Марина Михайловна Ефимова (Рачко)
Записки ветреной женщины
Я была ветреной год и три месяца. Для женщины с тяжелым русским наследием это немало.
Все началось с непредвиденной измены мужа Коти осенью 1964 года. Моя реакция была такой же путаной, как тогдашнее время: пионерское ошеломление, дворянская гордыня (литературного происхождения) и классовая ненависть разлюбленных к разлюбившим — которая, как нас и учила расхожая мудрость, оказалась в одном шаге от любви. Жгучая ревность и гордая холодность поочередно побеждали в моем сердце, и я унизительно прошла через все, что описано сотни раз, рассказано тысячи раз и случалось миллионы раз. Но речь не об этом, точней не совсем об этом.
Как раз во время всей этой истории я начала читать Генри Филдинга, «Историю Тома Джонса, найденыша», впервые — в двадцать шесть лет. Прочти я ее лет в восемнадцать, я бы наверняка заразилась британской терпимостью к человеческой природе. У снисходительного Филдинга любовь к
Очевидно, мой муж Котя был как раз в золотой середине.
Незадолго до всей истории у меня был усеченный опыт
Вечерами жгли костры на околице. Я и моя коллега возвращались в нашу избу ночью и лезли в окно, чтобы не разбудить свирепую, но щедрую хозяйку, которая часто встречала нас после работы иерихонским криком: «Инженер
Нашим организатором был мой бывший сокурсник, деревенский паренек. Он стал секретарем комсомольской организации потому, что остальные — городские циники — не чаяли отбрыкаться от этой должности. А он принял ее с трогательной серьезностью. «Ну, Слава, — ныл он, подсаживаясь на перекуре к нашему принципиальному саботажнику, — ну не пинай картошку ногами. Ну что ж еду-то губить…»
В поле мы с синеглазым работали далеко друг от друга, и я видела временами, что он высматривал меня в нашей пестро утепленной, неузнаваемой, раскиданной по бороздам бригаде. Но не подходил.
Однажды я забыла в поле свой красный вязаный шарф и досадовала, потому что к концу дня похолодало. А вечером на наших посиделках я увидела, что синеглазый стоит в кругу света от костра, пристально смотрит на меня и у него на шее горит мой красный шарф. Я с бьющимся сердцем пошла обходить костер и толпу. И он пошел мне навстречу. Мы вышли на финишную прямую, как два дуэлянта. Его прикованный взгляд вел меня все ближе, сердце мое стучало все громче… И вдруг сбоку на меня кто-то накинулся, схватил за руки, зашептал: «Ну что вы, что вы, Муся! Ну вы ведь замужем!» С безумным удивлением я увидела рядом честное, взволнованное лицо комсомольского секретаря. Он был ниже меня, но его крепкие руки держали меня и решительно не давали идти дальше. От волнения, от вина, а главное, от нелепости всей ситуации меня вдруг обуял неудержимый, до слез, смех. И я дала себя увести, в последний раз оглянувшись на своего мистического соблазнителя. Он стоял неподвижно, чуть расплывшись от моих слез, и в свете костра горел красный шарф. На следующее утро шарф висел на заборе у нашей избы. Больше я никогда не видела этого человека. Куда-то он исчез — как волшебник, которому не удалось его волшебство…
Мы с Котей поженились так рано, что мой интерес к другим мужчинам был ослаблен неистовой любовью к мужу. Привыкла быть отличницей. Еще не читала Генри Филдинга:
Все считали нас не разлей вода парой: «Мы говорим Котя, подразумеваем Муся. Мы говорим Муся, подразумеваем Котя». Котина измена отделила меня от него… осиротила, но и освободила. Еще сквозь обиду и панику (вызванную убеждением, что я не выполнила главную роль женщины — вдохновить хотя бы одного мужчину на вечную любовь), еще со страхом, но и с замиранием сердца я почувствовала под ногами качку палубы собственного корабля.
СЕРГЕЙ МИХАЛЫЧ
Сергей Михайлович был моим начальником — таким старым, что кончал давно не существующий институт инженеров-путейцев, и таким красивым, что возраст лишь облагораживал его. Его любили, стеснялись и выговаривали отчество скороговоркой, наполовину: «Сергей Михалыч». И он говорил: «Почему не просто — Михалыч? Тогда уж совсем как в деревне…» Он был русским джентльменом, человеком «с раньшего времени». Он носил крахмальные рубашки, никогда не повышал голос, и его недовольство выражалось только сарказмом, порцию которого ты получал всегда наедине, под прямым взглядом его спокойных глаз.
— Муся, — говорил он. — Вы знаете, как вы работаете? Три часа собираетесь, потом полчаса работаете, потом три часа лежите в обмороке.
Я посмеивалась, поплакивала и выбивалась в отличницы. Я не могла спокойно смотреть на его ухоженные, сухие, аристократические руки. Я с наслаждением влюбилась, и мое седьмое, восьмое и девятое чувства намекали мне, что не безответно.
Майская вечеринка в честь Дня Победы развернулась после работы в вестибюле, таком мраморном и старинном, что его нельзя было испортить даже Доской почета. Двери нашей информационной конторы, выходившей окнами на Невский, были заперты, включена радиола, и стаканы расставлены на канцелярских столах. Официальные тосты, заглушенные непочтительной болтовней, уже были произнесены, начались шуры-муры и танцы, музыка гулко отдавалась от мраморных стен, а Сергей Михалыч не появлялся. «Где ж ваш аристократ?» — спросила, поджав губы, опасная дама из отдела кадров. И, воспользовавшись поводом, я пошла выяснять.
Мы столкнулись в дверях его кабинета. Он уже выключил свет и не стал зажигать снова, только пестрые огни Невского театрально нас озаряли. После нескольких секунд бездыханности я сказала:
— Вас там все ждут…
— Так уж и все?
—
Он поднял руку в белоснежном манжете с запонкой, странным движением провел тыльной стороной ладони по моим волосам, по щеке и сказал:
— Остановитесь. А то запалите пожар, и я буду чадить всю оставшуюся жизнь… Как торфяное болото.
Голос его был таким тихим, что я почти угадывала слова. Я сказала на одном дыхании:
— Через неделю — экскурсия в Таллин, на автобусе. Едемте со мной.
У меня есть адрес…
И он вдруг громко и рассерженно проговорил:
— Да не пойду я на это безумие! Идите танцуйте…
И ушел. Но прошел так близко, что я почувствовала легкий свежий запах… уж не туалетной ли воды?!.
Следующую томительную неделю я не говорила о Таллине ни слова — из гордости. Не такая уж я «Муся», у меня дед шляхтичем был. Накануне поездки все о ней болтали: «А вы едете?.. А вы?.. А вы с кем?» Сергея Михалыча никто даже не спрашивал — его невозможно было представить в нашей толпе.
В нашей толпе у автобуса Клара, коллега и приятельница, прошептала на ухо: «Михалыча не будет. Я вечером ему звонила». Не будет?!. Звонила?!. Я-то не смела ему звонить…
Клара, не дав мне времени пасть духом, познакомила с мужем и братом — молодыми, веселыми мужчинами, которые собрались славно провести выходные. «Граждане! — сказал Кларин муж. — Имеется бутылка водки». Клара выкрикнула: «И буженинка!» Я промямлила про свои припасы. «А ты, Митька, что принес, холостяк несчастный?» — спросила Клара у брата. И остролицый Митя, похожий на актера Ольбрыхского в миниатюре, сказал решительно: «Знаете что? Давайте дружить». И мы пошли занимать места. В проходе Митя обогнал сестру и сел рядом со мной.
Мы обменивались ненужной информацией, когда я услышала сзади Кларино тяжелое «ох!». Я обернулась, и сердце у меня упало. В проходе автобуса стоял, здороваясь и кивая по сторонам, старенький служащий в линялой бобочке и сатиновых шароварах. Он бодро улыбался, шутил и подавал кому-то голую по локоть, морщинистую руку. И это был Сергей Михалыч.
Проходя мимо нас, он чуть задержал приветливо-ироничный взгляд на Мите. Он сел далеко впереди, рядом с добродушным провинциалом — начальником нашего отдела и, привстав, поздоровался с кем-то, сидящим перед ним. И, когда он наклонился, над резинкой его шаровар стали видны темно-синие, тоже сатиновые, трусы. И плоть моя сказала: «Ни за что!»
Сквозь растерянные чувства я услышала Кларин театрально-материнский выговор Мите за небритость и его театрально-подростковый ответ: «Какая гнусная клевета! Муся, потрогайте мою щеку, пожалуйста, и скажите этой ничтожной женщине, что она не права».
Машинально я потрогала его щеку тем самым странным жестом, каким Сергей Михалыч потрогал мою. Митина скула была теплая и замшевая, и от одного этого прикосновения переполнявшая меня готовность к неизведанному перекинулась на Митю, как у великовозрастной Снегурочки: «Кого первого встретишь, того и полюбишь». Митя был мой Мизгирь.
Это был единственный раз, когда в Таллине я не заметила Таллина. Два дня прошли среди деревьев безликого сквера, за которые мы прятались, и потом на темнеющем склоне, заросшем пустырной травой. Я очнулась в утренних сумерках от страшного грохота и увидела, что мы с Митей уснули в метре от шоссе, по которому идут грузовики.
На обратном пути две дружившие со мной пожилые дамы из конторской библиотеки смущенно и разочарованно отводили глаза. Они явно были шокированы — и я даже не очень помнила, чем именно. Сергей Михалыч и опекавший его в Таллине начальник отдела уехали обратно поездом.
Сергей Михалыч не появился на работе ни в понедельник, ни во вторник. В среду нас с Кларой вызвал начальник отдела:
— Девочки, я надеюсь, что наш разговор останется конфин… ден… ну, в общем, между нами. У Михалыча плохи дела. У него жена загуляла. Она моложе его… ездит все время в Одессу, якобы к родным, а больше похоже, что к чужим… Понимаете, что я имею в виду?..
Мы с Кларой ошеломленно кивнули.
— Я знаю, вы с Сергеем Михалычем дружите. Вы бы съездили к нему. Он болен, один все время… Он подал заявление об уходе на пенсию.
Клара поехала к нему одна, а я с ужасом призналась себе, что сыграла в его жизни небольшую, но скверную роль.
Влюбленность в Митю включилась и выключилась, как электричество. Накануне мчалась к нему в дождь по лужам сумрачного Михайловского сада. Окна Митиной квартиры были открыты, и дождь так шумел, что казалось, он идет внутри дома, прямо на нас… А назавтра заболела моя четырехлетняя дочь Катюша. Сразу появился Котя. То есть он никуда и не исчезал, разве что из поля моего зрения. Мы сидели вечером и ждали врача, когда позвонил Митя. Я так сказала «але», что он спросил: «Не вовремя?» Я так сказала «да», что больше мы друг другу не звонили… и не виделись.
Временами я ужасаюсь: с Митей я впервые поняла, что у меня есть свой «тип» мужчины — актеры Ольбрыхские в миниатюре. При одном взгляде на него сердце мое начинало частить. Однажды в электричке он взглянул на меня, и мне страстно захотелось родить от него сына. И вдруг — как не было. Почему?!. Я вспоминаю его с нежностью, но забыла его фамилию и адрес.
Служба в информационной конторе тоже как-то сошла на нет. Я попыталась устроить туда подругу и отдала ее документы в отдел кадров — не опасной даме, а немолодому сотруднику, который кокетничал со мной и прикидывался интеллигентом. На следующий день он тихонько вызвал меня в коридор и вернул документы. «Пятый пункт, — прошептал он сочувственно. — В техинформацию ведь евреев на работу не берут». Я сказала: «Ну спасибо, что попытались мне помочь». Он прижал руки к груди и сказал растроганно: «Мария Антоновна! С порядочными людьми и я — порядочный человек!»
ЦИНИК
Это только
Зимние выходные Котя довольно часто проводил без меня, с новыми театральными знакомыми. Я, со скромностью паче гордости, не позволяла себе обижаться: не берет, значит, не заслужила. И уезжала по субботам со старой институтской компанией инженеров в Швейцарию для нищих — Кавголово — кататься на лыжах. Это было поголовное увлечение в Ленинграде шестидесятых. Зимний плоский город — почти всегда пасмурный, ветреный, с черным снегом, а соседнее холмистое Кавголово — почти всегда солнечное, и по пути от станции мы падали навзничь в белоснежные сугробы, оставляя на снегу свои формовочные отпечатки.
В тот год наш общий с Котей институтский друг Циник (прозванный так по принципу «от противного») ездил в Кавголово снимать для всех избу — с дровяной печкой-плитой и с нарами от стены до стены.
— Циник, а сколько человек поместится на нарах?
— Десять
Укладывались парами. Однажды мужчины начали шутливо пререкаться насчет одиночки-меня. Один сказал: «Муся может лечь со мной». В другом якобы возмутилось чувство справедливости: «Почему это с тобой, а не с кем-нибудь другим?.. Например, со мной?» И Циник, разбиравший рюкзак, сказал повествовательно: «Считалось, что Муся может лечь со всяким». Сам он никогда не предлагал положить Мусю рядом с ним.
Циник приезжал нечасто, и его место на нарах постоянно экспроприировалось или становилось объектом вандализма.
— Ну куда ты лезешь в ботинках?! Тут подушка Циника.
— Циник любит, когда на его подушку лезут в ботинках.
Однажды я поехала в Кавголово одна, в будний день. После Котиной измены мне часто хотелось остаться одной и нанизывать цепочки бесконечных рассуждений о вещах, которые, по моим представлениям, не должны были иметь места, но имели. Сегодняшние рассуждения сметали вчерашние, завтрашние опровергали сегодняшние… — абсолютно по Филдингу:
«
Я брела по скрипучему утоптанному снегу, соображая сквозь этот скрип и сквозь свои умопостроения, как буду сдирать с гвоздя примерзший ключ. И вдруг — дымок из нашей трубы и лыжи у стены. Я чуть не повернула назад, но, померзнув у дверей, постучалась. Мне открыл Циник.
— Я за тобой полчаса наблюдаю. Ну ты и плетешься!.. Сразу видно спортсменку. Собирайся. Сейчас устроим лыжный «пробег по бездорожью».
— Ты ж на горных…
— Обычно. А сегодня на беговых.
Я смотрела, как он смазывает мне лыжи, впервые увидев его отдельно от студенческой компании. И вдруг сообразила, что этот взрослый, нерадостный и сдержанный мужчина как-то волнующе зависит от меня.
Циник повел меня лесными тропами с еле заметной лыжней, и «равнодушная природа», как и тогда, когда ее так гениально обозвали, театрально обставляла мою и его печаль. Обратно шли, как в сцене дуэли из «Евгения Онегина» — навстречу закату, горевшему за белой декорацией леса. Филдинг не удивился бы, узнав, что ночью, в холодных, не согретых погасшей печкой простынях мы оказались в объятиях друг друга…
Утро после такой случайности — унылое, как перед визитом к зубному. Мучает все, от чего легко отмахнулась вечером. Неловко. Что ни скажешь — получается плохой театр. Я торопливо собиралась. Циник сидел на нарах в каком-то сомнении. И вдруг взял меня за руку.
— Мусь, ты… ты вообще знаешь, что такое оргазм?..
Я оскорбленно рванула руку.
— Прекрати!
(Честно говоря, я только недавно прочла по слогам описание этого ощущения в зачитанной до ветхости американской книжке. И поняла, что у меня его не было… лишь подступы, лишь предвкушение.)
Циник снова остановил меня — уже в куртке:
— Неужели никто не научил тебя?..
Я оцепенело присела на нары. После Котиной измены я вылупилась из горделивого кокона любимой жены, и теперь мне, как Бланш Дюбуа, оставалось рассчитывать только «на доброту незнакомца». Слезы закапали…
— Разве этому можно научить?
Циник обнял меня очень крепко и сказал:
— Ну, не научить… обследовать… Неужели ты думаешь, что ты не способна это испытать?..
— Я прочла, что многие женщины никогда этого не испытали.
— И многие, я думаю, по причине трусости. А трусость, милая моя девочка, — одна из главных твоих слабостей… Иди сюда. И не торопись! И не трусь.
Циник стал моей отрадой, моей защитой от самонеуважения. Опять все было легко: материнство и хозяйство были снова украшены ощущением, что всем этим занимается не какая-то разлюбленная недотыкомка, а привлекательная женщина, не обделенная любовью.
Правда, новую работу мне нашел все же не верный рыцарь Циник, а неверный муж Котя. Он снова материализовался из небытия своих участившихся командировок и через новые знакомства (какие именно, я не уточняла) устроил меня внештатником в одну из редакций ленинградского радио. «По-моему, тебе пора кончать с техникой», — сказал он. В голосе была ирония, но такая легкая, что за руку не схватишь. Я проглотила иронию и с облегчением покончила с техникой.
Циник раздражился на мое соглашательство:
— Почему ты не уйдешь от него?
— К тебе?
— Ко мне.
И я, тоже почему-то раздражившись, сказала ему правду:
— Потому что мы с тобой
— Это мазохизм.
— Это абсолютно не мазохизм. Это — любовные амбиции… попытка одолеть новую степень сложности… кажется, неудавшаяся.
— Знаешь что? — сказал Циник. — Дай слово, что скажешь мне, когда захочешь со мной расстаться. Не заставляй меня унизительно догадываться.
Что-то появляется такое у ветреных женщин… Например, ко мне стали приставать на улицах, а раньше друзья говорили, что у меня слишком строгий вид, чтобы приставать. Во мне появилась ненасытность. И жестокость. Помню двух московских командированных, еще в информационной конторе: один — нежный, с цветами и комплиментами. Другой — столичный хват. Оба пригласили погулять. Первый так заморил меня романтическими разговорами, что я даже подумала, не отдаться ли из вежливости. Но когда он спросил застенчиво: «Вам со мной скучно?» — я сказала: «Да», повернулась и ушла. А к хвату по первому его зову пришла в гостиницу — с авантюрной надеждой узнать, не повторятся ли кавголовские чудеса с кем попало… Чудес не произошло, и я тут же ушла — под ленивые советы с гостиничного дивана, что нужно сделать, чтобы не забеременеть.
Мое сердце превращалось из уютного дома с хозяином в гостиницу с временными постояльцами. Мне часто было стыдно: то за свою беспринципность — перед Циником, то за свою распущенность — перед библиотекаршами из информационной конторы, то за свой цинизм — перед Митей (который надеялся на долгий роман и был оскорблен моей торопливой страстью), то за свою испорченность — перед незнакомым лейтенантом за соседним столиком в чебуречной, который на вопрос приятеля: «Ну а что делать, если влюбишься в жену друга?» — сказал, сердито покраснев: «Остановить себя на дальних подступах!»
ОПАСНЫЕ СВЯЗИ
Работа на радио недалеко увела меня от Невского — на Манежную маленькую площадь. В центре — садик, справа, на Караванной, — гранитно-серый Дом кино с широкой наружной лестницей. На ее ступенях в дни показов заграничных фильмов расцветали букеты знаменитостей, красавиц, иностранцев и «блатных» счастливчиков.
Народ на студии был загадочным. Ходила, например, по коридорам пара — словно из фильмов Антониони: Моника Витти и Ален Делон. Стройные, элегантные, с красивыми гордыми лицами. Оказались сотрудниками отдела ленинианы. Когда они величественно скрывались за дверью своей редакции, мне казалось, что там они преображаются, как Золушки, в двух замарашек и только тогда начинают, утирая рукавами носы, нести в микрофоны свою пропагандистскую ахинею.
От других странных типажей я непосредственно зависела. Одним был директор. В его внешности удивительной была незаметность лица при огромном росте и мужественном сложении. Он возглавил довольно многочисленную комиссию, которая прослушала мою первую передачу, сделанную вместе с детьми, про ТЮЗ — Театр юного зрителя (уже переехавший тогда с уютной Моховой на бескрайний пустырь Звенигородской). После прослушивания один член комиссии сразу сказал:
— Передача, конечно, веселая, но недопустимо, чтобы дети в ней ни разу не упомянули роль партии и правительства в создании для них счастливого детства.
У моей славной покровительницы из детской редакции лицо пошло красными пятнами, но она ничего не сказала. И я, с беспечностью внештатника, попросила разрешения объяснить мою тактику: