Яна Долевская
Г О Р И Ц В Е Т
Часть первая
Во многих книгах часто упоминается легенда о цветке горицвете, на латинском языке зовущимся адонисом.
В Древней Греции была легенда об Адонисе, в которой говорилось, что мальчик произошел от дочери кипрского царя Мирры и ее навеянной богами любви к своему отцу. После чего боги превратили Мирру в дерево, а из ее рассеченного ствола, родился Адонис. Венера супруга Зевса отдала мальчика на воспитание Персефоне жене Аида в его подземное царство. Но когда пришло время, Персефона не пожелала вернуть Адониса. Рассудить Венеру и Персефону довелось самому Зевсу. Тот рассудил, что летом мальчик, будет жить на земле у Венеры, а зимой — в подземном царстве с Персефоной. В юношеском возрасте во время охоты он был убит диким кабаном, Горько оплакав юношу, Венера окропила его кровь цветочным нектаром, чем превратила его в цветок
I
Тропа шла вдоль глубокого оврага, заросшего травой и колючим кустарником. Когда-то давно, как рассказывают, на самом дне этого оврага, в зарослях, был устроен схрон разбойников, наводивших ужас на всю округу. Они грабили и убивали проезжих купцов, помещиков, не брезговали, впрочем, и более мелким людом, даже нищими. А еще прежде, когда поблизости не было нынешних деревень, говорят, в нем находили пристанище целые волчьи стаи. С тех самых пор, а с каких именно, теперь точно никто не скажет — не то еще смутно памятных прадедовских, не то с еще раньших, тихих и темных, — это гиблое место и прозвали Волчий Лог. От него и по сей день никольские мужики, и особенно, бабы и ребятишки, старались держаться подальше. Уж больно страшные были, перепутанные с еще более жуткими вымыслами, окутывали это «заклятое урочище».
Жекки иногда вспоминала, что семейная легенда приписывала кому-то из ее далеких пращуров — отпрысков большого служилого рода — верховенство над теми самыми разбойниками. Помнила и совсем уж невероятные рассказы о своей прапрабабке-колдунье, будто бы приворожившей лютым зельем ни одного добра молодца. Но наперекор всем этим, впитанным с детства «преданьям темной старины», не придавала им значения. Простонародные предрассудки, рожденные невежеством, трогали ее еще меньше. Она частенько проезжала вдоль Лога и днем, и вечером, а случалось — и ночью, давно привыкнув к тому, что ее разъезды вызывают у крестьян весьма недобрые пересуды.
Мужики сторонились нечистого места. Верили, что зло, засевшее «в глыби, под земной червоточиной», можно как-нибудь нечаянно растревожить. За молодую барыню из Никольского они, понятно, не беспокоились. Печалило мужиков, что через барскую опрометчивость и барские причуды неминуемые беды невзначай перекинутся на все «обчество» или, того хуже — на все, что испокон века наполняло жизнью и смыслом известный им, разведанный мир. На все бескрайние, раскинутые под сизым небом, грубо изрезанные межами, скудные и горькие от пота ржаные поля. На просторные пойменные луга с их душистыми травами, которые так сладко сочились после июньских дождей и так густо темнели от пробегавшего по ним угрюмого ветра. На привычно тихую и прозрачную гладь вечно уклончивой в своих глинистых берегах речки Пестрянки, да еще — на глухие и пряные, как мед, лесные чащобы, что надвигались со всех сторон, точно неприступные живые стены, накрепко, раз и навсегда, замкнув в кольцо плененную, но все еще не до конца смирившуюся землю.
А вот никольская помещица, вообще очень далекая от всякой мистики, упрямо отказывалась замечать какую-либо потустороннюю опасность. Напротив, точно рассчитав, что благодаря тропе, идущей через Волчий Лог, дорогу можно сократить, по крайней мере, на две версты, и будучи весьма практичной, Жекки никогда ей не пренебрегала.
Она благополучно выбралась на правый, более низкий склон оврага, сплошь покрытый мелкими кустиками горицвета, и ее взгляду открылись долгие, по-осеннему пустые, поля. Лишь на самом горизонте их обрамлял тлеющей кромкой желто-багровый лес.
Ясный сентябрь веял сквозь прозрачную даль опустевшей земли, сливаясь с бездонно-белесой далью небес. Разряженный воздух звенел от малейшего колебания. Все звуки в нем обретали обостренную чистоту и пунктирную четкость. Так гулко и четко отзывалась под копытами Алкида земная твердь, пронзительно рвался и гудел, разрываемый бешеной скачкой ветер, когда Жекки неслась верхом напрямик по жнивью. Легкий поток встречного солнца слепил, казался то нестерпимо белым, то огненно-алым, а запах жнивья, опавших листьев, и раннего холода, смешиваясь с запахом конского пота, опьянял как ежевичная настойка старого лесника Поликарпа Матвеича, известная в их краях под названием «поликарповки», крепче которой Жекки никогда ничего не пила.
Она уже нисколько не понукала Алкида, дав ему полную волю. Конь летел, выбрасывая из-под копыт мелкие комья сухой земли. Когда же громоздившийся впереди лес заметно вырос, и каждое дерево стало хорошо различимо, Жекки слегка подтянула поводья, осаживая разгорячившегося любимца. Алкид отозвался послушной рысцой, поняв, что дальше лететь сломя голову не получится. Перед ними выдвинулся молодой редкий ельник. За ним начинался большой Каюшинский лес, и здесь, в широких просветах между темным лапником Жекки легко заметила бегущего трусцой еще одного своего давнего приятеля. «Пришел, хороший мой», — радостно поприветствовала она.
Рядом с человеком его вполне можно было принять за большую дворовую собаку. Высокий, на мощных, крепко поставленных лапах, с прямо опущенным пушистым хвостом, остро торчащими ушами, покрытый светло-серой, кое-где с пепельным оттенком, густой шерстью и резко суженной мордой, имеющей почти всегда одно и то же бесстрастное выражение, он неизменно производил на Жекки впечатление необыкновенного существа, хотя это был всего лишь волк, правда, необычно крупный и обладающий нетипичной для его собратьев окраской.
— Э-эй, Серый! — крикнула она, заметив, как он бежит между елок, не сворачивая в сторону и выдавая тем самым намерение бежать от нее чуть поодаль, но, не выпуская из виду.
Серый прекрасно знал, что слишком резкое сближение не понравилось бы Алкиду. Впрочем, Алкид уже успел на свой лад привыкнуть к необычному знакомцу своей хозяйки. Они встречались друг с другом не раз во время таких прогулок. Жекки тоже давно усвоила, как себя вести, чтобы не испортить встречу не себе, не своим четвероногим приятелям. Она еще сильнее осадила коня, направляя его в лесную чащу, и с удовольствием услышала, как учащенно забилось у нее сердце. «Наверное, я люблю его, — подумалось ей, — так бы и взлохматила его вдоль и поперек, до чего он славный. И как он все понимает, лучше самого умного пса. Алкида надо вести, наставлять, приказывать, а Серый всегда знает сам, что делать. И чего нельзя делать, понимает ничуть не хуже. А когда он смотрит…» Тут Жекки невольно пришло на память, как минувшим летом она случайно встретила Серого в лесу, у Зеленой заводи. И от этого воспоминания ее, как и тогда, слегка зазнобило.
В тот день было очень жарко. И как водится, Жекки спасалась от изнуряющей жары по-своему. После полудня уезжала в лес, и, оставив Алкида неподалеку от просеки, шла к заводи, чтоб искупаться. Как хорошо было, скинув с себя всю одежду, войти в чуть зеленоватую, мягко обволакивающую воду, бухнуться в нее, широко расставив руки, и, весело окунувшись с головой, неспешно поплыть, наслаждаясь каждым своим движением среди блаженной сладостной прохлады. Она с детства хорошо плавала и любила плаванье почти так же, как верховую езду или игру в лаун-теннис. И вообще спорт привлекал ее заметно больше, чем уездные балы или музыкальные вечера, устраиваемые старшей сестрой Лялей — Еленой Павловной Коробейниковой — дамой чересчур «развитой» на взгляд местных обывателей и, в отличие от Жекки, совершенно не понимающей, как молодой интересной женщине может нравиться «замуровывать себя в деревне». Конечно, Жекки была интересная и молодая, и даже, вполне замужняя, но в ее представления о положенном ей образе жизни почему-то не входило очень многое из того, что старшая сестра считала само собой разумеющейся, хотя и скучной, нормой.
Жекки с удовольствием бултыхалась, ныряла, подплывала к берегу под коряги, выпиравшие из скользкой глины, выныривала, зная, что ее здесь никто не потревожит. Накупавшись вдоволь, и как всегда после этого чувствуя приятную расслабленность, она вышла из воды, на ходу отжимая мокрые волосы, как вдруг, застыла на месте. Вздрогнув, она посмотрела направо и увидела Серого. Волк стоял в пяти шагах от нее. Бесстрастное звериное выражение его морды как будто исчезло, став осмысленным. Желто-зеленые глаза расширились. В них читалось нечто пугающее и вместе с тем необъяснимо трогательное. Не то, чтобы она испугалась. Обмерла скорее от неожиданности. Но до того смутилась, что поняла всю силу своего смущения уже после того, как жар отхлынул от ее лица.
«Серый, — сказала она тогда, поспешно, просовывая руки в рукава рубашки, — ты что? Пожалуйста, не смотри так». А потом, вплотную приблизившись к нему, несколько раз осторожно погладила его по голове между ушами. Волк принял этот ласкающий жест, и постояв с минуту, быстро ушел в чащу. Как ни звала его Жекки, в тот день он больше не появился.
После этого случая Серый куда-то пропал. Такое с ним случалось и прежде. Никогда нельзя было сказать наверняка, отправляясь на прогулку, увидит ли она его или нет. Бывало, он исчезал на месяцы. И тогда Жекки неподдельно скучала. Вообще, вся странная история их знакомства и дружбы казалась ей с некоторых пор чем-то вполне заурядным. Незаметно привыкнув к общению со своим «милым хищником», она перестала видеть в нем что-то необычное. Да, и что собственно, странного в привязанности человека к животному, даже дикому? Ведь существуют же в благоустроенных европейских городах зоосады и зверинцы, где люди постоянно общаются с представителями животного мира. И никто не выражает удивления, когда видит циркового дрессировщика, окруженного дюжиной африканских львов. Наоборот, все эти не вполне нормальные, по мнению Жекки, способы заявить о превосходстве человека над остальными животными, вызывают всеобщее сочувствие. А волк… разве он заслуживает меньше права быть понятым, чем какой-нибудь лев или бенгальский тигр, тем более что волки в лесостепной России встречаются гораздо чаще?
Правда, Жекки хватало ума помалкивать о своих лесных похождениях. Друзья и родные навряд ли одобрили бы ее странное знакомство. Для нее же самой приятельство с Серым незаметно становилось все более и более насущным и одновременно — более обыденным. А вот для окружающих, в самом деле, могло стать пресловутой последней каплей.
Жекки и без того была в уезде на дурном счету. Обыватели находили ее женщиной со странностями. И это, само собой, не могло радовать Жекки. Больше того — она толком не понимала, чем собственно, вызвано столь грубое предубеждение. Не понимала, что вопреки нежеланию выделяться на общем унылом фоне ее настойчивое стремление всегда и всюду поступать по-своему невольно превращало ее в белую ворону, тогда как она была попросту чуточку смелее прочих и самую малость равнодушнее к устоявшимся правилам. В конце концов, свыклись же местные чопорные интриганки с ее одинокими стремительными разъездами по полям и лесам. В черной амазонке или одетая по-мужски, верхом на золотисто-гнедом жеребце она проносилась, как вихрь, оставляя позади шлейф томительно-тонких духов, дымку пыли и завистливо-едкий шепоток. Привыкли и к тому, что в виду слабого здоровья супруга и его частых визитов к столичным докторам, Жекки сама занимается всеми хозяйственными делами: ведет счета, ездит по работам, нанимает людей, сама ищет покупателей для своего ячменя и ржи, торгуется с хозяином маслобойни, разбирается с векселями, долгами и процентами. Никому и в голову не приходило, что, начав заниматься всем этим по необходимости, она сделала весьма приятное открытие. Оказалось, самостоятельное ведение хозяйства не только помогает сводить концы с концами, но и доставляет своеобразное удовольствие, наполняя жизнь самыми увлекательными и разнообразными событиями.
Разумеется, замшелые деревенские дуры, прокисшие от беспросветного безделья, не могли и помыслить о каком-то другом счастье, кроме выгодного замужества. В отличие от них, Жекки довольно рано поняла, что не сможет удовлетвориться ограниченным набором предписанных ей женских радостей. Притом, что модные слова «суфражистка», «эмансипатка», «декадентка» и некоторые другие, постоянно звучавшие в ее адрес, были ей не совсем понятны. Сказывалась восьмилетняя каторга Нижеславской гимназии с ее бесконечной зубрежкой, скукой и мрачным невысыпаниями по утрам. Как следствие, позывы к интеллектуальным упражнениям истощились довольно рано. Жекки решила, что это не для нее. Тем более, перед глазами был безрадостный пример старшей сестры, обширная начитанность которой отнюдь не добавляла ей привлекательности в глазах местного общества. Жекки такое положение вещей не устраивало. Ей всегда хотелось слыть обыкновенной, считаться своей, быть, по меньшей мере, как все. Не ее вина, что это ей не совсем удавалось. Но как бы там ни было, а соседи постепенно примирились с демонстративно недамской активностью молодой помещицы. Спорт и переговоры с подрядчиками — это куда ни шло.
Несколько сложнее обстояло дело с некоторыми другими ее отклонениями от обывательской нормы. Например, с умением обходится без корсета и мясной пищи, с весьма условной набожностью на фоне самого трепетного и участливого отношения к любым живым существам, включая и кое-кого из себе подобных, с энергичной увлеченностью всем новым и необычным. Не далее как год назад чуть ли не весь уезд всполошился из-за так и не осуществленного ею плана по покупке новейшего немецкого агрегата — электрической молотилки с генератором. Чего только не свалилось тогда на бедную голову Жекки: де, и подвержена глупым идеям, и хочет разорить всех вокруг, сбив цены на обмолоченный хлеб, и вообще собирается учить мужиков хозяйствовать на заграничный манер, а где это видано, чтобы русские работали как немцы?
Ну и разумеется, почти открытую неприязнь заштатных матрон вызывала непроходящая популярность Жекки у противоположного пола. Это болезненно бросалось в глаза все минувшее лето, пока в уездном Инске еще было полным-полно офицеров, наезжавших туда из окрестного полевого лагеря ради «невинных развлечений», и на всех вечерах, где бы ни появлялась «мадам Аболешева», ей от них не было отбоя. Матроны вполголоса шипели у нее за спиной. Но если бы они невзначай проведали, что на самом деле думает Жекки об их мужьях или залетных офицерах, то повзрывались бы от возмущения, как бочонки с порохом от случайной искры. Чуть больше проницательности, и их глазам открылось бы неслыханное коварство, ибо все местные кавалеры были для Жекки на одно лицо: добродушные пьяницы, пустоголовые служаки, забавные ничтожества. Слава богу, никто из них не хотел докапываться до ее мыслей, а внешняя миловидность женщины в глазах мужчин, как не без оснований полагала Жекки, прочно заслонит собой любые изъяны характера. «Не будь я такой хорошенькой, они бы давно сжили меня со света, а так мне, по крайней мере, весело», — не раз думала она, выслушивая в очередной раз какой-нибудь неуклюжего воздыхателя.
И уж совершенно невозможно было дамскому обществу примириться с ее бессердечной уверенностью в себе, с вызывающим безразличием к бесчисленным сплетням, распространяемым на ее счет, с ее всегдашней отдельностью ото всех и вся, с подчеркнутой независимостью, легко перетекавшей в прямую дерзость, как только у кого-то появлялось неосторожное желание в чем-либо ограничить ее. Наконец, раздражала вся ее так называемая, безусловно мнимая, привлекательность, столь откровенно построенная на противоречиях: обманчиво яркие светло-стальные глаза смотрелись чужими на по-детски округлом, молочно-розовом лице; беззастенчиво призывный и влажный рисунок губ контрастно оттеняла упрямая линия подбородка, а незащищенная белизна и тонкость шеи как-то особенно выдавалась в виду непослушных каштановых волос, всегда, точно нарочно, выбивающихся из пышной прически.
Но Жекки смотрела на себя несколько иначе. Привыкнув находить в людях черты, сближающие их с какими-нибудь животными, она прекрасно сознавала, что сама внешне больше всего напоминает пышущую здоровьем, меланхоличную и своенравную буренку. Особенно выдавали это сходство глаза, большие и влажные, под трепетно вздрагивающими черными ресницами. В обыденности, не замутненной взрывами негодования или приступами своеволия, они смотрели на мир точно так, как смотрит, отрываясь от пережевывания травы, мирно пасущаяся на лужайке корова — томно и грустно. Но стоило чему-нибудь или, боже упаси — кому-нибудь — хотя бы слегка вывести ее из себя, и те же самые кроткие воловьи очи наливались угрожающей, сметающей все на своем пути, ледяной сталью. Так что утвердившееся во мнении уездных «львиц» нелестное представление о Жекки, было не так уж далеко от истины: отбившаяся от стада бодливая коровенка, гуляющая сама по себе, да еще и сманивающая походя соседских быков.
II
«По крайней мере, Павлу Всеволодовичу наплевать на все это», — подумалось ей, когда Алкид перешел на более резвую рысь. Она ехала, не разбирая дороги, через лес, по земле, сплошь усыпанной яркими листьями, зная, что не заблудится. Серого не было видно за деревьями, но Жекки не сомневалась — он где-то поблизости. «И пусть, пусть… Вы, месье Аболешев, прекрасно знаете, что мне давно все равно», — мысленно добавила она, тут же бессознательно признав, что это как раз неправда. Ей хотелось, чтобы так было, чтобы ей было все равно. Но, внешне спокойно выказывая пренебрежение в ответ на его, как ей казалось, натянутое дружелюбие, она не могла похвастаться искренностью. Напротив, все, что так или иначе касалось ее мужа, Павла Всеволодовича Аболешева, на самом деле вызывало у Жекки самые живые, а в последнее время все более горькие чувства.
Вздохнув, она постаралась не омрачать печальными раздумьями столь приятно начавшуюся прогулку. Жекки отдыхала в лесу. Среди его безмолвия как-то легче дышалось, сердце билось ровней, мысли успокаивались. Она думала о том, какое все-таки это чудо — живой подлинный огромный мир, не нуждающийся в человеке, существующий помимо него, но столь хрупкий из-за того, что где-то рядом есть человек. Ей нравилось ощущать свою сопричастность этому миру, не хотелось его покидать, возвращаясь в свой ненастоящий человеческий, полный волнений и тревог. Здесь она начинала по-особому чувствовать. Ее способность воспринимать окружающее не обострялась, не ослабевала, но становилась другой. Невольно погружаясь в зыбкую череду лесных запахов, шумов и неявных, скрытых в нем жизней, Жекки как будто начинала смотреть на все вокруг глазами существа, по воле жестокого случая вырванного из свой родной стихии, и теперь, столь же случайно возвращенного к ней лишь для того, чтобы напомнить самой себе о том, кто она и откуда.
Остановив Алкида около огромной, вознесшейся к самому солнцу столетней сосны, она спрыгнула на землю и огляделась. Если взять вправо и обойти поляну, окруженную соснами, и идти дальше вдоль темной ложбины, то можно выйти на старую просеку, прорубленную специально в прежние времена для удобства охотников. Просека выводила прямо к дому лесника Поликарпа Матвеича, которого Жекки решила сегодня навестить. Поликарп Матвеич был одним из немногих людей, в ком она находила доброго друга и участливого собеседника. Но для начала нужно было подозвать волка.
Теперь, когда Алкид остался на поляне, а Жекки отошла довольно далеко в сторону, Серый, не спеша, подошел к ней. Присев на корточки, она вгляделась в него. Какой же он большой и сильный, когда сидишь с ним вот так, почти в обнимку. Как от него пахнет чем-то знакомым и вместе с тем чужим, какая манящая и властная энергия распространяется от его бесстрастной фигуры со слегка приподнятой к верху, вытянутой головой. Жекки протянула к нему руку и провела по жесткой, густой шерсти волчьего загривка.
— Серенький, хороший, — сказала она, вслушиваясь в его частое дыхание, и ощутив, как через руку передается его тепло.
Волк покорно стоял, изображая готовность стерпеть от двуногой все, что ей заблагорассудится. Жекки притянула его к себе ближе и обняла за шею, как обняла бы любимую собаку. Она бы давно завела себе собаку, сенбернара, например, или еще какого-нибудь лохматого, но Аболешев терпеть не мог собак. Приходилось с этим считаться.
— Хочешь хлебушка? Твой любимый. На вот.
Жекки достала из холщовой сумки припасенный для такого случая большой ломоть ржаного хлеба и протянула его волку. Пока тот разжевывал хлеб, она сразу увидела, каким он стал беззащитным. Должно быть, как все животные, пока они пьют или едят. И ни волк, и никакой другой зверь не стал бы так рисковать в присутствии человека. А Серый ее не боялся. Жекки видела, каким спокойным благодушием светились его желто-зеленые глаза. Обрадовалась, когда он уткнулся мордой ей в ладони, пахнущие хлебом и ее собственным запахом, и неожиданно поняла, что он их лижет. У него был шершавый, но почему-то удивительно нежный язык.
— Вкусно, да? Ах, ты, хороший, Серенький. Ну, в другой раз привезу побольше. А сейчас пойдем к Матвеичу. Мне нужно кое-что передать ему.
Жекки поднялась с корточек, ожидая, что волк, опередив ее, побежит в сторону просеки, но Серый не двинулся с места. Она посмотрела на него и увидела, что он смотрит на нее уже как-то иначе. Сейчас ей не хотелось бы встретить в его взгляде ту человеческую осмысленность, которая когда-то так поразила ее. Она хотела идти дальше, но видела именно тот таинственный, притягивающий взгляд, и не знала, что делать. Внезапно между ними наступило какое-то затруднительное молчание, которое иногда возникает между двумя людьми, слишком хорошо знающими друг друга и боящимися произнести не те слова или прервать понимание, возможное между ними только без слов. Серый не отводил от нее глаз. Жекки чувствовала это почти физически, как прикосновение чего-то горячего и живительного. Он не хотел, чтобы она сейчас шла к Поликарпу Матвеичу. Похоже, он вообще предпочитал никуда не уходить с этого места. Жекки почувствовала какую-то томительную неловкость, ей стало не по себе. Как это она раньше не задумывалась, что Серый все-таки волк, что он может одним рывком разорвать ее пополам, как мелкого детеныша косули, что не он, а она рядом с ним совершенно беспомощна. Но страха перед ним у нее не было. И на долю мгновения она не усомнилась, что этот зверь ей ничуть не опасен. Просто показалось, что сегодня она должна уступить ему. Точно так же, как она уступила несколько лет назад, когда впервые встретилась с ним, и когда он попросту спас ее, испуганную маленькую девчонку, заблудившуюся в диком, страшном лесу.
Жекки до сих пор съеживалась, вспоминая, какой беспредельный ужас она испытала, когда поняла, что осталась совершенно одна в глухом незнакомом месте, отстав от компании деревенских ребят, с которыми отправилась в тот день за земляникой. Она увязалась с ними по своей прихоти и потому, что всегда предпочитала играть с простыми босоногими мальчишками. И те охотно принимали ее в свои игры, тем более что маленькая барышня ни в чем не желала им уступать. И вот мальчишки ушли далеко в каюшинские дебри, и она, засидевшись на богатом ягодном месте, отстала от них. А когда попробовала найти дорогу, незаметно для себя начала уходить все дальше, и дальше в безлюдную глухомань.
Когда же наконец поняла, что заблудилась, вокруг непроницаемой стеной вздымались вековые сосны и ели. Огромные поваленные остовы упавших гигантов, покрытые мхом, лежали один на другом, и высокий, как скромный подлесок, папоротник скрывал ее почти с головой. Вокруг черная чаща, бурелом, ни души, ни звука, и никакой надежды услышать или увидеть кого-то сквозь надвинувшийся морок ужаса. Жестокий страх смерти, внезапный как смерч, вывернул все ее существо наизнанку. Охваченная им, Жекки упала ничком в заросли папоротника и громко отчаянно разрыдалась. Ей совсем недавно исполнилось одиннадцать лет. Она играла в бабки с крестьянскими мальчишками, любила шоколадные конфеты и готовилась будущей зимой танцевать на своем первом гимназическом балу. И вот теперь должна была неминуемо умереть, и смерть во всей своей зримой яви оскалила на нее беззубый бесчувственный зев.
Жекки рыдала, не в силах остановиться, и несколько раз в бессильном отчаянье обрушилась с кулаками на ни в чем неповинный мох. Шли бесконечные минуты, часы. Она не могла опомниться. Уже приблизились сумерки, свет, льющийся между мохнатыми стволами деревьев, наполнился розовыми тонами. И какая же зловещая пропасть разверзлась перед ней в этом свете! Каким багрово-кровавым пламенем озарил ее наступивший вскоре закат! Неизменность окружающего, черная глубина раскрывшейся перед ней бездны, подавляли все мысли и все чувства, кроме бьющего через край животного страха. Она попробовала идти куда-то, чтобы движением, усилием тела заглушить этот подавляющий страх, но он побеждал. Жекки не могла идти. Когда наступила ночь, она легла, сжавшись в жалкий комочек прямо на землю под разлапистой елью за кустами можжевельника, и приготовилась к тому, что, возможно, усталость все-таки одержит верх над страхом. Но, она почти не сомкнула глаз. Она еще не знала, что непередаваемый ужас той ночи, проведенной в лесу, так никогда и не будет ею изжит, что он навсегда непоправимо изменит ее жизнь, что багровые отсветы, предшествовавшие той темноте, будут преследовать ее всегда.
Только под самое утро, к ней, окончательно обессиленной, пришло милосердное забытье. Проснулась она уже за полдень, когда лес во всю дышал и жил своей неповторимой жизнью. Но, очнувшись, она испытала сразу возвратившийся ужас. У нее страшно разболелась голова, желудок сдавливала сосущая боль, на которую она, впрочем, не обратила внимания, настолько голод был второстепенен по сравнению с ужасом, и только жажда еще кое-как отвлекала ее измученное сознание. Корзинку с земляникой она бросила в первые минуты страха, когда побежала сломя голову через чащу, надеясь догнать мальчишек, а ведь эти ягоды так пригодились бы ей теперь. Жекки попробовала опять идти, сорвала несколько свежих стеблей какой-то травы и стала сосать их белые сочные предкоренья, но все равно хотелось пить. Палящий зной, скрытый за неподвижными кронами деревьев, все же проникал сквозь них и достигал самого края бездны, над которой билась ее маленькая погибающая жизнь. Жара была не изнуряющей, но достаточно сильной для человека, лишенного воды. Жекки брела куда-то наобум. Кругом была все та же мрачная глушь без единого признака просветления. Страх уже не гнал ее, но прижимал к земле, заставляя падать лицом в мох и плакать. Опять шли бесконечные минуты отчаянья. Ее рыдания становились беззвучными и все чаще прерывались глухим безнадежным сознанием тупика. Потом гремучей клокочущей волной накатывался первозданный Великий Страх, и она снова задыхалась от неудержимых слез и горя. Так продолжалось какое-то время, пока за ее спиной не послышалось чье-то дыхание.
Это было именно дыхание. В вязкой глухой тишине девственной чащи каждый звук отливался, словно из бронзы, и гремел, как колокол над снежной равниной. А может быть, так громко стучало ее сердце, что все иные звуки спешили его перекричать, дабы быть услышанными? Ясно было только, что кто-то дышал рядом. Жекки открыла глаза и увидела склонившуюся к ее лицу, обнюхивающую его, звериную морду. Как ни странно, она не испугалась. Обнюхав ее, зверь встал рядом и стоял так долго, пока она не поднялась на ноги. Жекки видела перед собой огромного, но, судя по всему, еще молодого поджарого волка, который почему-то не нападал на нее, но и не уходил прочь.
Она была поражена, изумлена, околдована и к тому же, раздавлена своим великим ужасом. И тогда она в первый раз увидела его твердый, источающий спокойствие, взгляд. В первый раз протянула к нему руку, а он впервые позволил дотронуться до своей жесткой шерсти. Когда она сделала несколько шагов от него, он пошел вслед за ней. Она попробовала двинуться в противоположную сторону — волк сделал то же самое. Тогда в возникшем между ними молчаливом угадывании друг друга, она поняла, что он какой-то особенный. Непривычное ощущение другого пробудилось одновременно с надеждой спастись. И эту надежду источало замершее вблизи светлое и грозное существо. Зверь своим бесстрастным видом словно подготавливал Жекки, словно давал время настроиться на новый спасительный лад. И когда спустя какое-то время он решительно направился в просвет между ближайшими елями, она, не раздумывая, последовала за ним.
Он вел ее одному ему ведомой дорогой. Жекки то бежала, то шла, изредка останавливаясь, когда переставала видеть мелькавшую впереди светлую спину проводника. Он тотчас находился, и они продолжали путь. Сколько времени это длилось, Жекки не могла бы сказать с уверенностью. Она очнулась, только когда увидела открывшиеся из-за деревьев очертания знакомого выгона, мимо которого шла старая, размытая дождями, дорога. Не помнила она и того, когда исчез ее спаситель. Память сохранила лишь мамины всхлипы, радостные причитанья прислуги, слезы сестры Ляли, закипевший на веранде самовар, укутавшее ее с головы до ног фланелевое одеяло… Почему она сразу же никому не рассказала про волка? Возможно, потому что все вокруг тогда представлялось ей слишком ненастоящим. Все вдруг стало каким-то другим, и она сама не могла бы точно сказать, что было с ней на самом деле, а что отзывалось лишь смутным повторением пережитого страха. Ну а потом…
III
Потом с наступлением темноты к ней стали подкрадываться «кружения» — «сны», как называла их Жекки, хотя их подлинный ужас состоял как раз в том, что снами в обычном смысле они не были. Чем они были, Жекки не знала, и никто другой не мог бы ей этого объяснить. Сначала ей казалось, будто их порождает ночная тьма. Будто слой за слоем густой мрак опутывает ее, вползая из-за опущенной занавески, и от этой беспросветной пелены ей становится так же страшно, как было в лесу, когда она заблудилась. Только к прежнему страху примешивалось еще что-то особенное, необъяснимое, ввергавшее в такой непереносимый ужас, что Жекки не могла откликнуться на него даже обычным плачем. Она просто сжималась в комок, молча охватывала голову руками, до боли стискивала глаза и так, слово бы пытаясь заслониться от чего-то безжалостного и неотступного, нависшего над ней, лежала до тех пор, пока ее не находил кто-нибудь из домашних. На все расспросы и беспокойные замечания Жекки отвечала одно и то же: «мне страшно» и «я — это не я». Ничего более вразумительного от нее нельзя было добиться. Днем «кружения» не повторялись, зато сильно болела голова. Жекки ходила из угла в угол, не находя себе места. Она не могла ни сидеть, ни лежать, ни вообще что-либо делать. И, впадая в забытье, и выходя из него, хотела только одного — пить. Пить много, жадно, бесконечно, сколько угодно, лишь бы избавиться от обуревавшей ее нестерпимой, нечеловеческой жажды.
Темнота стала ей ненавистна. В ее детской теперь с вечера до утра горела лампа, но это не спасало от наваждений. И постепенно, как сквозь все время обуревавшую ее дрему, Жекки начала прозревать — страшна не ночь сама по себе, и даже не порожденная ею тьма. Ужас рождала не темнота, а гулкая отзывчивая беспредельность, неразрывная с наступлением ночного покоя, и эта беспредельность дышала не в темной дали, укрытой за черными оконными стеклами, а внутри, в самой Жекки. Просто ночью беспредельность начинала звучать, и Жекки не могла унять ее голос — гулкий напор неизвестности. Стоило немного поддаться ему, как он немедленно подхватывал и уносил в необъятную, непереносимую тьму, вбирая ее в себя, точно крохотную песчинку, захваченную крутящимся черным вихрем — воронкой. Наступало кружение в бескрайности черного безысходного лабиринта, и тогда накатывал ужас, заглушая все вокруг, искажая пространство и время, выворачивая наизнанку крохотное, съежившееся в комок естество.
По ночам Жекки перестала спать, днем ее мучили головные боли, она не знала, куда себя деть от изнеможения. Так продолжалось около двух недель, пока родители, наконец, не решились показать Жекки знаменитому московскому педиатру. В Москву отправились незамедлительно и прожили там около года: и в самом деле хороший детский доктор, осмотрев маленькой пациентку, назначил ей длительный курс лечения.
Для восемнадцатилетней Ляли тот год обернулся тоже весьма знаменательной переменой. Времени оказалось вполне довольно, чтобы как-то вдруг невзначай познакомиться со студентом медицинского факультета Коробейниковым. Стремительно влюбиться в него. Спонтанно и безалаберно увлечься его не совсем безобидными политическими идеями. Незамедлительно вступить в некий сомнительный студенческий кружок, где можно было чуть ли не ежедневно встречать своего избранника. И, в конце концов, возбудив в нем ответное, пожалуй, еще более безрассудное чувство, без промедления выйти замуж, уже постфактум — в духе новейших учений о женской свободе — оповестив о венчании родителей.
Отец с матерью были настолько обескуражены ее замужеством, что даже спустя несколько лет все еще никак не могли с ним примириться. Брак одной из Ельчаниновых с «кухаркиным сыном» стал для них настоящим потрясением. Жекки помнила, как отец, растерянный и серьезный, сказал тогда, утешая маму, а возможно, и самого себя: «Что поделать, по всей видимости, в наши дни такие союзы неизбежны, как повальное увлечение марксизмом. Будем надеяться, что Коля (имелся в виду новоиспеченный муж Ляли), по крайней мере, не из тех шалопаев, за которыми гоняется охранка».
Увы, и эти скромные надежды не оправдались.
Неизвестно, что помогло Жекки: курс знаменитого врача, самоотверженная забота родных, течение времени, или все это вместевзятое, но страшные наваждения как-то незаметно притупились, стали затухать. Ельчаниновы вернулись в губернский Нижеславль, где Жекки училась в гимназии, и туда же меньше чем через год вынужденно переехали молодые супруги Коробейниковы: доктор Николай Степанович был выслан под гласный надзор полиции с запрещением проживания в обеих столицах. Вскоре он получил место в инской городской больнице и богатый, не по-уездному шумно и широко живущий Инск, на долгие годы сделался единственным пристанищем для его полуссыльного, со временем заметно умножившегося семейства.
Между тем, страх Жекки не мог исчезнуть, будто по мановению волшебной палочки. Темные наваждения продолжали существовать где-то в потемках ее души, время от времени возвращаясь оттуда, наваливаясь всей тяжестью пережитых мук. Несколько последующих лет, которые обычно называют самыми счастливыми в человеческой жизни, Жекки жила как приговоренная. Чувства уверенности, спокойствия, прочности и прелести бытия покинули ее безвозвратно. Каждая ночь, пока она жила в городе, могла принести повторение ужаса, и только на каникулах, летом, в имении отца Никольском, она обретала подобие прежнего детского счастья.
Как ни странно, кружащаяся безбрежная тьма никогда не тревожила ее в деревне, не смотря на то, что вся тамошняя обстановка должна была бы живо напоминать об испытанном ужасе. Но именно тогда, в летние беззаботные месяцы Жекки начала любить свою землю, свой лес, свои поля, как будто из них черпая столь желанное душевное равновесие. И именно тогда она вновь повстречала спасшего ее волка — Серого, как она стала его называть.
Теперь они часто находили друг друга, стоило Жекки выбраться в лес на прогулку. Ее родные, заметив, как благотворно для девочки пребывание на лоне природы, не только не противились ее лесным блужданьям, но всячески их поощряли, дав ей в провожатые для вящего спокойствия местного лесника Поликарпа.
Поликарп Матвеич когда-то служил под началом Жеккиного отца в армейской артиллерии, слыл человеком бывалым, знающим Каюшинский лес, что свой огород. С ним Жекки отучилась бояться лесных дебрей, научилась различать голоса птиц, звериные следы, отыскивать лесные тропы и безошибочно находить дорогу домой из любой чащи. И почти тому же она подспудно училась у Серого, о чем Поликарп Матвеич был прекрасно осведомлен. Он тоже давно знал Серого, правда, его знание было каким-то иным, чем у Жекки. Она это чувствовала по томительной настороженности и какому-то непередаваемому напряжению в движениях и словах лесника, когда речь заходила о волке. Тут было что-то непонятное, что-то не имевшее для Жекки решения, и она, в общем-то, не особенно стремилась его найти. Самым важным для нее было чувствовать себя хорошо, быть собой, быть спокойной, не дрожать от наступления сумерек и чувствовать неизменную прочность мироздания, ограничившуюся почему-то лишь небольшим клочком земли в несколько сот квадратных десятин вокруг Никольского. На остальные земные пространства правильные законы мироздания, видимо, не распространялись.
Когда же лето заканчивалось, и нужно было переезжать в Нижеславль, к Жекки возвращалось позабытое было чувство зыбкости, неверности, призрачности окружающего. Память о безысходном крутящемся лабиринте всплывала на поверхность сознания, и вместе с ней приходил страх повторения чего-то ужасного. Она знала, что черная бездна рядом, что она стережет ее где-то у самой кромки души, готовая в любую минуту завладеть ей. И тьма пробуждалась еще не однажды, превращая веселую пылкую, немного взбалмошную Жекки в жалкий, корчащийся от боли кусок безвольной плоти. Правда, новые приступы были очень редки и не так мучительны, как те, что изводили ее в первое время после спасения, и все же они не давали ей ничего забыть, не давали избыть тягучую душевную пытку, ей, столь радостно когда-то мечтавшей о счастье.
И все же счастье пришло как-то вдруг, ненароком. Но было ли оно собственно тем самым, предвкушаемым, предназначенным ей или каким-то другим, Жекки точно не знала. Она знала только, что, едва закончив гимназию, и повстречав на первом же, по-настоящему взрослом своем балу, некоего приезжего, отставного чиновника, влюбилась в него сразу, без памяти. Это был Аболешев.
В Нижеславле, как выяснилось, он оказался по пути из Петербурга и сразу, без приглашения, заявился на губернаторский пышный прием, благо его превосходительство, приходился ему какой-то не слишком дальней родней. Подчеркнутая сдержанность, немногословность, нездешность Аболешева поразили Жекки в самое сердце. Он мгновенно приковывал к себе взгляды. Его чужеродность окружающему была безотчетна и вместе разительна. Незаурядная наружность: стройный брюнет, чуть выше среднего роста с гордой осанкой и непринужденно-мягкими манерами, изобличавшими отменную джентльменскую выучку — и особенно, тонкого бледного лица, лишь изредка оживлявшегося прохладным блеском неподвижно-глубоких глаз, имела в себе нечто болезненное, недосказанное. Словно какая-то безотчетная горечь, тяжелой тенью проступая из-под безупречной маски, затмевала в его облике нечто существенное, не видимое, и вместе с тем, непроизвольно изобличала его.
Жекки хватило беглого взгляда, чтобы по достоинству оценить столь редкое своеобразие и незамедлительно принять в себя, как великолепную, не с чем не сравнимую данность. А вот нижеславское общество, особенно дамы, далеко не сразу пришли в восторг от заезжего гордеца. Аболешев избегал знакомств, держался спокойно и вызывающе. А когда пелена спала, было уже поздно: он танцевал два раза подряд с Жекки, после чего тотчас уехал. В зале шептались и переглядывались. Через неделю всем стало известно, что «господин Аболешев сделал мадмуазель Ельчаниновой предложение руки и сердца».
Отец Жекки, человек старомодный, был доволен выбором дочери хотя бы потому, что фамилия предполагаемого зятя значилась в шестой части гербовника дворянских родов губернии и была столь почтенной и древней, что могла этими качествами компенсировать сразу два существенных изъяна — зыбкую тень от мезальянса старшей дочери и полнейшую материальную несостоятельность жениха. Жекки, разумеется, была далека от таких умонастроений. Павел Всеволодович занял ее сердце полнее, чем кто-либо до сих пор. Его склонность проявила себя, как и положено, прежде ее собственного признания. И все это, само собой, к всеобщему удовольствию, не могло иметь других последствий, кроме свадьбы. Они обвенчались, и после года совместных заграничных путешествий, вернулась в родной край, к своим заповедным местам.
Новая жизнь в милом ее сердцу Никольском, жизнь, наполненная бесконечными заботами и не совсем ровные отношения с красавцем-супругом, наконец, избавили Жекки от давней напасти. Старые кошмары перестали донимать ее. Она почувствовала себя вновь уверенной и здоровой, каковой, впрочем, в глубине души считала себя всегда, вопреки тяжелым проявлениям пережитого ею несчастья. Что же до новых тревог, вызванных переменой в ее семейном и общественном положении, то они касались той стороны жизни, в которой было, по ее мнению, все возможно и все поправимо, в отличие от многого такого, над чем человек совершенно не властен. Во всяком случае, до сих пор, за все годы замужества, сколь бы подчас тяжелы ей ни были почти постоянные недоразумения в отношениях с Павлом Всеволодовичем, Жекки жила с чувством обретения твердой почвы под ногами. Черное наваждение наконец-то само стало призраком.
— Ты не хочешь, — обратилась Жекки к Серому, задорно поглядывая в устремленные на нее, горящие странным светом, глаза. — Не хочешь уходить? Что ж, давай побудем здесь еще немного.
Пожалуй, Поликарп Матвеич извинит ее, если она немного задержится. Серый, как видно, сильно соскучился по ней, да и она соскучилась по нему разве чуточку меньше.
Жекки сгребла, помогая себе ногами, пеструю густую охапку опавшей листвы и повалилась в нее, успев, как бы играя, бросить в сторону волка быстро рассыпавшийся лиственный ворох. Серый тотчас подбежал к ней, показывая, что тоже не прочь поиграть. И Жекки, смеясь, начала засыпать его шуршащими сухими листьями, а Серый то подставлял под них свою морду, то отпрыгивал в сторону, притворяясь напуганным. Красные, желтые, багровые листья в голубом воздухе, как будто в медленном танце плыли над ними, покачиваясь и опадая. Жекки следила за ними глазами, точно воображала, будто кружится в неведомом вальсе, самом лучшем из всех, что ей когда-либо приходилось танцевать. Серый, работая лапами, вздымал еще целые листопады. Жекки, распластавшись на разноцветной перине, выхватывала из нее смятые клочья и щедро разбрасывала их над собой. И как так получалось, что у нее вырвались потом эти слова? Странно, в самом деле. Когда она устала сыпать вокруг себя листьями, Серый улегся рядом, а она положила руку ему на косматый загривок, то, как будто по контрасту с нахлынувшей безмятежностью, глядя прямо в раскрытую над ней безбрежную осеннюю лазурь, она выдохнула, сама того не желая: «Знаешь, Серенький, а ведь счастливее чем сейчас, я уже никогда не буду».
Ее рука, прижатая к загривку, почувствовала резкий отталкивающий рывок. Серый мгновенно приподнялся так, чтобы увидеть лицо двуногой, словно он не только понял, что она сказала, но и приготовился немедленно возразить ей. Жекки этому не удивилась. Серый понимал ее как никто на свете. Теперь она это точно знала, как и то, что его понимание, его молчаливое присутствие будет необходимо ей, пока она жива. Жекки провела рукой по его большой голове, почесав немного за ухом. Пригладила шерсть, сбившуюся по бокам, и, обняв еще раз за шею, поцеловала его влажный нос. Затем нашла брошенный неподалеку хлыстик, отряхнулась и, забывшись на долю секунды, чересчур непреклонно позвала Серого за собой. Все же нужно было поторопиться к Матвеичу. Старый лесник не очень-то любил засиживаться дома, и Жекки боялась его не застать.
Однако, волк медлил. Жекки мысленно одернула себя. Какая же она дурочка. Прямые просьбы и, уж тем более приказы, на Серого никогда не действовали. За все десять с лишним лет, что Жекки его знала, он так и не стал дрессированным цирковым актером, не стал ручным. Бесполезно было понуждать его или намеренно обучать каким-нибудь трюкам. Серый был слишком умен, чтобы в угоду человеческим прихотям совершать какие-то бессмысленные комбинации движений, не представлявшие по большому счету для него ни интереса, ни, тем более — мыслительной сложности. Он всегда сам совершал выбор, всегда сам решал, как ему поступать. И Жекки понимала — любить этого волка она может только потому, что он такой — своевольный, чужой, свободный.
Взглянув на него, Жекки без слов выразила сожаление за невольную резкость. Конечно, если Серый захочет, он сам пойдет вслед за ней к Матвеичу. Ну, а нет, что ж, они все равно скоро увидятся. Жекки в этом не сомневалась.
IV
— А, отступница, явилась, — с напускной ворчливостью поприветствовал ее Поликарп Матвеич, увидев, как Жекки на великолепном золотисто-гнедом жеребце въезжает во двор его лесной усадьбы. Дом, выстроенный много лет назад из огромных сосновых бревен, с высоким коньком тесовой крыши и широким двухступенчатым крыльцом под таким же навесом, обнесенный с четырех сторон забором из связанных крепких жердей, выглядел как добротное жилище какого-нибудь богатого крестьянина, живущего большой семьей на отдаленном отрубе.
Опытным глазом приметив Серого, оставшегося за воротами, Матвеич добавил, сразу посерьезнев:
— И зверя своего привела. Добро же. Ну, здравствуй.
Жекки тоже еще по дороге заметила волка, все-таки решившего проводить ее и, довольная этим, добралась до Поликарпа в самом приятном расположении духа.
— Здравствуйте, Поликарп Матвеич, — приветствовала она его. — И сколько вам повторять, что никакая я не отступница, никогда ею не была и не буду.
— Отступница, отступница. Ну, проходи в дом.
Всегда он насмешничает, а сам, пожалуй, все глаза проглядел, дожидаясь пока она соизволит явиться. Отступница… Смешно об этом вспоминать, но когда-то давным-давно, переполненная благодарной нежностью к своему наставнику, Жекки призналась ему с детской простотой, что хочет, как и Матвеич, жить в лесу и выйдет замуж непременно за такого же, как он лесовика. Матвеич, конечно, смеялся. Но реальное замужество воспитанницы принял с прохладцей, выбора ее не одобрил и полушутя-полусерьезно стал упрекать в отступничестве от ею же данного обещания. Кое-какой резон в этих упреках, все же присутствовал, потому как утонченный сноб Аболешев, разумеется, нисколько не походил на «лесовика».
Жекки выпрыгнула из седла, передав поводья Матвеичу. Тот неторопливо, как и все, что он делал, привязал их каким-то замысловатым узлом к одной из жердин забора. Тем временем Жекки уже взбежала, стуча каблучками, по тяжелым ступенькам крыльца и распахнула входную дубовую дверь, отличавшуюся необыкновенно протяжным и гулким скрипом. Поликарп Матвеич вошел за ней следом.
В доме было сумрачно и прохладно. От порога до большой русской печи, выбеленной известкой, тянулось несколько расшитых разноцветьем половиц. Над печкой довольно высоко под самым потолком темнели пучки сухих трав. Матвеич был в своем роде знахарем. Ведал полезные и гибельные свойства растений. Готовил целебные настои. Пользовал и себя — у него с годами стало ломить поясницу и сводить суставы — и всех, кому приходила охота попросить его о помощи. Желающие находились, но обращались к нему все равно с опаской. В сознании мужиков, он, как ни крути, был почти что колдун. Боялись и его таинственного искусства, и осуждения отца Василия из Никольской церкви, да и ученый «дохтур» с «фельшером» из земской больницы всячески порицали горе-смельчаков, что шли со своими недугами не к ним, а в лесную усадьбу.
Сушеные травы распространяли по дому горьковато-пряный аромат, знакомый Жекки еще с детства. Вдохнув снова этот знакомый травяной дух, она услышала, как всплыли в памяти, поднявшись, словно из глубокого колодца, как будто в сказочной дреме звучавшие когда-то, долгие и казавшиеся тоже какими-то сказочными рассказы. Далекие, как сон, голоса: «Ну, расскажи, Матвеич, миленький. Ну что это за травка? — Это-то? Душица. Вишь, кое-где розовые цветики остались. Хороша от мигреней и при простуде. — А эта? — Это, сударушка ты моя, полынь-трава. Горше ее не придумать. Лечит желудок, а ежели, например, компресс из нее, так — раны или ушибы. Вот, как у тебя на коленке. — Ну а эта, эта, что за трава такая Матвеич? Неужели и она горькая? — Эта? И еще какая горькая. Рьяная. Не дай тебе Бог, ласточка моя, когда-нибудь попросить ее для себя. Называется она горицвет, а излечивает сердце…»
В красном углу, как положено, перед образом Спаса, потемневшем от неправдоподобной древности, светилась крохотная лампадка. Взглянув на нее, Жекки из приличия перекрестилась. Знала, что из всех ее недостатков, известных Матвеичу, отсутствие необходимой почтительности к божеству, он извинял менее чем охотно. Напротив двух небольших окон с ситцевыми занавесками, почти посреди комнаты, вздымался крепкий, как дом, как вообще все, что было в этом доме, дубовый стол с нехитрым, но сытным угощением.
На краю лавки, расположенной у окна, Жекки заметила смиренно пристроившегося там кота, чрезвычайно толстого, похожего на енота. Кот был донельзя ленив, флегматичен и любим Матвеичем. Жекки с трудом удержалась, чтоб тотчас не растормошить его. Но вовремя удержалась. Вспомнила, что, во-первых, кот, которому Матвеич, кажется, не удосужился дать никакого имени (для него кот был просто Котом, и Жекки воспринимала это, как высшее признание животного, воплотившего в себе все типичные достоинства кошачьих), не любит, когда его не с того, не с сего начинают теребить и тискать. Он редко кому позволял с собой такие вольности. А во-вторых, Жекки вспомнила про предстоящий обстоятельный разговор и решила пока не отвлекаться на сентиментальные позывы. Опять-таки, Матвеич, как ни любил он своего Кота, в душе бы их не одобрил.
— Ну, что же, Евгения Павловна, вы застеснялись, — сказал он, переходя на мнимо церемонный тон, — прошу вас к столу. Откушайте моей стряпни, не побрезгуйте.
Жекки и не подумала бы брезговать стряпней Матвеича, тем более, что он умел изумительно вкусно готовить зеленые щи, окрошку, каши. Умел мариновать по-особенному огурцы, солить грибы, коптить рыбу и зажаривать дичь. Дичь, впрочем, Жекки вообще не ела и не могла составить мнение об ее качествах. Но стоило вспомнить, на худой конец, знаменитую на весь околоток поликарповку, чтобы понять, как намеренно принижал старый хитрец свои кулинарные способности.
— Спасибо, Матвеич. Чувствую, что, как всегда, объемся вашими блинами.
Матвеич, явно польщенный, усмехнулся в бороду, усаживаясь напротив гостьи. На сей раз угощение состояло из свежей ухи, всевозможной закусок и гречишных блинов, жаренных с грибами и луком. Бутыль с поликарповкой старик выставил позднее. Выпить за здоровье хозяина было просто необходимо, и Жекки в промежутках между кушаньями не преминула опорожнить маленький стальной стаканчик, заботливо подставленный ей под правую руку.
— Что же вы не заехали к нам на прошлой неделе, Поликарп Матвеич? — спросила Жекки, цепляя вилкой ломтик малосольного огурца. — Я ждала вас. Думала, что-то случилось. Хотела даже Федыкина прислать, разведать все ли у вас благополучно, а потом не долго думая, решила, что лучше уж самой приехать.
— Вот и ладно, давно бы так. С вами-то, сударыня я всегда рад лишним словом перемолвиться. А Федыкин ваш, прости господи, на что мне? И впредь прошу, приезжай сударушка, непременно сама, а никаких твоих гонцов мне не надобно.
— Что же у вас Поликарп Матвеич, какие-то дела были в лесничестве?
— Как не быть. Были и дела. Потом вот на ярмарку третьего дня пришлось съездить. Ведь нынче ярмарка большая под городом.
— Как же, я и сама собиралась, да без денег на ярмарке делать нечего. Разве что прицениться.
— И то, можно и прицениться. Хлебушек-то, к примеру, нынче — что твое золото, а может и подороже.
— Дороже или нет, а у меня уже почти не осталось, ни того, ни другого. Вот в чем беда, Матвеич.
Жекки знала, что не сообщает ничего нового. Матвеич не хуже нее представлял состояние дел Аболешевых. Знал, что летом выгорели все весенние посевы, а озимые рожь и ячмень дали урожай от силы в тридцать пудов с десятины. Такого в Никольском не было лет пятнадцать. У соседей дела обстояли не лучше. Обиднее всего, что засуха обрушилась на них, когда, казалось бы, положение в сельских хозяйствах по всей губернии начало налаживаться. После двух голодных лет, которые пришлись на конец прошлого века, неурожаи в их краях стали редки. Хозяйства исправных крестьян и заботливых помещиков начали подниматься. Хлебная торговля сделалась чрезвычайно выгодна, и если не приносила большого дохода, то и не оставляла с убытком. А были еще лен и масло, которые Жекки сбывала местным закупщикам, и которые приносили дополнительные рубли в ее тщательно просчитанный бюджет. Но в этом году лен, предназначавшийся для продажи на волокно, из-за засухи не вытянулся, поник и пошел боковыми ветками, так что его можно было использовать лишь на семена, а это сотни рублей неполученного дохода. Удои молока из-за плохого корма коров — покосы и выгоны горели наравне со всей прочей растительностью — так же уменьшились одновременно с надеждами получить какую-либо прибыль от молочной торговли. Больше того, из-за ничтожных по сравнению с прошлыми годами запасов сена и соломы, приходилось задумываться о забое какой-то части коровьего стада. Жекки пока, как могла, тянула с роковым решением на счет жизни и смерти своих буренок, а вот соседи и, особенно мужики, почти во всех окрестных деревнях уже вовсю принялись истреблять крупную скотину.
Засуха и ее последствия стали повсеместно главной темой для разговоров. На городском базаре, в заседаниях земства, в клубе, на улице, в лавках и даже гостиных инских патрициеев — везде говорили о печальном положении дел в уезде. Причем говорили так, как будто, ожидали еще чего-то худшего.
О последствиях засухи изо дня в день сообщала и самая популярная местная газета «Инский листок», издававшаяся за счет частных пожертвований двух либерально мыслящих купцов и малой толики средств, выделяемых городской управой.
12/ IX. В Новоспасской волости крестьяне деревни Боровки на сходе постановили обратиться за кормовым вспомоществованием к земским властям. Положение крестьян в действительности отчаянное: зимних кормов для скотины заготовлено едва ли треть от необходимого. Большая часть поголовья крупного скота уже пущена под нож. Зимой ожидается падеж из-за недокорма. Что до положения с хлебом, то оно, как и всюду по уезду, близко к критическому.
14/ IX. Между крестьянами деревень Варюшино и Дятлово (Дмитровская волость) произошла массовая драка из-за спора о принадлежности так называемого Дальнего луга. Местоположение в речной низменности способствовало тому, что трава на лугу пострадала от засухи гораздо меньше против других сенокосных угодий. Это и стало поводом для возобновления старого спора. Урожай нынешнего года достался дятловцам. Крестьяне Варюшина потребовали вернуть им все сено, скошенное на Дальнем лугу или заплатить за него выкуп. Получив отказ, они вынудили дятловских крестьян на драку. Уряднику Матвееву, прибывшему на место драки, остановить побоище не удалось. С множественными ушибами головы и переломами двух ребер он был доставлен в Дмитровскую волостную больницу. Среди крестьян один был убит, десятки ранены. Судебный следователь и полицейская команда во главе с приставом уже выясняют обстоятельства происшествия.
Трое зачинщиков арестованы.
17/ IX. Статистическое отделение уездной управы подготовило сведения о вздорожании цен на съестные припасы, вызванное последствиями неурожая этого и предыдущего года. Из указанных данных видно, что удорожание в уезде коснулось практически всех видов продовольствия. Ниже приводим некоторые наиболее заметные результаты. В первой колонке указаны цены 1911 г, предшествовавшего засухе. Во второй цены нынешнего года.
Пуд ржаной муки 1 руб. 90 коп. 2 руб.35 коп.
Пуд пшеничной муки 2 руб. 90 коп. 4 руб.
Телятина (за фунт) 26 коп. 41 коп.
Молоко за ведро 1 руб. 23 коп. 2 руб. 04 коп.
Масло сливочное 49 коп. 73 коп.
Картофель мера 28 коп. 40 коп.
Овес 74 коп. 86 коп.
Сено 34 коп. 54 коп.
— Я свой хлеб уже почти весь продала, — сказала Жекки. — Теперь жалею, конечно, потому что он должен будет час от часу дорожать. Да, мне деньги нужны прямо теперь.
— Что ж, коли так, — поддержал Поликарп, — делать нечего. Стало быть, крепко вас, сударыня моя, прихватило. У вас же одних векселей непогашенных тыщ на пять, а то и поболе.
Жекки нахмурилась. Непогашенные векселя висели на ее плечах тяжкой обузой. Всего два года назад ценой невероятных ухищрений, стараний, каждодневного кропотливого труда в имении ей удалось собрать деньги для выкупа у банка закладной на Никольское. Однако спустя год, неурожай и случившийся тогда же крупный падеж скота, сокративший наполовину ее молочное стадо, заставили ее вновь заложить всю пахотную землю с прилегающими лесными участками. Так что теперь, крупные долги по векселям и необходимость расплачиваться по банковскому займу представляли для нее не меньшую, чем когда-то, а напротив — еще более грозную опасность.