Но Джанет, это вам всякий скажет, вообще была баба не говорливая — эта умела держать свой язык на привязи. Бывало, что ты ей ни говори, она словно и не слышит тебя, идет себе и губ не разжимает, как истукан какой, даже головы не поворотит, и вообще она ни в какие ссоры и дрязги с другими женщинами никогда не ввязывалась, никого не задевала и всегда проходила сторонкой мимо всякого шума или неурядицы, а потому люди обыкновенно не мешали ей следовать своей дорогой, и она, со своей стороны, предоставляла им идти их путем, и при встрече всегда проходила мимо, не сказав никому ни «здравствуйте», ни «прощайте», не пожелав никому ни доброго вечера, ни доброго дня. Только когда удавалось кому-нибудь вывести ее из себя, о, тогда у нее неизвестно откуда что и бралось! Язык у Джанет был такой, что мельничному жернову было за ним не угнаться; даже мельника она оглушить могла, а уж тот ли к шуму не привычен!
И вот, как встала она, да вышла тогда к женщинам, да как принялась их всех честить на чем свет стоит — так все-то самые старые, самые гнусные сплетни, какие когда-либо ходили по Больвири, все-то она откуда-то повыкопала да и выложила им все разом. А если кто из женщин скажет слово, она на него тотчас два, и десять, и двадцать, пока, наконец, те не рассвирепели и не накинулись на нее скопом, схватили, сорвали с нее платье, да и поволокли через все местечко к воде, к реке Дьюль, чтобы испытать, ведьма Джанет на самом деле или нет, и посмотреть, потонет она или выплывет. А негодница эта ну давай орать, и вопить, и кричать так, что ее и под Висячим Шоу слышно было, и отбивалась она от своих преследовательниц, как десять женщин, — такая у нее сила была, и царапала, и щипала, и колотила их направо и налево, и не одна из проводниковых жен еще долго после того носила на своем теле и на лице следы ее ногтей и кулаков. И в самый-то разгар побоища, как вы думаете, кто явился к ней на выручку? Не кто иной, как наш новый пастор.
— Женщины! — крикнул он, а голос у него был зычный. — Приказываю вам именем Господа отпустить ее!
Тогда эта бесстыдница Джанет прямо, можно сказать, обезумела от страха, кинулась к нему, повисла на нем и молила ради Христа заступиться за нее и спасти от этих кумушек, а те со своей стороны стали выговаривать молодому священнику все, что о ней было известно, и принялись поносить ее всячески и даже больше того — сказали, что на самом деле было, но и это не помогло.
— Женщина, — обратился пастор к Джанет, — правда ли то, что они говорят? — А сам глядит на нее строго, прямо в упор.
— Вот видит Бог, который знает все мои прегрешения! — воскликнула она. — Он знает, что во всем этом нет ни единого слова правды! Бог свидетель! Кроме одного только случая — был у меня парень, которого я любила, — я всю жизнь свою была честной женщиной!
— Так согласна ты, — спрашивает ее мистер Соулис, — перед Господом Богом и передо мной, его недостойным и смиренным служителем, отречься от дьявола и всех дел его?
Когда он спросил ее так, то она, как говорят люди, точно вся перекосилась, да так, что тем, кто ее тогда видел, даже страшно стало, и все слышали, что у нее даже зубы застучали как в страшной лихорадке. Но делать было нечего, надо было говорить либо «да», либо «нет», и вот Джанет в присутствии всех подняла вверх руку, как для клятвы, и перед всем народом отреклась от дьявола и всех дел его.
— Ну, а теперь, — проговорил мистер Соулис, обращаясь к местным жительницам и женам проводников, — марш немедленно по домам, все до одной, и молите Бога, чтобы он отпустил вам ваши грехи!
А сам предложил Джанет руку, хотя на ней не было ничего, кроме одной сорочки, и повел ее через все наше местечко к ее дому и проводил до самых дверей, словно она была какая-нибудь знатная местная леди. А она и кричала, и хохотала и причитала так, что слушать-то было зазорно; пастор же словно ничего и не слыхал.
Но в ту же ночь многие почтенные и уважаемые люди долго не ложились и всё молились, а когда настало утро, то такой страх овладел всем нашим местечком и всей округой Больвири, что и сказать вам нельзя: ребятишки все куда попало попрятались, молодые парни глаз показать на улицу не смели, да и пожилые и старые люди тоже стояли и боялись от своих дверей отойти, а только с порога глядели. По улице шла Джанет, или ее двойник, кто ее знает, а шея у нее скрючена, и голова свесилась на сторону, точь-в-точь как у мертвеца, которого только что из петли вынули, и лицо все перекошено. Мало-помалу к этому привыкли и стали даже расспрашивать ее, что такое с ней приключилось. Но с того дня она уже не могла говорить, как все крещеные люди, а только, бывало, слюни пускает, да лопочет что-то, словно мычит, да зубами стучит и челюсти сводит и разводит точно ножницы, и вот с этого самого дня имя Божье ни разу не сходило у нее с языка. Даже когда она старалась произнести его, все равно ничего не выходило!
Те, что всех больше знали и понимали, ничего не говорили и молчали об этом деле, да и вообще народ боялся упоминать об этом. Но с того времени уже никто никогда не называл ее прежним именем, Джанет Мак-Клоур, потому что все считали, что старая Джанет в тот день в ад кромешный попала. Но пастора нашего ни унять, ни урезонить нельзя было тогда ничем! Долго он угомониться не мог. Все грозные-прегрозные проповеди говорил о жестокосердии, о человеческой злобе и несправедливости и корил местных прихожанок и грозил им гневом Божьим за то, что через их злобу и жестокость несчастную женщину параличом разбило, и долго он ни о чем другом не говорил. А парней, которые дразнили ее и смеялись над ней, он тоже строго журил и корил и в ту же ночь взял ее к себе в дом и стал жить с ней там один под темным утесом Висячий Шоу.
Между тем время шло своим чередом, и люди более легкомысленные и праздные стали легче смотреть на это темное дело. О пасторе все стали лучшего мнения, чем поначалу, хотя он по-прежнему просиживал до поздней ночи за своим писанием, и люди часто видели, как над рекой Дьюль в его окне далеко за полночь мерцало пламя свечи. Казалось, что мистер Соулис был доволен собой и своей судьбой, но все стали со временем замечать, что он как будто начал чахнуть. Что же касается Джанет, то она молча делала свое дело, уходила и приходила, хлопотала на кухне и по дому, и если раньше она была не ахти как говорлива, то теперь у нее была основательная причина стать еще более молчаливой. Она никого не трогала, но на нее жутко было смотреть, и никто во всей больвирийской округе не решился бы довериться ей.
В конце июля того года наступила невиданная перемена погоды; никогда ничего подобного не бывало в этой местности. Стало до того душно, жарко и томительно, что стада невозможно было загнать на Черный Холм, потому что скотина совсем ослабла и еле шла в гору. Даже молодые парни и ребятишки уставали играть и резвиться — всех одолевала жара. Особенно душно, нестерпимо изнуряюще и даже жутко становилось, когда временами вдруг начинал дуть горячий ветер — он шумел в поникших кронах деревьев, свистел по полям и лугам, по горам и долинам, или вдруг проносился короткий ливень, ничего решительно не освежавший и не оживлявший. Сколько раз все ожидали, что назавтра соберется большущая гроза, но наступало и завтра, и послезавтра, а погода стояла все та же, и никакой грозы и в помине не было. Все страдали от жары и духоты: и люди, и скот, но из всех изнемогавших в это время живых существ никто не страдал и не мучился так сильно, как мистер Соулис. Он не мог ни спать, ни есть, как он сам говорил своему епархиальному начальству, и когда он не сидел над писанием своей книги, то бродил целыми часами по окрестностям, как человек, не находящий себе нигде покоя, тогда как все другие обыватели прятались по домам, укрываясь от зноя.
Над Висячим Шоу перед Черным Холмом, где обыкновенно паслись стада, есть клочок земли, обнесенный каменной оградой с железными решетчатыми воротами. Как видно, в прежние времена это было кладбище больвирийского прихода, освященное еще папистами, задолго до того благословенного времени, когда над нашей страной и над всем нашим королевством занялся свет истинной веры. Как бы там ни было, только это старое кладбище стало излюбленным местом пастора Соулиса. Здесь он часто подолгу сидел и обдумывал свои проповеди, любуясь открывавшимся отсюда видом. Местечко это было живописное, и вид с него был действительно очень красивый — настоящая картина! Однажды взобрался мистер Соулис на Черный Холм и вышел на самое просторное его место и вдруг видит поначалу двух, а там и четырех, а затем и целых семь воронов, летающих и кружащихся над одним местом на старом кладбище. И летают они то легко и весело, то тяжело и грузно, словно им трудно махать крылами и каркать все время без умолку, словно перекликаясь друг с другом. Молодому священнику сразу стало ясно, что воронов встревожило что-то необычайное, однако его нелегко было напугать, нетрусливого он был десятка, наш пастор Соулис, а потому и пошел прямо к ограде, чтобы посмотреть, в чем дело. И как вы думаете, что он там увидел? Видит — человек сидит, или, быть может, то был только с виду человек; сидит в ограде, на одной из могил, рослый, плечистый и черный, что сажа[6], словно он из чертова пекла вылез, и глаза у него такие странные, страшные. Мистер Соулис не раз слыхал рассказы о черных людях и много читал о них, но было что-то недоброе в этом черном человеке, которого он теперь ясно видел перед собой, и как ни было ему жарко, а все же пробрала его дрожь до самого мозга костей. Но наш священник был человек смелый и заговорил с черным: «Вы, вероятно, чужой здесь, мой друг?» — спросил он того. Но черный ничего не ответил, а только вскочил на ноги и побежал к противоположной стене ограды и все оглядывался на пастора, а тот стоял на прежнем месте и тоже все смотрел на черного до тех пор, пока тот в одну минуту не перескочил через ограду и не стал спускаться бегом вниз с холма, прямо к чаще деревьев, росших неподалеку от Черного Холма. Мистер Соулис, сам не зная зачем, побежал за ним следом, но был слишком утомлен и обессилен и жарой, и своей прогулкой по этой жаре, и истомлен тяжелой душной погодой, и как он ни торопился, а угнаться за незнакомцем не мог. Чернокожий только мелькнул между березами и спустился вниз по склону холма, и затем пастор опять увидел, как тот большими прыжками перебирался через реку Дьюль вброд, прямо по направлению к пасторскому дому.
Мистер Соулис, конечно, не был доволен тем, что эта отвратительная черная образина так бесцеремонно направляется в его дом, и пустился бежать пуще прежнего. Минуту спустя и он перебрался через речку вброд, пробежал по дорожке, но никакого черного человека нигде не было видно. Тогда священник вышел на большую дорогу, посмотрел и в одну, и в другую сторону — нигде никого! Он обошел весь сад, но и в саду не было чернокожего; тогда, в конце концов, несколько встревоженный и напуганный, что было вполне естественно, он взялся за щеколду двери и вошел в дом. Здесь на самом пороге его глазам предстала Джанет Мак-Клоур со скрюченной шеей и как будто не особенно довольная тем, что видит хозяина. А после пастор вспомнил, что когда он в тот раз взглянул на нее, то почувствовал ту же холодную смертельную дрожь, какую испытал только что там, наверху, у кладбищенской ограды при виде чернокожего незнакомца.
— Джанет, — спросил он, — не видали ли вы здесь черного человека?
— Черного человека? — переспросила она. — Что вы, бог с вами! Ну, разумный ли вы человек после этого, а еще пастор! Да во всем Больвири не сыскать ни одного черного.
Ну, конечно, она говорила не так ясно и чисто, как все люди, а шамкала и слюнявила как деревенская лошаденка, когда жует овес.
— Ну, Джанет, — произнес мистер Соулис, — если здесь не было черного человека, то, значит, я говорил с самим чертом!
И с этими словами пастор опустился на стул как подкошенный, и трясло его как в лихорадке, так что зубы стучали.
— Стыдно вам говорить такой вздор! А еще настоятель прихода! — пробормотала или прошамкала прислуга и принесла ему глоток водки, которую всегда имела у себя в запасе.
Мистер Соулис выпил водку и отправился в свою комнату, где и засел за свои книги. То была длинная, довольно темная комната, страшно холодная зимой и даже в самый разгар лета довольно сырая и промозглая вследствие того, что дом стоял над самой водой, да и вся местность здесь в округе была сырая и болотистая. Сел пастор к своему столу и стал размышлять обо всем, что с ним случилось с тех самых пор, как он поселился здесь, в Больвири, а также и в то время, когда он еще жил дома, когда еще был мальчиком и бегал по горам и купался в ручьях, а черный человек нет-нет да и предстанет вдруг перед ним среди этих приятных воспоминаний, врывается ни с того ни с сего в его мысли. И чем больше старался он думать о другом, тем чаще возвращался к мыслям о черномазом. Он пытался молиться, но слова молитвы вылетали у него из головы, и бедняга никак не мог их припомнить; тогда он принимался писать свою книгу, но и из этого тоже ничего не выходило. Бывали минуты, когда ему начинало казаться, что черный человек сидит где-то в нем самом, но в другие минуты священник приходил в себя и рассуждал как добрый христианин, и тогда ему казалось, что нигде ничего нет, и даже не помнил ничего из того, что происходило с ним всего за одну минуту до этого.
Наконец, пастор Соулис встал, подошел к окну и стал смотреть на воду реки Дьюль. Деревья у берега растут густо, а река бежит глубоко внизу, под горкой, и кажется в этом месте, перед домом, совсем черной; а на ее берегу стояла Джанет и полоскала свое тряпье, высоко подоткнув подол юбки, чтобы не замочить. Она стояла спиной к дому и к пастору, а тот едва осознавал, на что он смотрит. Но вот она обернулась, и он увидел лицо женщины. И при этом у него опять дрожь пробежала по всему телу, как уже дважды случилось перед этим в тот самый день. И вдруг священнику пришло в голову, что люди поговаривают о том, будто Джанет давно умерла, а это существо, живущее у него в доме, просто оборотень, принявший ее облик и вселившийся в ее тело. Тут молодой пастор отступил немножко от окна и стал пристально ее разглядывать. Смотрит он и видит, что женщина топчется там, у воды, полощет, нагнувшись, свое белье и что-то каркает про себя… И, прости Господи, какое у нее было страшное лицо! А она пела все громче и громче, но ни один рожденный от женщины человек не мог бы сказать вам слов ее песни. А она нет-нет да и скосит глаза в сторону, книзу, хотя и смотреть-то там ей было не на что. Дрожь опять пробежала по всему телу пастора Соулиса, и он почувствовал, что озноб добрался уже до самых костей. Это, видите ли вы, было божеское предостережение ему, но мистер Соулис принялся даже корить себя за такие мысли. Он упрекал себя в том, что так дурно подумал о бедной женщине, старой и больной, которую и без того постигло тяжелое несчастье и у которой не было в целом мире ни близких, ни родных, ни друзей, кроме его одного. И он стал молиться за нее и за себя, а потом пошел и испил холодной водицы и как будто несколько успокоился; есть он не хотел, потому что при виде мяса его начинало тошнить. Напившись воды, он добрался впотьмах до своей спальни и улегся в свою холодную, неуютную, ничем не завешенную постель.
Наступившую ночь никто в Больвири никогда не забудет! Это была ночь на 17-е августа 1712 года. День перед тем, как я уже говорил раньше, был жаркий, томительный, но ночь была еще жарче, еще мучительнее: было так душно и так тягостно, как еще никогда прежде не бывало. Солнце зашло среди темных, почти черных туч, не предвещавших ничего хорошего, а потому темень стояла такая густая, словно на дне глубокого колодца. На небе не было видно ни единой звездочки, в воздухе не чувствовалось ни малейшего дуновения ветерка; невозможно было разглядеть свою собственную ладонь, даже поднеся ее почти к самым глазам! Старые люди и те посбрасывали с себя все одеяла и покрывала и лежали на своих кроватях в полной наготе, задыхаясь от жары и духоты, потому что и в домах, по обыкновению прохладных летом, дышать было нечем. Ну а уж со всеми теми мыслями, какие бродили в эту ночь в голове мистера Соулиса, конечно, едва ли можно было заснуть, хотя бы только на минуту. Он, как говорится, глаз сомкнуть не мог, а лежал и ворочался с боку на бок, и хотя постель у него была хорошая, прохладная, она жгла его как огонь, прожигала до самых костей. И когда он иногда впадал в минутное забытье, а затем снова пробуждался, томясь все время между явью и дремотой, несчастный тоскливо отсчитывал часы бесконечной ночи и слушал однообразный заунывный вой собаки где-то там, на болоте, и думал, что она воет точно по покойнику.
Временами священнику казалось, что он слышит, как какие-то чудища возятся в своем логовище, а временами у него перед глазами возникали бесчисленные гнилушки, светящиеся, как светлячки, словно раскиданные повсюду в его комнате. Принимая все это в соображение, пастор Соулис решил, что он, вероятно, заболел.
И он действительно был болен; как ни мало верил в болезнь, как ни мало желал он ее, все же он был болен. Однако мало-помалу у него как будто стало проясняться в голове; бедняга уселся в своей кровати в одной рубашке, как был, и, спустив ноги на пол, хотел встать, пройтись, но вдруг задумался о чернокожем и о Джанет, и затем, сам не зная как и почему, потому ли, что у него ноги озябли, или по другой какой причине, только ему вдруг пришло в голову, что между этими двумя, то есть между Джанет и черным незнакомцем, есть какая-то связь, что между ними есть что-то общее и что каждый из них или оба они оборотни!
И вот, в тот самый момент, как он подумал об этом, в комнате Джанет, смежной с его собственной комнатой, пастор услышал какой-то странный шум и возню, как будто там двое боролись между собой. Затем вдруг послышались сдавленный крик и громкий удар, как если бы кто-нибудь сильно хлопнул дверью. В это же самое время ветер во дворе вдруг задул разом со всех четырех сторон дома и со свистом пронесся над крышей, а потом все снова стало безмолвно и недвижно, как в могиле.
Надо вам сказать, что мистер Соулис не боялся ни людей, ни чертей, а потому он взял со стола коробок спичек, зажег свечу и сделал три шага по направлению к двери, ведущей в комнату Джанет с лестничной площадки. Дверь оказалась заперта на щеколду. Пастор отодвинул засов, отворил дверь и смело заглянул в комнату. Это была большая просторная комната, такая же, как его собственная; вся она была заставлена старинной прочной, но громоздкой мебелью — другой мебели в доме священника не было. Тут стояли и широкая старинная кровать с балдахином на четырех витых колонках, с пестрым, затканным крупными цветами пологом из старинной полинялой ткани, и громадный, пузатый коричневый комод из старого дуба, битком набитый божественными книгами хозяина дома. Комод этот нарочно был поставлен здесь, чтобы не был на виду у всех приходивших к пастору посетителей.
На полу были разбросаны в большом беспорядке различные вещи Джанет, но ее самой мистер Соулис нигде не видел. К тому же, кроме этого беспорядка, никаких других признаков борьбы в комнате заметно не было. Он переступил порог, несмело вошел в комнату (не всякий пастор на его месте и при таких условиях решился бы последовать его примеру). Оглядевшись, он прислушался, но нигде ничего не было слышно: ни в доме, ни на дворе, ни даже во всем больвирийском приходе, а также ничего не было видно, кроме странных теней, мечущихся вокруг пламени свечи. Но вдруг сердце дрогнуло в груди у пастора и замерло, точно совсем остановилось; холодный пот выступил у него на лбу, на голове волосы встали дыбом. Страшное зрелище предстало глазам бедного священника: между большим платяным шкафом и старым дубовым комодом на гвозде, вбитом в стену, висела Джанет. Голова у нее, как и всегда, свешивалась на плечо, глаза выкатились из орбит и застыли, точно стеклянные, язык высунулся изо рта и висел наружу, как у подохшей собаки, а ноги болтались на воздухе, фута на два от пола.
«Господи, спаси и помилуй нас, грешных! — подумал мистер Соулис. — Бедная Джанет, она уже умерла!»
Он подошел к трупу поближе, и в этот момент сердце чуть не разорвалось у него в груди. Каким колдовством или каким чудом она могла быть удавлена, об этом пусть теперь каждый сам рассудит. Джанет висела на одном маленьком гвоздике, на одной только тоненькой шерстинке, такой, какими обыкновенно штопают носки.
Страшное это дело — оказаться в таком положении ночью одному, среди мрака кромешного в пустом доме, да еще при такой обстановке! Но мистер Соулис был силен духом в Боге. Он спокойно повернулся и пошел вон из комнаты. Закрыв за собой плотно дверь, он замкнул ее на ключ снаружи и стал медленно, шаг за шагом, в глубоком раздумье спускаться с лестницы. Ноги у него были тяжелы, точно свинцом налитые, и когда он наконец сошел вниз, то поставил свечу на стол, стоявший у самой лестницы, а сам остался стоять у этого стола.
Он не был в состоянии ни молиться, ни думать; холодный пот так и катился по его бледному лбу. Он ничего перед собой не видел и не слышал, ничего, кроме страшно громкого биения собственного сердца, стучавшего как-то глухо, но в то же время гулко и как-то неровно, точно судорожно: туки, туки-туки, туки… и опять, и опять, все так же, то торопливо, то с задержкой. Может быть, он простоял здесь час, а может, и два, он этого не помнил, но вот он услыхал там, наверху, словно какой-то легкий шум. Чьи-то осторожные шаги доносились со второго этажа; они двигались взад-вперед, будто там ходил кто-нибудь, в той комнате, где находилось мертвое тело. Немного погодя дверь тихонько отворилась, хотя мистер Соулис отлично помнил, что, выйдя, запер ее снаружи на ключ, затем послышались шаги на площадке лестницы, и ему показалось, что труп перевесился через перила и смотрит вниз — как раз на то место, где он стоял.
Тогда он взял свечу (без свечи пастор уже никак не мог обойтись) и как только мог осторожнее вышел из дома на улицу и направился в самый дальний конец посыпанной гравием дорожки, проходившей по фасаду перед окнами его дома. На дворе было так темно, что просто зги не видать, что называется, хоть глаз выколи, и когда он поставил свечу на землю, то пламя ее даже не колыхнулось, она горела ясно и спокойно, будто в комнате. Нигде в округе ничто не шелохнулось, только вода в реке Дьюль чуть слышно бежала по каменистому дну вниз в долину да там, в доме, слышались тихие жуткие шаги, как будто кто-то с трудом, не спеша спускался с лестницы. Мистер Соулис слишком хорошо знал эту походку: это были шаги Джанет, и с каждым шагом, который приближал ее понемногу к нему, холод и озноб все глубже проникали в его тело. Несчастный мысленно поручил свою душу Создателю и мысленно помолился: «О Господи! Дай мне силы в сию ночь отразить от себя власть нечистого и огради меня от всяческого зла!»
Тем временем некто, или, вернее, нечто уже спустилось с лестницы и направилось через переднюю к выходу из дома; он слышал, как вели рукой по стене, словно нащупывали впотьмах дорогу.
Вдруг ивы над рекой закачались, зашумели своей мелкой листвой, закивали своими тонкими верхушками; над соседними холмами пронесся точно глубокий вздох, пламя свечи заколыхалось и чуть было не погасло, и теперь Джанет со свернутой шеей, в своем темном затасканном платье и черной косынке на плечах, с головой, свесившейся набок, и кривой улыбкой на лице стояла на пороге дома, как живая. Но пастор знал, что она умерла, и знал, что там, на пороге, стоит не она, а ее труп.
Странное это дело, что душа, бессмертная душа человека, может так содрогаться в его бренном, смертном теле, но священник убедился в этом на личном опыте, и при этом сердце его не разорвалось, выдержало.
Джанет недолго стояла на пороге — она стала медленно продвигаться вперед, постепенно приближаясь к мистеру Соулису, к тому месту, где он, ошеломленный, стоял под старыми ивами над рекой. Казалось, будто все силы ее души, вся энергия ее ума светились теперь в ее глазах; казалось, она готова была заговорить, но не находила слов, а потому только сделала знак левой рукой. Вдруг откуда-то налетел страшный порыв ветра и злобно зашипел, точно раздраженная злая кошка, и задул свечу. Ивы застонали точно живые люди. А мистер Соулис почувствовал, что будь как будет, жить так жить, а умирать так умирать, но что происходящему во всяком случае надо положить конец!
— Ведьма, нечисть или дьявол! Кто б ты ни был, — крикнул он, и голос его звучал громко и грозно, — заклинаю тебя властью, данной мне от Бога: сгинь! Пропади! Рассыпься прахом!.. Если ты мертвец — изыди в могилу! Если ты проклятый — изыди в ад!
И в этот самый момент Перст Божий поразил с неба оборотня на том самом месте, где он стоял. Страшное мертвое тело, тело старой колдуньи и нежити, на многие годы вырванное чертями из могилы и столько времени тасканное ими по белу свету на грех и соблазн добрым людям, вспыхнуло, как искра на кремне, и рассыпалось пеплом по земле. Гром загремел удар за ударом, самое небо содрогнулось, и проливной дождь хлынул разом как из ведра. Мистер Соулис перескочил через изгородь сада и как был, в одной ночной сорочке, бросился бежать большущими прыжками прямо по направлению к нашему местечку.
На следующее утро Джон Кристи видел черного человека, когда тот проходил мимо Мекль-Каирн ровно в шесть утра, около восьми он проходил мимо менялы в Нокдоу, а вскоре после того Мак-Леллан видел, как тот бежал под откос от Кильмаккерли. Нет сомнения, что это он так долго пребывал в теле и в образе старой Джанет, но наконец он убрался, и с той поры дьявол не показывал больше своих глаз здесь, в Больвири.
Но нелегко досталась нашему пастору эта победа — долго-долго лежал он после того в бреду, не вставая с постели, и с того часа и по сие время он стал таким, каким вы видите его теперь.
Клад под развалинами Франшарского монастыря
I
Подле умирающего паяца
Еще не было и шести, когда послали в Буррон за доктором; около восьми крестьяне стали сходиться, чтобы посмотреть предполагавшееся представление. Собравшимся сообщили о случившемся, они стали расходиться по домам, весьма недовольные тем, что какой-то паяц позволил себе вольность заболеть как настоящие порядочные люди. В десять часов госпожа Тентальон встревожилась не на шутку и, не дождавшись доктора из Буррона, отправила слугу за доктором Депрэ, проживавшим поблизости.
В то время, когда явился посыльный, доктор сидел над своими рукописями в одном конце небольшой столовой, а его жена мирно дремала в кресле перед камином в другом ее конце.
— О, черт возьми! — воскликнул господин Депрэ. — Вам нужно было послать за мной раньше. В таких случаях нельзя медлить! — И он последовал за посыльным в том, в чем был, то есть в туфлях и домашнем платье.
Гостиница находилась всего в каких-нибудь тридцати шагах от его дома. Но посланец не остановился у парадного ее входа, а, войдя в одну дверь, вышел в другую на задний двор, затем прошел вперед, указывая доктору дорогу, вверх по узкой деревянной лесенке подле конюшен, на чердак, служивший иногда сеновалом, — там лежал больной паяц.
Если бы доктор Депрэ прожил тысячу лет, то и тогда он не забыл бы того момента, когда впервые вошел в это помещение. Представившаяся его глазам картина была настолько живописна и необычайна, что запечатлелась в его памяти, и момент этот, определенно, стал событием в его жизни. Обыкновенно мы вспоминаем свою жизнь — не знаю почему — с первой нашей неудачи в обществе, так сказать, с первого нашего ощущения чувства унижения. Не заглядывая далеко назад, что могли бы воспринять как излишнее любопытство, — хотя в жизни каждого человека бывает немало таких потрясающих и знаменательных случаев, которые могут считаться столь же важными вехами жизни, как и факт самого рождения, — мы только скажем, что доктор Депрэ, которому было уже за сорок лет и который совершил не одну ошибку в своей жизни и даже был женат, отворив дверь этой каморки на чердаке над конюшнями госпожи Тентальон, вступил в новый период своей жизни.
Каморка эта была довольно большая, но почти совершенно пустая, освещенная всего только одной свечкой, стоявшей на полу. Больной паяц лежал на спине на жалкой узкой койке; это был мужчина большого роста, с длинным тонким, покрасневшим от пьянства носом, придававшим его физиономии некоторое сходство с Дон-Кихотом. Госпожа Тентальон, наклонившись над ним, прикладывала ему к ногам бутылки с горячей водой и горчичники, а на стуле возле постели больного сидел мальчуган лет одиннадцати или двенадцати, болтая тихонько ногами в воздухе.
В комнате, кроме этих троих, никого больше не было, если не считать теней. Но тени собрались в свою собственную тесную компанию; благодаря довольно большим размерам помещения тени удлинялись и увеличивались до невероятных, почти гигантских размеров, а благодаря тому, что свеча стояла на полу и свет уходил вверх, получались уродливые ракурсы. Резкий профиль паяца вырисовывался на стене в карикатурно увеличенном виде, и забавно было наблюдать, как нос его тени то укорачивается, то удлиняется, в зависимости от того, как колебалось от ветра пламя свечи. Что же касается госпожи Тентальон, то ее тень представляла собой просто громадное бесформенное пятно с округлостями плеч, над которыми время от времени появлялось полушарие гигантской головы. Ножки стула, на котором сидел мальчуган, вытянулись, точно ходули, и мальчик казался просто туманным облачком в самом дальнем углу под крышей.
Этот ребенок сразу привлек внимание доктора и с первой же минуты захватил его воображение. У него был крупный, хорошо развитой череп, а лоб и руки как у музыкантов, и при этом такие глаза, которые преследуют вас еще долго после того, как вы их увидели, — глаза, которые долго не забываются. И не потому, что они были как-то особенно красивы, не потому, что они были большие, пристально смотрящие в упор, чудного золотисто-карего цвета, нет, но у них был такой взгляд, который словно пронизывает вас, и доктор испытывал под ним какую-то неловкость, чувствовал себя словно не в своей тарелке. Он был уверен, что когда-то однажды уже видел именно такой взгляд, но никак не мог вспомнить, где и когда это было. Как будто у этого мальчика, который был ему совершенно чужой, которого он видел впервые в жизни, — как будто у него были глаза его давнишнего друга или старого недруга. И этот ребенок не давал ему покоя; он казался глубоко равнодушным ко всему, что происходило здесь вокруг него, или же поглощенным какими-то более серьезными размышлениями. Спокойно сложив руки на коленях, он слегка постукивал медленно покачивающимися ногами о перекладину стула, на котором сидел. Но при этом глаза его неотступно следили за доктором, следуя за ним по комнате, провожая каждое его движение пытливым настойчивым взглядом. Депрэ не мог решить, он ли гипнотизировал мальчугана или же мальчуган гипнотизировал его. Он склонялся над больным, щупал его Пулс, расспрашивал о симптомах, о ходе болезни, шутил, слегка горячился, даже выругался раза два, но, что бы он ни делал, когда бы он ни обернулся, всякий раз он встречал вопрошающий взгляд печальных карих глаз мальчика.
Наконец доктор как-то разом напал на разгадку мучившего его вопроса: он вдруг вспомнил, отчего ему были так странно знакомы глаза этого необычного ребенка. Хоть мальчуган был прям как струна и во всей его фигуре не было ни малейшего признака какой-либо уродливости, но глаза у него были такие, какие обыкновенно бывают у горбатых. Это был вполне нормально сложенный мальчик, но когда он смотрел на вас, то вам казалось, что на вас смотрит горбун. Господин Депрэ облегченно вздохнул. Он испытал необычайное удовлетворение при мысли, что нашел подтверждение своей теории (а к теориям он, положительно, имел пристрастие) и теперь мог объяснить себе причину, почему этот мальчуган так его заинтриговал.
Однако, несмотря на это, он с необычайной поспешностью постарался поскорее отделаться от больного и, все еще стоя одним коленом на полу у постели паяца, обернулся вполоборота и стал смотреть, не стесняясь, на мальчика.
Это нимало не сконфузило мальчугана, который в свою очередь совершенно спокойно взирал на доктора.
— Это твой отец? — опросил Депрэ, наконец.
— Ах, нет! — отозвался мальчик. — Это мой хозяин.
— Любишь ли ты его? — продолжал Депрэ.
— Нет, сударь, — ответил ребенок.
Госпожа Тентальон и доктор при этих словах переглянулись, затем последний продолжал, обращаясь опять же к мальчику:
— И тебе его не жаль?
— Нет, — последовал ответ.
— Это дурно, мой милый, — сказал доктор несколько суровым и наставительным тоном, — дурно, потому что всякий человек должен жалеть умирающего или же скрывать свои чувства, а твой хозяин теперь умирает. Если я иной раз всего несколько минут наблюдал, как какая-нибудь маленькая птичка клевала вишни в моем саду, я уже жалел ее, ведь она вспорхнет, и улетит за ограду моего сада, и полетит в лес, и скроется там; жалел, потому что больше ее не увижу. А здесь от нас уходит человек, существо сильное, осмысленное, проницательное, так богато одаренное всякими чувствами и способностями! Когда я только подумаю, что через несколько часов его уста умолкнут навсегда, что дыхание его прекратится и замрет и что даже тень его с этой стены безвозвратно исчезнет, я, никогда не видавший его до этого часа, и вот эта женщина, знавшая его только как своего постояльца, мы оба печалимся и жалеем его…
Мальчик некоторое время молчал и как будто размышлял про себя.
— Вы его не знали, — сказал он, наконец, — он был нехороший человек.
— Экий маленький безбожник! — промолвила хозяйка. — Впрочем, все они такие, — добавила она, — все эти паяцы, акробаты, канатные плясуны и всякие такие артисты. Нет у них души!.. Бесчувственные какие-то!
А доктор, сдвинув брови, продолжал внимательно вглядываться в этого маленького безжалостного человечка.
— А как тебя зовут? — продолжил он свои расспросы.
— Жан-Мари, — сказал мальчуган.
Депрэ подскочил к ребенку со свойственной ему порывистой живостью и возбужденностью и принялся ощупывать его череп со всех сторон, как это сделал бы френолог или этнолог.
— Кельт! Кельт! Несомненный кельт! — пробормотал он.
— Кельт! — повторила за ним госпожа Тентальон, вероятно, принявшая это слово за синоним «гидроцефала», и, полагая, что речь идет о водянке мозга, добавила: — Бедный ребенок! А что, это опасно?
— Это зависит от обстоятельств. Как когда! — почти угрюмо ответил доктор и затем снова обратился к мальчику: — А как ты жил до сих пор? Что ты делал, чтобы прокормиться, Жан-Мари?
— Я кувыркался, — просто ответил он.
— Кувыркался? — повторил за ним Депрэ. — Вероятно, это здорово. Я предполагаю, госпожа Тентальон, что кувыркаться — это весьма полезный для здоровья образ жизни. И что же, ты никогда ничего другого в своей жизни не делал и лишь кувыркался?
— Прежде чем я научился этому, я воровал, — заявил Жан-Мари совершенно серьезно, даже с некоторой важностью.
— Даю слово, что для своих лет ты удивительный человечек! — воскликнул Депрэ и затем обратился к хозяйке гостиницы: — Сударыня, когда приедет мой коллега из Буррона, потрудитесь передать ему мое мнение относительно больного. Я считаю его положение безнадежным, но в любом случае предоставляю все полностью на усмотрение коллеги. Конечно, если появятся какие-нибудь угрожающие симптомы до прибытия врача, ради бога, не стесняйтесь разбудить меня, я сейчас же явлюсь. Хотя я, слава богу, теперь уже не доктор, то есть не практикующий врач, но я был им когда-то… Спокойной ночи, госпожа Тентальон, спокойной ночи! Спи спокойно, Жан-Мари.
II
Утренняя беседа
Доктор Депрэ всегда вставал рано. Раньше, чем покажется первый во всем местечке дымок из трубы, раньше, чем прогремит на мосту первая телега, возвещая о начале трудового дня на полях, уже можно было наблюдать, как он бродит по саду около своего дома. То срывает гроздь винограда, то, остановившись под деревом, с аппетитом уплетает огромную сочную грушу, только что сорванную с ветки, а то сидит себе на скамеечке и рисует на песке дорожки самые причудливые фантастические линии и разводы концом тросточки. Или спустится к реке и примется наблюдать, как она безостановочно бежит мимо того места, где складывают в штабеля доски с лесопильного завода. Здесь доктор обыкновенно привязывал свою лодку.
— Нет лучшего времени, — говаривал он, — чем раннее утро, для создания теории и всякого иного умственного занятия. Я, — хвастал господин Депрэ, — встаю раньше всех в деревне и вследствие этого знаю больше других, но меньше других злоупотребляю тем, что знаю.
Благодаря этой своей привычке подниматься рано доктор стал настоящим знатоком восходов и любил, чтобы его день начинался этим красивым театральным эффектом. Он создал свою теорию о росах, по которой мог предсказывать погоду. В сущности, почти все служило ему для этой цели: и колокольный звон, доносящийся из церквей всех соседних деревень, и благоухание леса, и прилет и отлет птиц, и само поведение этих пернатых и даже рыб, и вид растений у него в саду, и состояние облаков у него над головой, и цвет восхода и заката, и, наконец, не в меньшей мере тому же служил целый арсенал метеорологических инструментов, хранившихся в ларе под навесом на лужайке в саду.
С тех самых пор, как господин Депрэ поселился и обосновался в Гретце, он все более и более превращался в местного метеоролога и бескорыстного и безвозмездного поборника местного климата, который восхвалял и превозносил при всяком удобном случае. Вначале он считал, что нет места более здорового во всей округе, но к концу второго года своего пребывания в этом местечке он уже стал утверждать, что не существует более здорового места во всем департаменте, то есть во всей провинции, а за некоторое время до того, как доктору пришлось встретиться с маленьким Жаном-Мари, он уже готов был бросить вызов не только всей Франции, но и большей части Европы в том, что нигде не найдется местечка по своим климатическим условиям лучшего, чем любимая его деревенька Гретц.
— «Доктор…» — говаривал он. — Скверное слово! Его не следовало бы произносить при дамах: оно вызывает ассоциации с болезнями. Но я замечал, и это настоящий бич нашей цивилизации, что мы недостаточно ненавидим болезни, не питаем к ним надлежащего отвращения. Что касается меня, то я умыл руки и отказался от почетного звания и обязанностей врача. Я уже, слава богу, больше не доктор, я просто ревностный поклонник и почитатель единой истинной богини — Гигиеи. И верьте мне, это она владеет венериным поясом! И здесь, в этой маленькой деревушке, она воздвигла свой храм, здесь она пребывает неизменно и щедрой рукой расточает людям свои дары. Здесь я каждое утро, рано на заре, гуляю в ее обществе, и она указывает мне на крестьян, которых сделала такими крепкими и здоровыми, на поля, которые она сделала такими плодородными, на деревья, которым дала такую пышность и красоту, на рыбок, таких веселых, проворных и опрятных, резвящихся в реке. Ревматизм! — восклицал он, когда какой-нибудь невежа позволял себе прервать его дифирамбы неуместным замечанием по поводу некоторых погрешностей в его словах. — О да, не спорю, у нас встречаются люди, жалующиеся на ревматизм, но ведь это же совершенно неизбежно, как вы сами понимаете, когда живешь над самой рекой. Ну а кроме того, место здесь низменное, луга болотистые, в этом нет никакого сомнения, но вы взгляните, милый мой, на Буррон! Буррон лежит высоко, Буррон окружен лесами и, следовательно, получает со всех сторон приток кислорода, скажете вы! Ну а сравните его с Гретцем! Буррон против нашего местечка — что мясные ряды против благоуханного сада, вот что я вам доложу! Да, сударь мой!
Наутро после того дня, когда его призывали к постели умирающего паяца, доктор Депрэ отправился к своей пристани в конце сада и долго смотрел на стремительную воду реки. Эту традицию он называл своей утренней молитвой. Но возносились ли его мысли в это время к возлюбленной им богине Гигиее или совсем к другому божеству, оставалось невыясненным. Сам же он на этот счет выражался довольно загадочно.
Иногда доктор, например, говорил, что река является прообразом телесного здравия, а в другой раз он воодушевленно распространялся о том, что река — это величайший учитель и наставник, непрестанно проповедующий людям высокую мораль, непрестанно приучающий их к мирному усердному труду, душевному спокойствию и безропотной целеустремленности, умиротворяющий метущийся ум и дух человеческий. Пройдя около мили вдоль реки и насладившись светлой, прозрачной водой, весело убегающей вперед, полюбовавшись игрой пары-тройки рыбешек, сверкнувших на мгновение своей серебристой чешуей над поверхностью воды, и вдосталь наглядевшись на длинные, точно кружевные тени от деревьев, растущих на противоположном берегу, — тени, протянувшиеся далеко вперед, чуть ли не до самой середины реки, и насмотревшись на яркие солнечные блики в просветах этих теней, двигавшиеся и дрожавшие на воде, — доктор пошел, наконец, обратно через весь сад к дому, а пройдя через дом, вышел на улицу. Он чувствовал себя освеженным, бодрым и обновленным, будто помолодевшим.