Сестра подошла и сделала укол.
А мы вышли на кухню.
— Что? — только и спросила Таня.
Черт бы побрал такие вопросы, на которые заранее известен ответ, черт бы побрал залатанные души и крики в глазах, черт бы побрал этот мир, в котором ты должен отвечать женщине.
Но я ответил и тут же пожалел, как жалел уже не раз в просторном вестибюле, где пахнет кухней и где тебя перехватывают взволнованные родственники, или в тесной ординаторской, когда там никого нет, или в кабинете главврача, куда ты их заводишь в надежде, что это не выбьет тебя из колеи на остаток дня. Но, как правило, это выбивает, почти всегда.
— Думаю, вопрос суток, — ответил я.
— Вот как... — произнесла она растерянно и с натугой внутри себя. — Значит, в больнице не ошиблись... не ошиблись... — дважды повторила она тихо, так что услышать мог только я, — и надежды нет...
Надежда в данном случае была элементом чисто философским и имела к нам косвенное отношение, даже если бы мы хотели, чтобы это было не так.
— Нет, — подтвердил я, — не ошиблись.
Просто я знал, как это делается. Любой завотделением постарается избавиться от "безнадежного", чтобы избежать возможных и невозможных неприятностей.
— Только не говори бабуле... — попросила Таня. — Ладно?
И с этого момента я понял, что мы единомышленники, словно ее фраза что-то заронила в меня — на благодатную почву ожидания — и это "что-то" дало первый робкий росток.
Вряд ли это имело какое-то отношение к сексуальности — я не люблю крупных женщин. Наверное, оттого, что сам вечно задеваю макушкой о верхнюю перекладину двери, не люблю и оттого, что стоит только представить их в зрелости — тяжелых и раздобревших, как включается внутренний тормоз.
Но в этой рыжей женщине присутствовало нечто другое, отличное от всех других женщин, которых я знал. И опыта по этой части у меня не было. Я бы назвал это душой. Ибо душа жила в ее лице, а рыжие волосы, такие ровные и густые, что, если отвлечься от реальности, кажутся конской гривой, глаза за стеклами очков, зеленые и страдающие, рот с тонкими неяркими губами, веснушки вокруг — все это было лишь внешней оболочкой, картиной, в которую вложено главное — одухотворенность. И неважно, так ли уж прекрасна внешне сама картина, ибо в ней — божественная суть.
— Ты поможешь ему? — спросила она.
— Да, — ответил я. — Я сделаю все, что могу.
— Я пойду с тобой, — твердо сказала она.
— Нет, — ответил я, — сестра достаточно опытна.
Мир далек от совершенства. Оттого что ты хочешь его изменить, он еще не меняется, и тебе остается одно — изо дня в день делать свое маленькое дело и думать, что никто иной не сделает его так, как умеешь делать ты. Вопрос только в том, нужно ли это дело еще кому-нибудь, кроме тебя самого. И от этой прозаической мысли однажды наступает усталость и то, что называется профессиональной привычкой.
Сколько раз это повторялось в жизни. Ты включаешься совсем на другой лад, зажимаешь себя в тиски, клещи, идешь и работаешь. Ты обливаешься потом и чужой кровью, накладываешь зажимы на кровоточащие сосуды и вводишь расширитель, а кто-то внутри тебя отмечает, сколько пролилось крови и сколько ее выбрано стерильными марлевыми шариками.
Я тщательно вымыл руки под кухонным краном. Я мог быть полезен, когда начнется агония.
Я сказал сестре, кто я такой и чем занимаюсь в холодной стерильной комнате, именуемой операционной. И на мой вопрос она ответила:
— Нефректомия левой почки почти год назад и уменьшение выделения мочи из правой.
— У вас все имеется? — спросил я.
— Да, — ответила она.
И только тогда я сообразил, что тот, кто умирает на диване, мой дед и что мне предстоит проводить его в мир иной.
Испытал ли я что-то в результате такого открытия? Нет. Для меня он остался одним из многих больных — Петрунькиных и других, которых я ежедневно видел в больнице, которые ковыляли по коридору со своими трубочками и скляночками с мочой, которые месяцами лежали в переполненных, затхлых палатах, больше смахивающих на средневековые богадельни, и которые все же умудрялись выживать и даже повторно попадать на операционный стол, и по старым шрамам и рубцам от незалеченных инфильтратов я узнавал их. Я даже знал одного человека, который проделывал подобный номер не меньше восемнадцати раз.
Дед был в помраченном состоянии и вряд ли понимал, кто я и что с ним происходит. Да и важно ли это было? Медицина делала свое дело, и главное было пройти самый короткий путь с меньшими страданиями.
Вечером у больного катетером взяли мочу, и он успокоился.
Я знал, что у нас есть небольшая передышка, и отправил сестру отдохнуть.
Часа через три мы повторили операцию, но оттока почти не было, а то, что сочилось, было наполовину с кровью.
Сестра сделала два укола, но все равно он лежал, задрав подбородок, и грудь у него вздымалась, как кузнечные меха, и я знал, что сейчас это начнется или уже началось, потому что грани никогда не бывает, вернее, ты сам не замечаешь, даже если очень сильно хочешь — не замечаешь.
И все они столпились у окна и молчали. И женщины молчали, только, наверное, плакали.
Я не оборачивался. Я просто стоял засунув руки в карманы брюк и смотрел через окно вдаль, где виднелась зеленая листва, очень зеленая листва тополей, и тот берег Оки, но самой воды не было видно, потому что дом стоял высоко. И если приподняться на цыпочках, можно было наверняка разглядеть крест далекой церквушки.
А когда оглянулся, из присутствующих остались только Александра Васильевна и Таня.
— Здесь... здесь бо-ллит-т, бо... — Рука деда поползла и легла на грудь.
Грудь вздыбилась. Раз. И еще.
Потом там что-то случилось.
Потом заклокотало.
Потом последовало два вздоха — мучительно-судорожных.
И все.
Смерть.
И последняя грань.
Я вышел на кухню под любопытные взгляды невесть откуда набежавших бабок в черном, а оттуда — на свежий воздух.
Глава третья
Я стоял под вечерним небом и чувствовал, что устал, что меня вымотала дорога и все остальное, что единственное, чего хочется, — очутиться в своей комнате, посидеть перед телевизором и завалиться спать. И я спросил себя: "Наскучило тебе?.." И: "Чего же ты хочешь?", и сам же ответил: "Ничего..."
Я покинул дом и сад, где старушки начали священнодействовать, и очутился в слегка сереющих сумерках, и река уже дышала прохладой, и небо из по-летнему бездонного стало превращаться в синюю вуаль на востоке.
В кустах белели надгробия и две фотографии древних созданий. На розовом граните, где было выбито: "Борисов-Мусатов", спал обнаженный мальчик. За кустами, над самым обрывом, стояли скамейки, а дальше чувствовался простор.
Я стоял и смотрел на реку, на темнеющую зелень у самой воды и дальше, где она приобретала иные краски, смешанные с красками неба и сумерек.
Сумерки наступали оттуда, издали, а сама река светилась и отражала свет, шедший сверху, и поэтому, наверное, было еще все различимо. На траверзе далекого мыса черными точками выделялись рыбачьи лодки. От них к Тарусе полз крохотный катерок с белыми усами-волнами за кормой, а совсем близко двухместная байдарка, над которой на высокой мачте развевался вымпел, завершала дневной переход. Я долго следил, как дружно взмахивают весла и капли воды блестят в лучах заходящего солнца. Но вот байдарка скрылась за мысом и катерок дополз и разрябил плавное течение, и наступил перерыв в действии, если бездействием можно назвать то, что не заметно глазу и сокрыто от нас не по причине природной неприспособленности, нет — слепоты.
Тогда рядом беззвучно возникла рыжая женщина, взялась за поручни ограды, за которой начинался простор, и стала молча смотреть, потому что, наверное, молчал и я, или потому, что это было свойством ее натуры. Что вполне устраивало меня.
С деревьев облетали листья. Редко, но облетали. Они облетали сами по себе, без участия ветра, и летели наискось, вначале на фоне неба, затем — далекого сереющего леса, затем — стоящих внизу тополей и пропадали из поля зрения около тропинки, что вилась желтой лентой по-над берегом. Иногда они кружились как вертолетики. Маленькие березовые и тополиные вертолетики. И эти вертолетики были единственным движением в сереющем мире.
Я стал думать, что это надо запомнить. Я старался это запомнить, потому что уже не раз жалел, что не родился художником и не умею передавать краски улетающего дня, и пожалел, что не захватил блокнот, который остался в синей сумке на полу кухни.
Наверное, все же я немного опьянел от впечатлений и усталости, потому что, если вы менее чем за сутки отмахаете полторы тысячи километров и увидите смерть человека, которого совсем не знали, но который, тем не менее, приходится вам дедом, не думаю, что вы будете чувствовать себя по-иному. И вечер был располагающий, и панорама за рекой, и даже женщина рядом, которая оказалась мне двоюродной сестрой и с которой когда-то мы росли в одном доме, и одни и те же руки нянчили нас, но которую я совершенно не помнил, не знал, о существовании которой не подозревал почти тридцать лет — настоящая русачка, рязанская баба с интеллектом и глазами философа и веснушками из общего детства, ставшего, по сути, общим небытием. А впрочем, случая ли, — если настоящее рассматривать как последовательность вполне очевидных поступков людей с тех времен, когда избиение себе подобных входило чуть ли не в задачу системы, до моих родителей, вынужденных испытать на себе все это.
Вот такую штучку я откопал над обрывом. Выкопал из песочка, сдул песчинки и любовался, еще не зная, как к этому отнестись. Я слышал, что иногда подобное случается в нашей благословенной стране, но никак не предполагал, что это может иметь отношение и ко мне. Я так думал, пока не началась реакция — выходит, меня обокрали нагло среди бела дня и посмеялись в лицо через тридцать лет, и того, кто смеялся, достать было невозможно, потому что кости его гнили где-нибудь в Кремлевской стене, но ухмылка осталась, ухмылка продолжала корчиться и уже походила на злорадный оскал, на предсмертную маску сумасшедшего.
Нет! Я не намерен прощать! И желваки мои напрягаются, и древняя сила неандертальца в тысячном поколении, пращура моего, который был более чем свободен, закипает и ползет мурашками вдоль спины, и я, сам не ведая того, цежу проклятия.
Но затем я повернулся и посмотрел на Таню.
Теперь она сидела, прямая, с приподнятыми плечами, сложив, подобно скорбной мадонне, руки в подоле юбки, из-под которой белели коленки, сдвинутые и поджатые под скамейку. И наверняка так же плотно прижаты были там лодыжки в туфлях-лодочках.
Она чем-то напоминала мне осень, но не ту глубокую, ноябрьскую, и не сентябрьскую, еще мягкую, а уже определившуюся спокойно-размеренной чередой своих (только своих) лет, ход которых преднамерен в силу внутреннего равновесия отнюдь не случайно и не хаотично, — высшим? Да, пожалуй.
Я увидел мягко очерченный профиль — чуть вздернутый нос, края губ, тонких, с печальным изгибом, спокойную морщинку от излучины носа, пластмассу очков и опущенные ресницы. Я наклонился и заглянул. Глаза были закрыты, и дышала она ровно, без усилий, как йог в отрешении. Я попытался понять, что интересует меня в ней и почему. Я попытался собрать все в один узел и разложить по полочкам. Я вспомнил, что моей бывшей жене с ее гипертрофированной самонадеянностью и ультрасовременными взглядами на жизнь было совершенно чуждо все это. Я вспомнил, что для самоутверждения она всегда заводила подруг еще глупее себя. Я вспомнил все ее интересы, крутившиеся вокруг денег, тряпок, служебных интриг и сплетен. Я вспомнил все, посмотрел на реку, вздохнул и отрекся.
Таня открыла глаза.
— Пойдем? — спросила она и посмотрела на меня, как на давнего знакомого, словно мы сидели здесь целую вечность, словно я приехал полюбоваться на окские дали, а потом отправиться в дом, где пахнет старым источенным деревом и кухней; словно мы вышли из этого дома прогуляться, завечерело, и пора возвращаться, но почему-то совершенно в другое место, не к ужину, не к деду, а к нашему общему изначалу, к тому, что никогда нельзя забыть или уничтожить — даже возложить на себя такую ответственность. Хотя я знал, что мать все забыла или постаралась забыть, а достопочтенный Пятак — уничтожить в себе, как последнюю улику своей слабости, и с некоторого момента это стало его точкой отсчета в новой жизни, совсем неплохой жизни.
Мы поднялись, но не двинулись с места, а продолжали смотреть на реку, и я ждал, что во мне снова шевельнется росток. Мне даже хотелось, чтобы он шевельнулся.
— Там, дальше... домик Поленова, — сказала Таня, вытянула руку и показала на тот берег Оки. — А дед чаще проводил время во-о-о-н... там. Отсюда не видно — у домика со спасателями.
Черт возьми, только и подумал я.
— А на старости лет уже не плавал на лодке, а только спустится к Иванычу и сидит с ним в старых катерах, пескарей таскает для кота. Сколько ни приезжала, все он на реке — душу отводит.
Видать, было от чего отводить.
Черт возьми, снова подумал я, почти что угадал.
"Когда все время в одиночестве, к этому привыкаешь быстро и уже не замечаешь, как воздух, как траву под ногами. Но когда ты хочешь, чтобы в тебе вырос росток, значит, ты созрел, значит, ты дожил до тех лет, когда тебе уже ничего не осталось, кроме корней твоих, кроме старого плюшевого мишки без одного уха, которого находишь в хламе на чердаке. И руки обнаруживают странное свойство памяти. И сидишь, чуть ошалевший от находки и от нахлынувших воспоминаний, и что-то, чему нет названия, стоит комом в горле.
Готовься, потому что спасения нет, потому что, возможно, с этого начинается твое прозрение и твоя память, потому что в то далекое время, когда всегда было лето, когда ты бегал без штанишек по теплой траве и пара глаз нет-нет, да и следила за тобой из окна или просторной залитой светом веранды, ты уже впитал в себя это чувство".
Таня повернула ко мне свое лицо, и оно хранило тепло воспоминаний, как тепло руки на вашей ладони.
— Послушай... — сказал я, — твой дед... вернее, наш... — и это прозвучало почти что фальшиво. — У него, что были неприятности тогда... ну тогда, да?
— Неприятности? — повторила она и вернулась в реальность. — Даже не знаю. Кажется... У нас не принято было говорить об этом... Разве это главное? Дед у меня... у нас... был замечательным человеком. — Она осеклась и взглянула с мольбой, как человек, который еще не свыкся с потерей и необходимостью говорить о близком человеке как о покойнике. — Он... — Она задумалась и потерла свой курносый носик. — Он был... вот как Мусатов...
Мы подошли, и она потрогала розового мальчика, а древние создания с надгробий в кустах благодушно безмолвствовали.
— Вот он, — сказала Таня, — вот он знал, что надо делать.
— Что же? — удивился я.
— Добро, конечно... — пояснила она.
О, Боже мой! подумал я.
Нет. Это было не ново, но с завидным постоянством возрождалось, как Феникс, в каждом поколении. К тому же, я полагал, что после некоторого момента добро тоже скучно делать.
— Ну... — не поверил я и чуть-чуть поддразнил ее в интонации, чтобы она не была такой серьезной.
— Представь себе, это так просто, надо лишь захотеть...
— Не представляю и не могу захотеть. С этим надо родиться. Это все равно, что нищего духом заставить веровать.
— А у тебя?
— Что, у меня?
— У тебя есть этот дух?
— Черт его знает, — ответил я, — но я не верю.
— Понимаешь! — И она вложила в это слово все, что должна была произнести дальше, — первозданные идеи нетленны, они вечны, потому что такова их природа.
Она смотрела на меня своими зелеными спокойными глазами, как на дошкольника, которому объясняют, как надо переходить улицу, — обязательно на зеленый свет, а то "бо-бо", и, наверное, думала обо мне не совсем лестно.
— Но ведь и понятие добра придумал сам человек, — напомнил я, — и он сам не знает, насколько добро — это добро. Где отправная точка?
— Только в самом себе! — произнесла она убежденно и твердо. — Только когда твоя совесть не будет входить в конфликт с самой собой, только тогда можно говорить о каком-то добре. Добро накапливается. Оно вообще никуда не исчезает. Оно только переходит от одного человека к другому. А недошедших до истинного добра надо жалеть, в жизни этой они обделены, несчастные люди.
Хороши — несчастные, подумал я. Если б только их недоумие было частным делом.
— Если бы все так думали, через два поколения весь мир стал бы идеальной картинкой, настолько идеальной, что человеку захотелось бы придумать новые вывихи в своей психике, чтобы только усложнить ее. А пока наш мир безуспешно стремится к определенным идеалам, которые известны бог весть с каких времен, и никак не может их достичь.
Она помолчала, а потом с сочувствием произнесла:
— Неверие — это тоже зло.
— Неверие — это форма скепсиса, — пояснил я как можно веско, — или веры — как угодно.
Я бы мог рассказать, что еще прахристиане проповедовали идеи равенства и всеобщего братства, но с тех пор мир наш не стал лучше. Я бы мог нарисовать ей такую картинку, но ощутил, что она уперлась, что моя логика рискует вызвать ожесточение ее в вере, и поэтому я только так подумал.
И я почувствовал превосходство.
Превосходство зиждилось не на сознании, что моя сестра слабее, а оттого, что оказалось, я докопался глубже, нащупал камень под названием истина. И истина гласила, что меняются лишь политические формы, но не содержание добра, ибо получалось, что добро — величина постоянная, но заведомо и всегда меньше зла, в любом случае и независимо от обстоятельств, потому что обстоятельства всегда были против добра или потому что добро, в силу природы, обладает только таким свойством.