— Пять с половиной, — сказала Жекки, называя правильную сумму своего вексельного долга. — И, похоже, в этом году лучшее, что я смогу — это выплатить по ним проценты. — Она вздохнула. Вот именно, что в лучшем случае. Потому что кроме платежей по долгам необходимо было заплатить полторы тысячи в страховую контору, отремонтировать окончательно сгнившую крышу амбара, заменить конную молотилку, купить хотя бы пару новых плугов и одну сеялку, чтобы было с чем выйти в поле следующей весной. Наконец, нужно было рассчитаться сполна с работниками, надо было чем-то питаться, содержать себя с мужем и… о, как же хотелось… но сейчас это желание показалось ей почти несбыточным. Как же хотелось сшить себе новое вечернее платье, в котором она смогла бы показаться на именинном балу у предводителя уездного дворянства Беклемишева. То самое, высмотренное недавно в «Дамском журнале», то, о котором она мечтала, за которое она, пожалуй, отказалась бы и от плугов, и от чертовой молотилки, но… Похоже, в этом году ей вряд ли посчастливится выбросить на ветер даже одну сотню рублей. Огромный долг Земельному банку маячил перед ней, как удушливое знойное марево, висевшее над полями все минувшее лето. Жекки ловила себя на ощущении, что не может забыть об этом долге даже во сне.
— И еще пять нужно внести в банк, — прибавила она, стараясь не выдать волнения.
— Фью-ю, — присвистнул Матвеич. — Вместе выходит — поболее десяти. По нынешним временам деньжищи несметные.
— Ну, как тут быть, Поликарп Матвеич? — будто бы соглашаясь с ним и одновременно точно пытаясь воспротивиться чему-то, сказала Жекки, — Я кажется, на долги не напрашивалась. Что могла — отдавала сразу, и все равно… ничего не выходит. Вырученное за хлеб уже почти все разошлось. Да, и что там было-то. По сравнению с прошлыми годами — копейки. А самые большие долги остались непогашенными. Весь лен уйдет в счет аванса и процентов Ханыкову. За масло кое-что получу, но так мало, что и считать не стоит. В общем, нет у меня больше денег, Матвеич. Кончились, и что делать — не знаю.
— Беда, сударушка ты моя, беда. Давно вижу — не по тебе эта ноша, не для твоих плечей. Да и не для женского разумения. А Пал-то Вселодыч ваш, как погляжу, и в ус не дует. Ему все, как с гуся вода. То в разъездах, то на фортепьянах бренчит.
«Ну, вот начинается», — с тоской подумала Жекки.
Ей совершенно не хотелось ни с кем, даже с добряком Матвеичем, обсуждать поведение Павла Всеволодовича. Ей и без того надоели соседские сплетни на счет полной хозяйственной несостоятельности Аболешева. Еще не хватало выслушивать что-то похожее от самого близкого друга. Какими бы справедливыми ни были упреки Поликарпа Матвеича, Жекки не могла поддерживать беседу на эту тему, и отважно проглотив содержимое стального стаканчика, сказала со всем возможным спокойствием:
— Да, он любит музыку, играет иногда. Мне даже нравится. Если хотите, музыка — его душевный магнит. Как кто-то сказал — то, на чем сосредоточена душа. И, знаете, по-моему, лучше, когда такой магнит есть, чем, когда его нет. Ведь, если вдуматься, им жизнь тянет нас за собой, влечет и держит. Нет притяжения — нет жизни. И хорошо, что такой магнит есть у Аболешева, у меня. И у вас тоже, Матвеич. У каждого свой, конечно. Вот вы любите лес. Вы не скажете, но я-то знаю, что вы без него жить не можете. Знаете его как никто и, наверное, с закрытыми глазами пройдете вдоль и поперек и выйдете к своему дому. Разве нет?
Матвеич, только что осушивший посудинку с настойкой, усмехнулся, огладил усы.
— А может, и пройду, да только баловство это. Не к чему. — Он опять усмехнулся, словно представив возможность подобного эксперимента. — Каюшинский лес, да и любой, как живая тварь, его понимать надо. Тогда он сам тебе откроется. Его и проверять и мерить на десятины не придется. Вымерено все уже, нового-то не приросло. А что знаю я его, так тут спору нет. И вы, сударыня моя, знаете, и для вас Каюшинский край не чужой. Ведь знаете, как через большую дубраву на берег Калинкина ручья выйти? Знаете. Как дальние болота обойти? Опять вам известно. И как коростель кричит, и как тетерев на току квохчет, и как по рыхлой земле на кабана выйти. Да и чего, скажите, вам здесь не ведомо?
Жекки на минуту задумалась. В самом деле, кажется на сегодняшний день, она знает примерно то же, что и ее многомудрый учитель. А с другой стороны, она понимала, что подлинные знания даются лишь с опытом, зарабатываются собственными шишками. У Поликарпа Матвеича и опыта, и набитых им за долгую жизнь шишек, наберется побольше.
V
— А что, есть ли еще кто-нибудь у нас в уезде, кого бы вы, Поликарп Матвеич, в местные следопыты записали? Мне просто так любопытно. Земляки, соседи все-таки.
Жекки хитрила. На самом деле ей было все равно, есть ли подобные следопыты или нет. Точнее, она считала, что среди ее «милых соседей» таких людей быть не может. Просто сейчас ей очень хотелось перевести разговор с опасной темы «Аболешев» на любую другую. Пусть даже Матвеичу вздумалось бы размышлять вслух о силе земного тяготения. Ее устроило бы все что угодно, кроме разговоров о муже. Еще задумав свою военную хитрость, она предполагала, что предстоит непростая борьба с использованием всевозможных уловок и приятно удивилась, обнаружив, что Матвеич заглотил наживку с первой попытки.
— В уезде-то все так, одна шушера козявочная водится. Уж ты меня, ласточка, прости, коли сорвалось что лишнее с языка. Стар стал, невоздержан. В губернии, в Мшинском уезде, там был стоящий егерь, старый уже, Афанасий Савватеич, да сказывают, помер в запрошлом годе. А из молодых… Молодо зелено, может еще из кого толк будет. Так что кроме нас с тобою лучше пока никого нету. Хвастайся, коли хочешь. На-ко вот отведай. — Матвеич бережно скрутил несколько маслянистых блинов, лежавших сверху на блюде, и переложил их на тарелку Жекки.
— Был, правда, еще один человек, — сказал он, помедлив, вытирая рушником замасленные пальцы, и по его лицу пробежала какая-то странная угрюмая тень. — Забывать уже о нем стал, столько лет прошло. Да вот, съездил третьего дня на ярмарку, и показалось, что свиделся снова. Может, и примерещилось. А только и он посмотрел на меня издали этак внимательно, будто тоже припомнил что.
— Кто же он? — спросила Жекки. Ее любопытство мешалось с непонятным смятением. Она уже не жалела, что затеяла эту не вполне честную игру. Никогда раньше ей не приходилось видеть добрейшего Матвеича в таком напряжении. Что-то темное меняло его буквально на глазах. Он слегка захмелел, взгляд его подернула туманная поволока, и видно было, что сдерживаемое два последних дня какое-то жестокое и щемящее чувство вот-вот готово выплеснуться наружу.
— Он-то?.. Не говорил я тебе о нем прежде, не знаешь ты. Никому не говорил. — Жекки видела, как скрытые бородой скулы старика словно бы свела внезапная судорога. — Он был… Был, ну вроде как ты мне теперь. Ближе и быть не может. За сына его считал. Нет, ты не подумай. У меня родных деток Бог прибрал, еще, когда я с твоим папашей хивинского хана железными матюгами окучивал. Мальчишка этот был сыном князя Ратмирова и воспитательницы его старшего сынишки, мисс Грег. Незаконнорожденный, стало быть, ублюдок, бастард. От того и горд, и самолюбив был страшно. И сызмальства не было в нем ни капельки… как сказать-то, жалости что ли или тепла к человеку, вообще ни к кому. Ни страха Божьего, ни смирения. Так вот обделила судьба, потому как со страхом-то Божьим, и благодать Божья открывается, а ему видно, такой благодати не было положено от самого начала его.
Поликарп Матвеич тяжело вздохнул и заговорил со спокойной размеренностью.
— Помню, один раз подрался он с братцем своим единокровным, жестоко, в кровь. А было-то им, пострелятам, одному от силы лет семь, другому самое большее — десять. Но, старший-то, само собой, и росточком повыше, и вообще, вроде как, дородней, а все одно, на вид как будто недужен. Доктора вокруг него вечно крутились целыми стаями. Княгиня выписывала их и из столиц, и будто, даже из-за границы. Консилиумы целые собирала, советовалась, как уберечь любимое чадо от всякой пустяшной болячки. Почем зря пичкала сынка разными пилюлями, да микстурами, а чуть дождик закапает или ветерком свежим пахнет — погулять во двор уже не пускала. Вот и реши, какому тут быть здоровью?
Но и душой, надо сказать, был этот старшенький слаб, и завистлив, и ябеднек страшный. Меньшого за родню свою не считал вовсе. Язвил его всячески, старался то подчинить, то принизить. Ну, а Голубок мой еще крохой прослыл за твердый орешек — не поддавался ни в какую. Бывало, и слезы уже сами текут от обиды, и силенок нет, чтобы ответить, а все ж таки кулачки сжимает, что есть мочи, скалиться и зыркает злобно, ну, чисто зверенок. Старший-то и так, и этак к нему подступался. Изводил, дразнил, шпынял, где мог подножки ставил, а чуть что не по нему — бежал тотчас жаловаться к маменьке-княгине. Та всегда, ясное дело, брала сторону родного сынка, а князь обычно в эти детские дрязги не входил. Предоставлял жене с ними разбираться. И та, понятное дело, разбиралась. Вот и доставалось моему Голубку частенько. Правда, князь все ж таки приглядывал за ним, в полную волю княгине не отдавал. Как-никак, меньшой сын. К старшему-то душа уже тогда у него не лежала, не знаю уж почему. А за Голубком смотрел, точно прикидывал в уме, что из него дальше выйдет.
То есть, как есть, были эти княжата ребятками шустрыми, но по-разному, одного с другим ни за что не перепутаешь. Так, когда я увидел их в тот раз на заднем дворе, веришь ли, сударушка, аж все внутри у меня захолонуло от горечи, что этакая свирепость возможна у малых дитяток. Сцепились они как борзые щенки в клубок. Катаются по пыли, мордочки у обоих злющие, оскаленные, в ссадинах. У моего-то Голубка уже и кровь из губы за воротник хлещет, и рубашонка до пупа порвана, а все одно ножонками так и норовит пнуть братца своего побольнее. Руки-то у обоих заняты были друг дружку держать. Я их, было, хотел расцепить. Да где там. Не дались сразу. Потом-таки растащил, так мой Голубок в другого, в княжонка-то законного, пока я его за руку отволакивал, камнем с разбега запустил. Прямо в голову. Как еще не убил, не знаю. Он ведь великий мастер был камнями по мишеням швырять. Лично сам не однажды видел, как у заросшего пруда в парке метал и по лягушкам, и по уткам. А уж сколько он жуков, гусениц и прочей насекомой мелюзги передавил в своих забавах и считать не приходиться.
Стало быть, изволишь видеть, и Голубок мой хоть куда выдался мальчонка. Княжонкина нянька кроме как «оторвой проклятущей» его за глаза и не называла. Княгиня грозила в сиротский приют отдать. Князь не однажды приказывал оставлять в темной за проказы, и только родная мать, гувернантка, ласкала и баловала его, сколько могла. И его точно подменяли, когда он оставался при ней.
Раз, помню, проходил я через коридор в задней половине дома, и вижу — дверь в комнате мисс Грег приоткрыта, слышно на фортепьяно кто-то играет. Заглянул я, чего уж скрывать, хоть и не водился за мной сроду такой грех, чтоб за кем подсматривать да подслушивать. Ну, тут не удержался, подглядел. На фортепьяно-то, мисс Грег играла, больше и некому было. Одна она на весь дом была страстная музыкантша, а играла все больше этюды какие-то, да ноктюрны. Печальные, что слезу вышибают. Но я-то на эти бабские штуки не больно падок, мне все эти томленья, что для коняги хромого хлыст — не пронимают они меня обычно. А тогда, помню, встал и заслушался, до того жалостное она что-то играла. И мальчонка ее тут же на коленях ее, с нею же за инструментом сидел. Обхватил ее этак ручонками за шею, грустный такой, мечтательный, а глазенки-то расплылись в пол личика, до того огромными стали от слез. Вот значит, для одной только мисс Грег он и был ненаглядным сокровищем, одна она могла на него управу найти.
Сам я тогда только что вышел в отставку и нанялся управляющим к князю. Мечтал еще в ту пору своим домом обзавестись, накопить деньжат на княжеской службе, купить какое-никакое, пусть хошь самое захудалое именьишко, да и осесть на своей земле. Ничего, конечно, из мечтаний тех не исполнилось. Все только дым, один только дым и воздыхание.
Тут Матвеич как-то рассеянно посмотрел на Жекки мутными, невидящими глазами. Кряхтя, заворочался на своем месте. Жекки догадалась, что он ищет в карманах кисет. Достав его и, не спеша, набив коротенькую походную трубочку табаком, он обошел стол, ковыляя на больных ногах, и вытянув из-за печной заслонки тлеющий прутик, прикурил от него. Комната наполнилась горьким дымом. Матвеич с удовольствием затянулся. Лицо его несколько обмякло, и он продолжил уже почти обычным своим хрипловатым размеренным голосом. Жекки его не перебивала.
— Мне тоже отчего — то было все время жаль этого мальчишку, только я виду не подавал. То есть поступал умно, не так как другие. Случается же, что вот ведь и видишь, и знаешь, каков фрукт, гнилой или ядовитый, а все равно рука сама к нему тянется. Так и у меня с этим негодником. Бежит, бывало, куда-то вприпрыжку через двор или по аллее в саду, поймаешь его за руку, да и сунешь в нее пряник там или конфету. Сначала даже не брал, хотя и сластена был страстный. А оттого, что гордец, шотландец, вишь ты, наполовину. Потом ничего, привык, понял, что я худого ему ничего не сделаю, но жалости к себе все одно не выносил ни от кого, и как только кто-нибудь напоминал ему хоть чем-то о его положении в доме, положении второразрядного сынка, впадал в ярость, прямо как львенок. Ну а ко мне привязался видно оттого, что чувствовал, что я смотрю на него как на ровню, ничем превосходства или заискивания не выказываю. Это он больше всего ценил.
И стали мы вместе с ним бродить по окрестностям усадьбы. А места там, смею уверить, какие мало еще где сыскать можно по красоте. Сначала уходили не далеко и не на долго, потом — дальше, и дальше. Я ему, понятно, про войну с Хивой, набеги текинцев, про крепость их Денгиль-Тепе рассказывал, про нашу батарею, про разные занятные истории, которые со мной и моими товарищами тогда приключались. Много ведь было всякого и вправду занимательного. Взрослому порасскажи, и то заслушается. А мальчишке и вовсе любопытно. Глазенки, помню, у него так и закипали смолой — черноглазый он уродился, точно турчонок, а не шотландец вовсе. Ну, по породе и наружности, это он в папеньку пошел. Фамилия их хоть и велась, кажется, от древних варяжских князей, но крепко-таки набралась ордынских примесей.
В общем, ходили мы с ним этак, бродили, гуляли. Очень похоже это на наши с тобой, сударушка, прогулки, верно? Да и ты схожа с ним. Вот сейчас только подумал, до чего схожа. Трудно это в словах выразить, не мастер я говорить. Тут дело в повадках, не во внешнем. Но да тебе по должности твоей женской положено быть добрее, податливей. И говорить нечего. В этом он другой. Ну, да не об том речь. Занятный он был еще маленьким, а подрастать стал — и подавно. И привязался я к нему, как к родному. Души в нем не чаял. Полюбил одним словом, вопреки тому, что видел дурного и даже отвратительного в нем. Он же, мне думалось, тоже привязался ко мне всем сердцем и считал себе вместо отца.
Только не все так просто оказалось, и пошло все совсем не так, как должно было. Вскоре я взял расчет у князя и поступил егерем в казенное лесничество, что было там же неподалеку от княжеского имения. И Голубка своего не забыл. Зазвал его к себе погостить в новом доме.
Он к тому времени уже учился в Петербурге, а маменька его в губернском городе отдельно на своей квартире жила. Князь ее обеспечил и о сыне готов был заботиться. Формально, то есть, как положено по закону, признал его, дал свою фамилию, титул, и готов был выделить часть наследства. Стало быть, почуял-таки в нем свою породу. И, ох, неспроста почуял. Ну, а княгине, конечно, это не по нраву пришлось. Что поделать, дела, семейные.
В общем, приезжал мой Голубок на каникулы и чуть ли не все целиком проводил их не с маменькой, а у меня в лесничестве. Вот уж я скажу тебе, сударушка, когда я с ним набродился вволю. Научил всему, что сам знал, что умел, что, думал, и ему может когда-нибудь пригодится. И до Каюшинского леса уже тогда мы с ним добирались. Он эти наши губернские дебри вместе со мной изучал тогда во всех тонкостях. И на охоту его с собой брал. Научил стрелять. И скажу тебе, что за отменный стрелок из него получился. Я на своем веку всяких ведь разных повидал, и пока в военной службе был, и после — среди охотников, да и сам, чего уж там, не из последних считался по этой части. А только, мальчишке моему я в этом деле и в подметки бы не сгодился. Из револьвера он в гривенник с полусотни шагов попадал.
Или еще так забавлялся. Он же до сластей был страстный охотник, и я не скупился для него на гостинцы. Покупал и конфет разных, и пряников. Так он, бывало, даром лакомиться ими противился, а просил, чтоб я развешивал их в ряд по несколько штук за веревочки, сам отступал с револьвером ну и… По его правилу пуля должна была перебить акурат веревку, а когда сбивала саму конфету, то этот трофей не засчитывался. Это он строго соблюдал, без всякого к себе снисхождения. И вот, поди ж ты, так навострился, что стал попадать только по веревкам. А это смею уверить, о-го-го что такое. И смел был отчаянно, и с этаким даже почти презрением. Мне, мол, ваши опасности, как бирюльки. Рисовался, конечно, но на любого зверя ходил: кабана, рысь, волка. Понимаешь, мальчишка-то…
Жекки побоялась перебить Матвеича, который и так был словно бы не в себе, иначе она обязательно напомнила бы ему, что не желает слушать ничего об охоте, как о самом бесстыдном и безжалостном надругательстве над жизнью. Хотелось бы ей возразить кое-что и по поводу личности «голубка». Нарисованный портрет представлял собой, как кажется, вполне законченное изображение подрастающего изверга. И ей казалось необъяснимым намерение Матвеича и дальше терзать себя, да и ее, подробностями взросления какого-то негодяя. Не говоря о том, что вряд ли стоило приписывать себе в качестве заслуги намерение обучать стрельбе любых подвернувшихся под руку драчливых и бездушных мальчишек.
Но Жекки не перебивала старого ворчуна и не только из простой вежливости. Она опасалась, что своим резким замечанием прервет, или, пожалуй, даже разрушит тот странный поток душевного смятения, в который с головой окунулся ее добрый друг, и тем самым ранит его глубоко, непоправимо. А Матвеич, глядя в какое-то ему одному видимое пространство, по-прежнему вел свой рассказ, нисколько не беспокоясь о впечатлении, которое тот производил на долгожданную слушательницу. Казалось, снедаемый жгучей внутренней болью, он был всецело захвачен ей, и хотел только одного — воспользоваться случаем и вырвать из себя старую саднящую занозу.
— Да, нравилась ему очень эта лесная жизнь, даже простой труд был в радость. Он и дрова рубил, и воду таскал, и сено сгружал с возов, когда мы с ним в сенокос вместе работали. Развился он, возмужал не по возрасту. И вот, сразу после того лета, что мы провели с ним почитай что вдвоем друг с другом, посыпались на их княжеское племя несчастья одно за другим. Начало положил, понятное дело, он — Голубок.
Осенью, по возвращении в корпус, побился он смертным боем — по — другому-то не умел — со своим товарищем. Разбил ему лицо вдребезги. Тот и ослеп. Из-за чего они схватились, так толком никто не дознался: потому и тот, и другой при расспросах как будто воды в рот набрали — молчок, и все тут. Голубка моего чуть не упекли в тюрьму для малолетних, да папенька и папенькины друзья в Петербурге за него заступились. Но из корпуса, конечно, отчислили с волчьим билетом. Про Конную гвардию, золотые эполеты, и прочие красивые мечтания, пришлось забыть. Папенька не мог ему этого простить. Такой удар для чести его рода, такой позор для семьи. Не мог он этого простить и отказал им с матерью и в наследстве, и во всяком содержании. Оставил их на произвол судьбы.
А я уже говорил, что мальчишка этот был горд безмерно. Обид не от кого не терпел и помнил своих обидчиков всегда, ничего никому сроду прощать не умел. И получив отлучение от отца, сам от него будто отрекся. Ни слова ему больше не сказал, и ни о чем просить не стал. Раз и навсегда отрезал. А у князя вскоре, как я узнал, старший, балованный сынок заболел скоротечной чахоткой и умер где-то за границей. Жена-княгиня тоже вскоре отдала Богу душу, ну а сам князь начал спиваться помаленьку.
Голубок мой, понятное дело, ничего этого еще не знал, и жил с матерью в губернском городе, перебиваясь, чем Бог пошлет. Мисс Грег снова взялась давать уроки, он тоже сначала пробовал в том же духе, но скоро бросил. Я хотел, было, им помочь, дать денег, да только испортил все. Он денег не взял, воспринял, как подаяние, сказал, что знать меня не хочет. Так мы с ним поссорились первый раз. Правда, как-то скоро помирились. Он сам приехал ко мне уже после ссоры, вот в эту самую усадьбу, где мы с тобой сейчас разговариваем, потому как я перевелся тогда в Каюшинское угодье, и он навестил меня здесь, чтобы проститься. Ему минуло в ту пору девятнадцать лет, и вышел из него молодец хоть куда. Статный, сильный, кровь с молоком. Девкам на загляденье. Но я-то, стреляный воробей, уже догадывался, на какую скользкую дорожку он вышел. Такую дорожку, что уводит молодцев вроде него прямиком на каторгу.
Пока он жил в губернском городе, то нуждался в деньгах, искал возможности заработать много и сразу, оттого и связался там с первыми попавшимися негодяями, с аферистами и карточными игроками самой скверной выделки, чуть не с уголовными. И стал зарабатывать игрой. Мать тоже, кажется, знала об этом, пыталась отговорить, отвратить его от них, да все без толку. Ничего нельзя было поделать. Легкие деньги соблазнительны, а он был малый бедовый, не из пугливых.
Приехал он тогда ко мне, уже отравленный всей этой жизнью, которую вел там, в этом своем разбойном кругу. Игра, надо полагать, не вполне честная, связь с каким-то мошенниками, которые надували обманными сделками купцов и заводчиков, выуживая у них капиталы, кутежи в той же компании на речных пароходах и за городом в самых грязных кабаках, непотребные девицы… Одним словом, не твоим ушам, сударушка моя, все это слышать. И когда он приехал ко мне, чтобы проститься, я даже обрадовался, Подумал, что, вот мол, за ум взялся, хочет уехать подальше, чтоб отвязаться от друзей своих, мерзавцев. Да только, я ошибся. Оказалось, — я это уже после узнал, — уехать он собирался потому, что вздумал удрать от сыскной полиции, но в тот раз не повезло ему. Полицейские все-таки сцапали его и упекли в кутузку на несколько месяцев. Искали против него веские улики, да не нашли. А как только он оттуда вышел, так и пропал безвестно, не ведомо куда. Знать, не сладко пришлось за решеткой-то. Он же как-никак барчук, белая кость. Знамо, не сладко. Ушел в общем, как у них, у этой публики говорят, в бега.
Я, помню, все ждал, что хоть письмишко какое мне пришлет, ну хоть два словечка в записочке. Мне ведь только и хотелось, знать, что он жив, здоров, да не забыл меня. Но ни словечка ни единого от него так и не получил. Сердце о нем все изболелось, ну как о родном. Думал, мать его что-нибудь знает. Поехал к ней на квартиру, в город. Открыла мне баба-прислуга, и сказала удивленно так, что госпожа Грег, де, померла в прошлом месяце, а квартира теперь сдана новым жильцам. Я чуть не расплакался, как малое дитя, прямо там, в передней. Понял, что последняя ниточка, связавшая нас, оборвалась…
VI
Матвеич пыхнул трубкой и посмотрел опустевшими глазами на лиловую пелену табачного дыма, повисшую неподвижно где-то на уровне его глаз. Взглянув на него, Жекки вдруг впервые увидела, до чего же стар ее Поликарп. Какие глубокие морщины рассекают его высокий лоб, расходятся от переносицы, ползут по смуглым щекам, путаясь в поредевшей, совсем седой бороде.
— Так вот оно вышло, — продолжил он словно через силу, с трудом подыскивая слова, которые и без того не сразу пробивались сквозь тяжелые сплетения его чувств и, обретая, видимо, не вполне точное соответствие тому, что он пытался, но не мог выразить. — Но увидеться с ним мне все ж таки довелось спустя примерно четыре года. Всякую надежду на его счет я к тому времени уже потерял. Думал, пропал мой Голубок весь как был, с потрохами. Жизнь-то она во какая, не охватишь, а человек в ней один, точно песчинка в океане. И крутит она им, и вертит, как вздумается, и что с той песчинкой бывает, когда она поперек океана возмущается всякий дурак скажет — ровным счетом ничего. И Голубку моему, видно, уж на роду было написано испить эту чашу. А потому что сизмальства не умел он никому подчиняться, и ничьей воли поперек своей не признавал. Вот и думал я, что пропал, то есть не в том смысле, что нет его уже на свете. Другое мне было тяжко — что погубил он навеки и жизнь свою, и душу. Разменял на всякую паскудную дрянь, и все стоящее проиграл и убил в себе. Не надеялся я уже ни на что. И ведь как в воду глядел.
Поликарп Матвеич еще раз пыхнул своей трубочкой, отогнал рукой неподвижно зависшую перед глазами дымную паутину. Жекки заметила его большие натруженные пальцы с пожелтевшими обломанными ногтями, непроизвольно в волнении сжимавшие штанину на левом колене. Глаза старика были обращены все в ту же ушедшую даль.
— Раз как-то осенью, пришлось мне отдать последний долг старому товарищу по службе в Туркестане, Селищеву. Ездил я на его похороны в Саратовскую губернию, в тамошний маленький городишко, а обратно домой поплыл из Саратова пароходом по Волге. Погода стояла холодная, пасмурная, зарядили дожди, и пароходное сообщение скоро должно было прекратиться. Мой пароход был одним из последних. Народу на рейс собралось порядочно. Все спешили воспользоваться последней оказией.
Я ехал во втором классе, и, не смотря на скверную погоду, вечером перед сном выходил на верхнюю палубу прогуляться. В тот вечер я как обычно проделал свой моцион. Посмотрел, как за бортом разбегается от колеса белая пена, как перекатываются серые волны, прислушался к крикам чаек, мельком отметил прогуливающихся тут же других пассажиров. Со всеми из них я уже перезнакомился, чтобы соблюсти положенные приличия общежития. Не более. И на душе у меня, сказать по правде, было не весело. Да и то, какое уж веселье после похорон.
И уже собрался идти к себе в каюту, потому что стал накрапывать дождик, и потянуло довольно свежим ветром, как из люка, ведущего на палубу, один за другим вышли несколько господ приличного вида. Они как-то сгрудились вместе, перемешались, стали шумно что-то говорить и смеяться. Было похоже, что кое-кто из них сильно навеселе. А так как раньше я не видел никого из этой честной компании, то догадался, что они сели недавно во время последней остановки, и, скорее всего, едут первым классом — только там оставались свободные каюты. Они продолжали шуметь, но я не прислушивался, собирался спуститься к себе. Другие пассажиры из старожилов тоже не сильно обрадовались такому неожиданному соседству, и торопились разойтись. Господа из первого класса вдруг тоже что-то там себе решили и стали продвигаться к выходному люку.
Я все никак не мог выбрать момент, чтобы до него добраться. Как вдруг, один из спускавшихся по трапу, высунул голову наверх и позвал своего приятеля, который все еще стоял у борта. От этого возгласа у меня, веришь ли, сударушка, ноги так сами собой и подкосились. Я едва не упал. Ведь он назвал имя моего Голубка. Я уже не мог двинуться с места и смотрел издали во все глаза на того, стоявшего у борта. Он никуда не спешил. Приятели его засмеялись чему-то и стали спускаться вниз, бросив его стоять в одиночестве. Прочие пассажиры тоже ушли.
Мы остались с ним вдвоем на палубе. При таких обстоятельствах, человек поневоле обращает внимание на другого. И он отметил мое присутствие, посмотрел пристально и сразу узнал. Я понял это по взгляду. И сам, не ожидая, что он меня окликнет, как одержимый первым рванулся к нему со всех ног. Но объятья получились принужденные. Он как-то поспешно отстранился от меня. Я смотрел и не верил своим глазам.
Передо мною был мой Голубок, но каким же он стал… Господи, Боже мой, каким он стал… Это был молодой князь Ратмиров, а не беглый каторжник, каким я ожидал его встретить. Он был дорого одет, по моде, хоть я в этом плохо разбираюсь. Темно-серое пальто было расстегнуто, шелковый шарф выбился из-под воротника и развевался ветром. На левом мизинце блестело кольцо с черным камнем. Он докуривал дорогую тонкую сигару, стряхивая пепел в забортную воду. Мысли у меня смешались. Я не знал ни что спросить, ни что ответить. Словом, стушевался, как последний болван, потому как увидел совсем чужого мне человека. Ну, о чем, скажи, было мне с ним толковать? И при этом мне не хотелось с ним так вот, шутя расстаться. С каждой минутой я чувствовал, что не могу отпустить его от себя, не расспросив толком, не узнав, что и как. А он напротив, отвечал коротко, неохотно.
Первым делом я, само собой, спросил, где он пропадал столько времени. «Был в Америке, в Европе, в разных местах», — отвечал он. «Откуда же вы теперь?» И я, и он всегда только на «вы» друг друга величали. Всякую фамильярность он в мои времена принимал в штыки. Так и осталось. «Из Персии», — говорит. «Чем же вы нынче занимаетесь?» — «Прожигаю жизнь, Поликарп Матвеич, вам лучше не знать этого». — «Где же, — говорю, — вы живете постоянно, ведь у вашего отца остался дом? Имение еще, кажется, не распродано». — «Меня это не интересует». — «Может, спустимся в ресторан, разопьем бутылочку. Здесь очень приличная есть мадера». — «Я знаю, — говорит, — меня там уже ждут». — «Спустимся вместе?» — «Как хотите». Было ясно, что ему не хочется продолжать со мной разговор, но я ничего не мог с собою поделать и увязался за ним.
В ресторане первого класса вся его компания была в сборе. Еще несколько солидных господ — кое-кто с дамами — сидели за столиками. Он так же неохотно, сквозь зубы меня представил. Компания меня приняла, но оставила без особого внимания. У них шел между собой свой особый разговор, из которого я, как ни старался, ничего не понял. Они говорили на каком-то своем языке, такими словами, каких я отроду не слышал. Понял только, что речь шла об акциях, банковских процентах, биржевой игре и ценах на американский хлопок в Лондоне. Голубок изредка вставлял замечания, но горячего участия не принимал. Видимо, в этот день он был не в духе. Все много пили. Закуски за их столом были самые дорогие. Я тоже немало выпил, разгорячился и вместе с тем чувствовал, что начиню раздражаться поведением своего… в общем, старого знакомого.
Он старался на меня не смотреть. Часто отворачивался. И тут один его собутыльник, с лицом как у мартышки, прервал их тарабарщину и предложил разыграть партию в макао. Общество его поддержало. Я быстро хмелел, нервы разыгрались, и я тоже, не помню как, сам предложил свое участие в игре. Голубок, глядя на меня, ядовито так ухмыльнулся. Мы попросили убрать для нас столы, принести карты и начали играть. Составились партии за двумя столами. Даже и захмелев, я скоро понял, с кем привел меня Бог связаться, да было поздно. Эта была целая шайка карточных мошенников или что-то такое, не знаю. Я это понял потому, что мне приходилось же играть, но никогда не приходилось иметь дело с игрою, в которой все нечисто, и один мошенник покрывает другого. Эх, сударушка, тут в двух словах не объяснишь, как я это узнал. Почувствовал. И точка.
Сидел я в партии с Голубком. Случайно или нарочно у него это получилось, не знаю. Но так получилось. Он сдавал карты. Я проигрывал раз за разом. Проиграл все до копейки. А главное, ведь понимал, дурак такой, что меня обманывают. Пробовал было одного подловить на мошеннической увертке, да ничего не вышло. Мне же указали на то, что я неверно играю. Раздраженный всем этим дальше некуда, и Голубком, и нашей с ним встречей, своим проигрышем, его приятелями, их непонятными разговорами, его… Да, всем, что увидел. Не вытерпел, встал этак из-за стола, да и сказал прямо, глядя ему в глаза. «Вы, — говорю, — милостивый государь, были когда-то дрянным мальчишкой, а теперь доросли до отъявленного негодяя». Все, кто это слышал, притихли, опустили глаза. Он слегка изменился в лице, тоже встал, не спеша, подошел ко мне, этак почтительно приобнял за плечо, и так же прямо посмотрел мне в глаза. «Поликарп Матвеич, не надобно ли вам денег? — сказал он. — Я готов одолжить». И засмеялся. У меня от этих его слов точно сердце оборвалось, точно он его каленым ножом проткнул. Меня зашатало, я зацепился там за что-то, и кое-как вышел вон.
Рано утром меня растолкал человек. Пароход причаливал к моей станции. Я сошел на пристань, как лунатик. Тело несло меня, а меня самого с ним точно не было. Точно что-то надорвалось… не знаю. Словом, вот так я и расстался со своим Голубком, Грегом, как все его называли…
Жекки взяла тяжелую загрубевшую руку Матвеича и, положив поверх сморщенной коричневой ладони свою прохладную пятерню, прижалась к затвердевшей сухой коже со всей нежностью, на какую была способна в эту минуту. Утешающие слова не шли к ней. Она растерянно смотрела на поникшую седую голову Поликарпа, слышала, как тяжело с прерывистым хрипом доносится из груди его дыхание, и не могла произнести ни слова. Сердцем она сочувствовала ему, но при всей симпатии, не могла понять. У нее никак не укладывалось в голове сама возможность такой безотчетной отцовской любви к чужому мальчишке, чьи гадкие наклонности с самого начала не обещали ничего хорошего.
Ей до сих пор казалась неоспоримой простая истина — добрый честный человек не может в силу своей душевной чистоплотности искренно привязаться к человеку бесчестному и жестокому. Подобная привязанность казалась ей настолько невероятной, что, видя перед собой живой пример обратного, она была совершенно обескуражена и сбита им с толку. Ей требовалось какое-то время, чтобы собраться с мыслями.
Конечно, она еще так мало знает людей. Может быть, она совсем их не знает. Пусть так. Но она слишком любит Поликарпа Матвеича, чтобы спокойно наблюдать, как близкий ей человек страдает от непроизвольного слепого чувства. Но пока она лихорадочно подыскивала какие-нибудь разумные объяснения, в ее голове повторялся один и тот же неизменный вопрос: «Почему это случилось именно с ним, за что?»
К ее облегчению Матвеич сам, не дожидаясь вопросов, прервал затянувшееся молчание.
— Если бы не ты, сударушка, то и не знаю, как бы я тогда… совладал… Кабы не пришлось с тобой нянькаться, да уму-разуму учить, то и не знаю, ей Богу.
— Полно, Поликарп Матвеич, что вы в самом деле. Расстались вы со своим Голубком, и прекрасно. И не о чем тут жалеть. Что было, то прошло. Не вы ли совсем недавно признались, что стали забывать о нем, вот и надо было забыть совсем. Взять и забыть.
— Оно бы и так, — согласился Матвеич, — да дернул меня черт поехать на эту ярмарку…
— Но почему вы решили, что видели именно его? Рассудите, что делать такому человеку в нашем захолустье?
— Не знаю, сударушка. Близорук я стал, вдаль, по правде сказать, вижу туманно, а только сердце говорит, что он это. Он, понимаешь. Может, в родные края его потянуло с годами, может дела какие по отцовскому имению, что ушло в казну по залогу, а может, и еще что, мало ли?
— Ну и довольно о нем, — нахмурилась Жекки. — Голубок это или нет, вы напрасно себя изводите, Поликарп Матвеич, честное слово. Вам нельзя волноваться. Кстати, вот все хотела отдать, и чуть не забыла. Гостинец от шурина моего. — Жекки вытащила из дорожной сумки небольшую стеклянную баночку, наполненную вязкой желтоватой массой. — Ваше лекарство от ревматизма. Николай Степанович сказал — очень хорошая мазь. Втирайте ее в поясницу перед сном на ночь и поверх обматывайте шерстяным платком. Сделайте милость, попробуйте непременно. Николай Степанович, уверил, что через неделю должно полегчать.
Матвеич принял баночку осторожно, как будто прикидывая ее на вес. Недоверие к научной медицине в лице доктора Коробейникова боролось в нем с чувством благодарности. Благодарность естественным образом победила.
— Спасибо, сударушка, — он пощекотал Жекки за щеку своей бородой, заменив этим движением обыкновенное признательное чмоканье. — И шурину поклон от меня передавай, и сестрице. Так и передай, мол, кланяюсь и благодарю. Елена-то — Пална, чай, все в хлопотах с маленькой, не досуг ей.
— Ну, уж не слишком-то она себя утруждает. У нее нянька замечательная, не нянька, а золото. Алефтина. Помнишь, та, что еще Степу у них вынянчила. Или Павлушу. А, может, и Юру… В общем, она давно у них. И вправду замечательная в своем роде. Но самое удивительное, что, кажется, Николай Степанович совершенно счастлив. Наконец-то после трех мальчишек он дождался девочку. Да, он был просто на седьмом небе, когда об этом узнал.
Жекки тоже ощутила себя почти на седьмом небе из-за того, что без заметного принуждения перевела разговор на семейные радости сестры, недавно подарившей доктору Коробейникову очередного ребенка, и тем самым отвлекла Матвеича от проклятого Грега. Матвеич, заметно умиротворенный таким оборотом беседы, принял на руки сонного Кота и, почесывая его за шею пониже морды, добился воркующего благодарного урчания. Лицо старика приняло обыкновенное добродушное выражение. Судя по всему, он постепенно приходил в себя. «Слава Богу, — подумала Жеки, — у него есть этот кот. Есть дела в лесничестве, и… Он как-нибудь справиться со всем этим, и мне не совестно будет оставить его одного. Вроде бы он держится молодцом».
Благодушный вид Матвеича действительно располагал к таким мыслям. Потолковав с ним еще плчасика о всяких мелочах, о погоде, повторив подробную инструкцию относительно применения целительной мази и поблагодарив за вкусное угощение, Жекки простилась с лесником, пообещав заехать к нему снова, как только вернется из города, куда она собиралась по неотложным делам уже послезавтра.
За воротами лесного особняка ее встретил Серый. Волк непринужденно поднялся навстречу, когда Жекки выехала на просеку. Как ни старалась она скрыть свое подпорченное настроение, острый взгляд Серого заметил перемену, произошедшую в ней. Она поняла это по тому, что волк проводил ее чуть ли не до самой усадьбы, к которой редко когда приближался, как и вообще к любому жилью двуногих. И проницательность Серого как всегда была более чем оправдана. Всю обратную дорогу до Никольского, не смотря на рассудочные уверения в том, что ничего особенного не случилось, Жекки не покидало какое-то безотчетное тяжелое чувство.
VII
На следующий день после обеда она отправилась с Андреем Петровичем Федыкиным — своим сезонным компаньоном — на мельницу Егорова. Еще раньше, утром, туда же из Никольского выехали три подводы с зерном под присмотром старосты Филофея. Жекки рассчитывала отдать на помол пока всего лишь восемнадцать пудов ржи, и вместе с тем купить у Егорова для своей надобности пуда три пшеничной муки. Еще нужно было примериться к расценкам Егорова и, возможно, продать-таки ему оставшуюся часть урожая. Живые деньги, как накануне призналась Жекки Матвеичу, были ей нужны до крайности.
Они ехали в Жеккиной легкой двуколке. Недовольный Алкид то и дело встряхивал под хомутом темной гривой, ибо возить Жекки предпочитал исключительно верхом. Но сегодня, решая судьбу оставшейся части урожая, Жекки нуждалась в советах опытного человека. Ради заинтересованного посредничества Федыкина ей пришлось пойти на известные жертвы. Да, и потом, сколь бы раскрепощенно ни вела она себя в собственных владениях, в деловом общении с подрядчиками, закупщиками и заимодавцами, Жекки предпочитала держаться традиционного этикета — так было лучше для дела. Обыденный выезд в экипаже заключал в себе как раз все признаки традиционности. Оделась она тоже с соответствующим случаю скромным достоинством: слегка укороченная, по щиколотку, в меру узкая коричневая юбка, укороченный и плотно по фигуре сидящий клетчатый жакет английской шерсти, на голове — маленькая изящная шляпка, украшенная умеренно-пестрым букетом цветов. Жекки осознавала, что выглядит в этом наряде очень мило и, вместе с тем, вполне консервативно.
Федыкин одним глазом посматривал на ее руки в коричневых лайковых перчатках, крепко сжимавших вожжи, а другим успевал наблюдать дорогу. Это был еще не старый мужчина из мелкопоместных, умудрившийся за казенный счет закончить курс в коммерческом училище. Небольшого роста, слегка сутулящийся, с рыжеватой выцветшей бородой и тоже какими-то выцветшими слезящимися глазами, привыкшими смотреть на собеседника исподлобья или сбоку, прекрасно знающий «свой интерес» и умеющий его отстаивать при любых, самых неблагоприятных обстоятельствах. Он жил на хуторе Грачи, в семи верстах от Никольского. Вел хозяйство, слыл превосходным аграрием и по старой памяти управляющего большим имением согласился, разумеется, за определенную плату, сезонно помогать Жекки советами и надсмотром за полевыми и прочими работами.
Особенно ценна его поддержка была осенью, когда предстояло правильно распорядиться собранным урожаем. С Жекки он держался почтительно, но без заискиванья, и хотя в глубине души не мог одобрять такого порядка вещей, при котором муж-помещик позволяет своей молоденькой жене распоряжаться всеми делами в имении, отдавал должное Жеккиной неутомимой энергии, практической сметке, и всему тому, что он называл умением жить. Наблюдая ее уже не первый год в качестве хозяйки Никольского, он постепенно проникся к ней некоторым уважением. Полного доверия она, впрочем, по-прежнему не вызывала. Но, он научился прислушиваться к ее доводам, принимая их в расчет, даже если считал ошибочными. Вообще, за несколько лет они незаметно притерлись друг к другу, научились ладить, не смотря на почти постоянные разногласия.
Разговор в пути у них неизбежно зашел о превратностях русского климата и видах на будущий урожай.
— Еще один такой год, — сказал Федыкин, равнодушно посматривая на тянущиеся мимо поля, — и быть беде. Мужички уже сейчас ропщут вовсю, а кое-где и поголадывают. Хлебушка-то собрали — кот наплакал, и к весне, пожалуй, что, сеять будет нечего. Проедят все до последнего зернышка, а тогда, что прикажите мужику делать? Голод — это вам, матушка моя, не шутка.
— В губернии есть казенные запасы на такой случай, — возразила Жекки. Разговоры про недовольство мужиков она воспринимала очень болезненно. — Власти должны будут вмешаться.
— Эка, власти. Что от них толку? Ну вмешаются, ну раздадут эти хваленые куцые запасы, так к тому времени сколько уже душ ко Господу отправится? А то, что раздадут, мужички тут же и проедят с голодухи. А коли весной не засеют, то и осенью не пожнут. Стало быть, снова беда.
— Что же вы сделали бы на месте губернатора? Издали бы указ дождям немедленно пролиться над вверенной вам губернией?
— Я-то? — Федыкин деловито откинулся на сиденье, — я бы уже сейчас начал завозить в губернию зерно, потому как его потребуется не мало. За казенный там счет или благотворительно, не важно. Чем больше завезут, тем лучше. Да только нешто, наши губернские на такое способны? Тут надобно самим шевелиться, а не успокаивать Петербург уверениями в совершенном своем почтении.
— Авось, пронесет, — сказала Жекки, выразив одновременно предполагаемую позицию губернских властей и свою собственную надежду.
— Вот то-то, что авось. А когда подступится напасть, поздно будет локти кусать. Наши мужички — народ робкий и покладистый, пока он хоть каплю, да сыт, а когда дойдет до края, тогда не обессудьте — возьмутся за топоры.
Жекки внутренне съежилась. Зрелище народного бунта ее отнюдь не прельщало. На ее памяти прошел 1905 год. Вспоминалось дружное ликование на улицах Нижеславля по случаю манифеста о даровании свобод. Крестьянские волнения тогда обошли их уезд стороной. Лишь в двух-трех местах, как ей приходилось слышать, произошли какие-то серьезные конфликты мужиков с крупными землевладельцами, но и они закончились полюбовно.
Сейчас же, слушая Федыкина, она невольно задумалась о возможных последствиях неурожая. Думать об этом было неприятно, хотя мужицкий ропот звучал уже не где-нибудь, а у нее под самым боком — в Никольском. Ропот был пока еще очень глухой, бессвязный, но отдающий какой-то мрачной решимостью.
— А что это, Андрей Петрович, за странные слухи ходят сейчас в уезде о каком-то проклятье, — спросила она, вспоминая случайно подслушанный обрывок разговора никольских крестьян. — Что-то такое говорят о засухе, как наказании за приятие нечистого и прочую какую-то чертовщину. Я ничего не поняла, если честно.
— Да, говорят, говорят, Евгения Павловна. Известная вещь — народное невежество. Слушают своих проповедников. Старец какой-то Лука у них объявился. Ходит от деревни к деревне, собирает подаяние, да между делом выдает Правду. Народу же важно иметь объяснение свих несчастий. А какое они могут дать объяснение засухе, что случается два года подряд? Само собой, самое нелепое и чудесное, какое только может родиться в самом темном воображении. Старые сказки про Князя-хозяина, переиначенные по случаю на новый лад. Вот и все их объяснение.
Прожив большую часть жизни в Никольском, Жекки, конечно, не раз слышала пересказ народного предания, распространенного в их лесном крае о некоем Князе — волке-оборотне, обитающем в каюшинских дебрях и обладающем истинной властью над всеми его обитателями. По представлениям крестьян Лесной Князь, — а они, надо полагать, признавали его своим настоящим хозяином, вольным распоряжаться их жизнью и смертью, — мог быть и милостивым, и гневным. Мог навести порчу на скот и урожай. Мог, приворожив человека, напустить на него безумие, а мог наслать такой невиданный достаток, что самый никудышный мужичонка сразу же превращался в богатея. Словом, самый обыкновенный сказочный бред, наслоенный на более древнее поверье о людях-оборотнях, будто бы когда-то заселявших здешние леса. Жекки не считала возможным принимать всерьез эти сказки, и даже не особенно вникала в их содержание. Но сейчас с тревогой поглядывая на Федыкина, слушала его внимательно и лишь изредка задавала вопросы.
— И что же проповедует этот Лука?
— А то, что Господу Богу не угоден стал наш местный люд, погрязший во всяческой скверне, отринувший благого Всевышнего и предавшийся во власть темного Князя. Отступились-то они, надо полагать, давно, да вот настал предел и Божьему терпению. И вот Господь обрушил на всех нас проклятье под видом засухи, ну вроде как огонь на неправедные города Содом и Гоморру, и обещал не давать более ни капли дождя, пока инские мужики не очистятся, то есть не отрекутся от дьявольской власти.
— Какая чушь, — сказала Жекки, уверенная, что подобная галиматья не может толкнуть мужиков на выступления против помещиков, а ее волновала именно эта и никакая другая сторона вопроса.
— Ясно, что чушь — согласился Федыкин, искоса посмотрев в озабоченное лицо Жекки, — а только сказки рассказывать мы им запретить никак не можем. На чужой роток не накинешь замок. Разговоры эти остановятся сами собой если, к примеру, пойдут дожди, или зима выдастся снежной. А не так, то будут продолжаться и, уж как водится, начнут обрастать новыми небылицами. Нам, землевладельцам, нужно быть готовыми ко всему. Особенно вам, Евгения Павловна.
Последнее замечание заставило Жекки обернуться к Федыкину с немым вопросом.
— Вы часто ездите в лес одна, катаетесь верхом по полям и проселкам. Вы дружны с лесником Поликарпом, вам нужно быть осторожной, Евгения Павловна, — заключил Федыкин и быстро отвел глаза.
— Не понимаю, — искренно удивилась Жекки, — какое им может быть до всего этого дело?
— Очень большое дело. В их воображении вы можете быть связаны с Князем, иначе, почему вы ездите одна по лесам. Пока Князь был милостив к ним, возможно, это только добавляло вам почтения, а стоит народному мнению переметнуться, настроившись в духе проповедей Луки, и тогда любовь к красивым пейзажам, может вам дорого обойтись.