? — спрашивает Грузинская, не вставая со своего места.
— Нет! — шепотом отвечает из кулис Пименов — это громкий, полный отчаяния шепот-крик.
Аплодисменты смолкли. Все кончено. Грузинская еще несколько минут лежит на сцене, легкая, как перышко, умершая в танце. На ее руки, ноги, лицо оседает пыль. Впервые в жизни ее не вызывают на бис после этого танца. «Больше не могу, — думает она. — Да, я сделала все. Больше я не могу».
— Очистить сцену! — кричит помощник режиссера.
Грузинской не хочется вставать, ей хочется лежать здесь, посреди сцены, уснуть, забыться сном. Наконец к ней подходит Михаэль, поднимает ее, ставит на ноги.
— Спасибо, — по-русски благодарит она и, распрямив плечи, идет к своей уборной. Михаэль сворачивает в коридоре налево, ему пора переодеваться для па-де-де.
Медленно подойдя к уборной, Грузинская толкает дверь носком балетной туфли. Вошла, упала на стул перед зеркалом и посмотрела на пыльный разлезающийся шелк туфли. Ее ноги устали, безмерно устали, в них была тяжесть, изнеможение, они страшно устали танцевать. В безжалостном свете лампочки над зеркалом к ней приблизилось встревоженное старческое личико Сюзетты, в руках у компаньонки шелестел костюм для па-де-де.
— Оставь, — сухим шепотом приказала Грузинская. — Мне плохо. Я не могу. Оставь меня! Оставьте меня, вы, все! Принеси выпить, — сказала она погодя. Ей хотелось ударить Сюзетту по растерянному старческому лицу, потому что внезапно Грузинская заметила в нем неуловимое сходство со своим лицом. — Fichemoi le paix![10] — властно крикнула она. Сюзетта исчезла. Еще несколько минут Грузинская вяло просидела перед зеркалом, потом сорвала с ног туфли. «Хватит, — думала она. — Хватит! Хватит!»
В балетном трико, в костюме птицы, она бросилась бежать. Отшвырнув балетные туфли, надев уличные, она набросила на плечи старое пальто и так, чувствуя, что горло судорожно сжимается от горечи, выбежала из театра. Вернувшаяся из актерского буфета Сюзетта со стаканом портвейна в руках обнаружила, что уборная пуста и безмолвна. За рамой зеркала торчала записка: «Я больше не могу. Пусть танцует Люсиль». С этим листком Сюзетта засеменила к сцене. На десять минут театр обезумел, но потом занавес все же поднялся и спектакль продолжался по программе: русские народные пляски, па-де-де, танец вакханок. Пименов и Витте руководили спектаклем, словно два старых генерала битвой, когда король сбежал: им пришлось прикрывать отступление разбитой армии.
Но пока танцовщицы на сцене размахивали муслиновыми шарфами и рассыпали по подмосткам четыре сотни бумажных роз из огромных корзин, пока Михаэль выделывал прыжки фавна, пока растерянная Сюзетта вела в дирекции телефонные переговоры с шофером-англичанином Беркли, — все это время Грузинская бежала по Тауенцинштрассе, не разбирая дороги, в глубоком отчаянии.
Берлин был светел, громогласен, многолюден. Берлин с любопытством и насмешкой глазел на ее нагримированное, с размазавшейся по щекам краской, полубезумное лицо. Жестокий город — Берлин. Грузинская перешла на другую сторону улицы, здесь прохожих было меньше. Она проклинала этот город. Хотя воздух был теплым и мягким в этот мартовский вечер, ее знобило, старое шерстяное пальто отсырело. Грузинская прерывающимся шепотом бормотала слова, которые теснились в горле, причиняя боль. Ей казалось, что она плачет, но слез на самом деле не было. Обведенные синим сценическим гримом, глаза становились все суше и горели. «Никогда больше, — думала она. — Никогда больше. Никогда. Хватит. Кончено. Никогда больше». Спотыкаясь, она бежала все дальше, словно ища спасения от этой мысли, бежала некрасиво, неловко, она не владела своим телом, и оно при каждом шаге бессильно клонилось к земле. На мостовую перед Грузинской упал яркий свет из витрин цветочного магазина, и она остановилась, обернулась. Огромные чаши с ветвями магнолий, кактусы, изогнутые линии ваз, над которыми поднимались на тонких стеблях орхидеи. Утешение? Нет, нежная красота цветов не дала даже слабого утешения. У нее озябли руки — она только сейчас это заметила и принялась шарить в карманах старого пальто в поисках перчаток. Их не могло там быть — уже восемь лет она не носила это пальто, лишь накидывала его в уборной, чтобы уберечься от сквозняков, которые свистят в театрах всего мира. И ей вдруг привиделись зашнурованные корсажи, железные двери с лампочками запасных выходов, убегающая из-под ног, наклонно скользящая куда-то сцена. «Никогда больше, никогда! — снова подумала она. — Никогда». Старомодное пальто было длинным, оно скрывало балетный костюм, но идти в нем было трудно. Вздернув повыше полы, она отошла от витрины цветочного магазина и бездумно свернула в тихий переулок. Мельком она заметила в какой-то витрине статую Будды — невозмутимый, бронзоворукий, он восседал в антикварной лавке и пытался внести спокойствие в рушащийся мир Грузинской. «Никогда больше не буду танцевать. Никогда. Никогда». Она искала спасительные слова, которые могли бы утешить, и слова со слезами рвались из горла.
— Сергей! — позвала она. — Габриэль, Гастон! — Имена ее немногочисленных возлюбленных. Она звала и Анастасию, свою дочь, и даже Понпона, маленького внука, который жил в Париже и которого она никогда не видела. Но она была одинока, никто ее не утешил. Вдруг она вздрогнула от страха и остановилась. «Да что же я делаю? Я убежала? Из театра? Но это же невозможно. Этого не может быть. Я хочу назад». Часы на церкви пробили одиннадцать, очень медленно, очень отчетливо и близко, хотя церковной колокольни нигде не было видно. Грузинская вынула руки из карманов и бессильно опустила их — в этом движении было что-то, напоминающее смерть раненой птицы. «Слишком поздно, — говорили ее руки. — Спектакль уже заканчивается». Грузинская подняла голову и оглядела улицу, куда ее привело бегство. Она не знала, что это за улица. Над дверьми одного из домов горели синие и желтые огни, вывеска подсказала: русский ресторан. Грузинская перешла через дорогу и остановилась перед этой дверью, вытерла нос рукой, как ребенок, и задумалась. «Русский ресторан. Может быть, зайти? Там меня сразу узнают. Музыканты в красных рубахах сыграют в честь прославленной примы «Вальс Грузинской». Какая сенсация… Никакой сенсации не будет, — тут же подумала она. — Мне туда нельзя. На кого я похожа? Скорей всего, никто меня не узнает. А если узнает, да еще в таком виде…»
Она подозвала маленькие разбитые дрожки, села — лицо у нее внезапно сделалось бесчувственным и холодным. Она велела ехать в Гранд-отель.