— Давай! Давай! Давай! Ты чего! Ты чего! — выталкивал он меня своим брюхом, вводил в искушение пощекотать его по заплывшим ребрам, маслено улыбался, и сытые щечки его походили на два куска сырого теста.
Я отступил на гравий, а он курил в тамбуре, и огонек сигареты говорил, что не все потеряно.
— Слушай, хозяин, — сказал я, стараясь не очень льстить толстобрюхо-мордатому, но одновременно давая понять, что тоже кое-что значу на этом свете. — Ну что, возьмешь?!
Огонек подплыл к дверному проему и превратился в рыхлое ухмыляющееся пятно.
— Понимаешь, мы командированные, — врал я. — Завтра должны быть в Москве...
— Ну и что? — спросил он и сплюнул на рельсы, и лицо его расплывалось в темноте и равнодушно созерцало нас, словно в этом мире его волновало все что угодно: скользкие, липкие шпалы, грязь под ногами, влажно-тропическая ночь, оставшиеся полбанки какого-нибудь пойла, к которому он предвкушал вернуться, как только колеса снова начнут выстукивать бесконечно-успокаивающие такты на стыках рельсов, мешок с дармовыми бутылками, подружка на конечной станции, тяжесть в правом подреберье, тремор с перепоя — все что угодно, но не жалкие соплеменники, с надеждой взирающие на его величие. Он чувствовал себя хозяином положения, эта скотина.
— Покажи ему! — обратился я к попутчику-горемыке. — Покажи ему командировочные.
— Да, да... сейчас. — Он стал рыться по карманам, словно в самом деле мог извлечь жестом фокусника эти документы.
— Ну чего ты...? — спросил я толстобрюхого и добавил слово, потому что знал, как надо с ним разговаривать.
— На фига мне твои командировки, — прожурчало осклизлое пятно. — На фига? А?
— Сколько ты хочешь? — спросил я.
— А сколько дашь? — И в его глазках промелькнуло подобие интереса к арбузной корке в корыте с помоями.
— Десятка тебя устроит?
— Что-о-о... с двоих? — спросил он презрительно.
— С каждого, — ответил я.
— Это другой разговор. — Осклизлое пятно отплыло в сторону: — Давай, приятели, но деньги вперед.
Мздоимец оказался к тому же патологически жадным.
Его патологию мы удовлетворили тут же в тамбуре, и осклизлое пятно участливо осведомилось, не слишком ли ограбило приятелей и благословило наше флибустьерское намерение на захват полок, а потом, высунувшись, заорало в темноту: "Куда! Куда! Все, местов нет, нет!", и, проходя в темном вагоне, я слышал, как позади идет торг — просяще-возбужденные голоса, грохот вещей по ступеням и шарканье подошв следом.
Я нашел себе свободную верхнюю полку, разложил пару одеял, которые нащупал в темноте, и проспал до пригородов Москвы.
А утром пил чай за счет толстобрюхого и знакомился с соседями. Оба студенты. Оба по-юношески мягки и угловаты. Оба едут домой в Сургут. И оба влюблены.
И вдруг я пожалел. Я пожалел себя в свои тридцать восемь. Быть может оттого, что ничего подобного у меня не может быть — ни влюбленности, ни дальней дороги, ни огня в окне. Потому что я знал, чем это кончается — ночной тоской от безысходности и разбитыми в кровь губами. Потому что все рано или поздно приедается, потому что в один прекрасный день начинаешь понимать тщетность бесконечного барахтанья под названием жизнь.
Вначале я втайне гордился своим открытием. Еще бы — я мог снисходительно выслушать своего собеседника и в последний момент выдать мысль (не всем, бесспорно, а только избранным), но даже тогда я изливал душу не полностью, ибо полная правда была уничтожающей, или грубой, или примитивной, в зависимости, как к этому подходить — с меркой ошейника или удавки. И я только намекал, а потом говорил под немое восклицание: "Да... да! это так!!!" Я был ужасно горд, до чертиков. Но в конце концов и это прискучило — все эти округлившиеся глаза и застывшие лица. Слишком однообразно и не впечатляет.
И вот, сидя в купе и глядя на молодоженов, я почувствовал, что моя тайна подобна двухпудовым веригам, что она меня тяготит, что она сковывает мозг и говорит: это ложно — дороги нет, а это уже испробовано, а тут просто опасно.
Вот каким я был по пути в Тарусу.
Я попал в этот провинциальный городок часам к двум дня.
Вначале я ехал электричкой до Серпухова, а потом трясся в рейсовом автобусе.
Я проваливался в глубинку России, в тихие заштатные местечки с кустами персидской сирени за резными штакетниками, с темнеющими избами где-нибудь в дальнем переулке, с покосившимися изгородями вокруг загонов и полей. Я словно пoгружался в отступившее время, в другую эпоху, в которой среди лопухов копались куры, а тротуары были выложены досками, в разбегающиеся перелески по склонам пологих холмов, которые не несли на себе приметы времени, в чрево забытых желаний, в которых неясная тоска гложет сознание, как невыполненное обещание, — в красное смещение, основу основ совести, тоску. Я увидел воды Оки и Таруски, воспетые еще Паустовским. Я увидел все это и сказал: "Ты пришел!"
Но о настоящем напоминали дачи-скороспелки на противоположном берегу Оки и фигурные балясины резных балкончиков и лоджии цвета зреющей ржи, просвечивающие купы зелени над широкими плесами, вдоль которых я шел по тропинке, разыскивая нужный мне адрес. В единственном кафе на пыльной площади, куда я зашел выпить стакан воды, мне сказали, куда идти.
День был жарким.
Полузатопленные лодки гнили на мелководье. Выше, куда, должно быть, не доходила вода в половодье, белела спасательная станция (о ее предназначении гласила соответствующая надпись на куске рыжей фанеры) рядом, на деревянном настиле, валялась груда ржавых бакенов.
Из домика вылез дед в фуражке с кокардой-якорьком, выплеснул из кружки утренние опивки на песок, мельком взглянул на реку и подался назад.
Я окликнул его.
— Савельевы? — переспросил он.
— ...
— Палыч?
Я ответил: "Да".
— Вон, на косогоре, — ткнул пальцем, как в стену. — Как раз успеешь... — И больше ничего — ни слова, ни интереса в слезящихся глазах с вывернутыми веками.
Он вогнал в меня недосказанность, как занозу, как бандерилью.
И пока я пробирался вверх по заросшей красноголовым татарником тропинке, я чувствовал покалывание недоумения, но у калитки, за которой виднелись голубоватые наличники на окнах и строгие ряды яблонь, забыл. А через сутки, на кладбище, снова вспомнил, приметив в толпе вывернутые веки. И снова они ничего не выражали.
На этот раз дед держал свою фуражку в руках и смотрел, как прощаются с его или другом, или соседом, с которым он наверняка посиживал перед белым домиком, обсуждая последние новости. А быть может, и не были они никакими друзьями, а просто он зашел посмотреть на то, что, должно быть, скоро ожидает и его.
Но это случилось через сутки. А пока я стоял у калитки, возле которой ветхая скамейка зарастала сочными лопухами и побегами малины, свешивающимися через забор. Я позвонил и увидел женщину.
Кто знает, когда это приходит — прозрение или знак, но все равно — нечто, потому что это всегда происходит независимо от желания, или усердия, или глупости. Оно всегда таится рядом, и иногда случайно или неслучайно ты его задеваешь, как тонкую паутину, постоянной мыслью, колокольчик в темноте сознания, холодную вещую руку, кончик ускользающего предчувствия. Прикасаешься, и сам не знаешь, что совершил подвиг. Потому что уже само прикосновение — это подвиг, даже если ты совершил его в самом конце жизни, — все равно подвиг.
К тому времени относится запись, сделанная мною в блокноте.
"Она была одета более чем несуразно для данного момента: в черные джинсы и яркую, цветастую рубаху с короткими рукавами, так не шедшую ей, и походка у нее тоже была несуразной — размашистой, почти мужской, с той раскованностью, которая свойственна спортивным натурам. В довершение всего она была рыжей, но не явно, а цвета красного дерева, и кожа с рыжинкой, тонкая, в веснушках. Подстрижена она была "под пажа", и когда большим пальцем правой руки поправила очки на переносице, я заметил, что руки у нее крупные и сильные. "Вам кого?" — спросила она, и я ощутил, как внимательны и спокойны ее глаза и что-то еще подсознательное, что крылось во взгляде. Я назвался. "Проходите... " — Она совсем не удивилась, распахнула калитку и пошла впереди, и я увидел, как она идет и ставит ногу — чуть-чуть все же твердо и не по-женски уверенно".
Тембр ее голоса, энергичность и законченность движений и, а главное — неизвестность, которая пролилась от нее, вдруг родили во мне беспокойство.
Однажды я ездил с товарищем за грибами. Дело было под Горьким. Мы бродили в глухом лесу до вечера, а потом сели в игрушечный поезд на узкоколейке и покатили домой.
Мы сидели на узорчатых ступеньках и смотрели на проплывающие окрестности. Товарищ мой был молчун, и бутылка хереса делила наше одиночество. Иногда состав останавливался. Мы сходили в слегка запыленную траву, молочные елочки, которые были разбросаны перед лесом, а затем, ухватившись за поручни, бежали рядом, потому что локомотив тянул медленно, а бежать было приятно и легко, даже после целого дня таскания по лесу постепенно тяжелеющих корзин. Ноги упруго отталкивались от насыпи и ломали зонтики белых трав.
И в этот момент я с размаху ударился о столбик.
Я ударился сильно, хотя успел заметить его среди травы, но событие уже невозможно было предотвратить. И до того, как почувствовать боль, я ощутил беспокойство перед неизбежным, перед тем мгновением, после которого что-то должно измениться.
И ты, по большей части, предвидишь событие, но ничего не можешь поделать ни с собой, ни с самим событием. И только когда ударяешься, понимаешь, что оно совершилось.
Примерно то же самое произошло, когда рыжая женщина открыла калитку и сказала глухим, чуть хрипловатым голосом: "Проходите..."
Я не знал еще природу беспокойства, но уже ощутил его.
"Мы вошли через веранду в помещение с низким потолком, крашенное белой масляной краской, со временем принявшей желто-серый оттенок.
Это была кухня, скудно обставленная, запущенная, с наружной проводкой освещения на стенах, на которых хлопьями висела многолетняя копоть, с ржавыми водопроводными трубами и газовой горелкой вдоль мутного окна. Это была кухня, на которой старики доживают последние годы, со спартанской стойкостью перенося неудобства частного дома, где газ — это роскошь, а обогревательная колонка и водяное отопление — предел мечтаний, где обходятся минимумом удобств, где стены выкрашены масляной краской не для красоты, а в силу необходимости, где отчаяние и нищета бьет в глаза, где жизнь подходит к своему порогу".
За столом, уронив тяжелые руки, сидел мужчина.
— А... приехал, — произнес он, словно сидел здесь и ждал, пока поезд, а затем и электричка сделают свое дело, а сам приезд мой был этому виной; и женщина, полуобернувшись, представила меня одними зелеными глазами, которые внезапно дрогнули и снова затаились за блестящими стеклами.
— Иван Георгиевич. — Мужчина приподнялся и с этого момента стал чем-то неуловимо походить на крутолобого мужчину с фотографии, который стоит, чуть подавшись вперед, в пальто с топорщащимися рукавами и который должен перенести тяжесть тела на правую ногу и сделать шаг оттуда — из прошлого, из нашего отчаяния, из своей безнадежности — ко мне навстречу.
И я подумал, что этот человек, в руках которого чувствовалась сила и твердость, как бы трансформировался во времени — настолько было очевидно сходство, хотя в чем-то проглядывало и различие — несомненно, во взгляде, потому что у того человека на фотографии глаза остались веселыми и молодыми, а у этого были успокоенные и внимательные. Но крутолобость не изменилась, и даже добавилась полновесность посадки, разворот плеч и тяжесть в фигуре.
"Они явно похожи, — писал я тогда. — К сожалению, даже не подозревал о существовании родственников. Весьма приятное знакомство!"
Я скинул на пол сумку и сел на колченогий стул с потрескавшимся черным лаком на гнутой спинке. Стул затрещал, подался и принял устойчивое положение. А рыжая женщина стояла и смотрела и, наверное, находила в этом что-то любопытное, потому что смотрела внимательно, словно манекен из витрины куда-то в пространство за вами, сосредоточенно и неподвижно, пока не произнесла:
— Я вас покормлю...
И от этого в ней произошло движение, невидимая стенка пропала, и все гармонично сложилось одно к другому, словно только что вынутое ядрышко абрикосовой косточки легла на место и заполнила недавнюю пустоту, и я уже не находил на ее лице несоответствия скорбных губ и умных глаз.
— Тань, дай нам... что там есть?.. — сказал Иван Георгиевич.
— Что, прямо сейчас? — удивилась она.
Он засмеялся и, полуобернувшись совсем точно так же, как и она минуту назад, сказал:
— Боже упаси... только ради гостя...
И мне почему-то показалось, что сейчас он подмигнет, как бы приглашая в соучастники розыгрыша, и я даже приготовил одну из своих идиотских дежурных фраз, которые ни к чему не обязывают, а призваны продемонстрировать владение таким же оружием. Но ничего подобного не произошло. Он отдавал лишь дань вежливости — ни больше ни меньше.
Что ж, что еще можно было ожидать новоиспеченному родственнику, который к тому же никого из них в глаза не видел лет тридцать.
Я сидел на кухне, пропахшей старой раковиной, в которую капало из ржавого крана, и соображал, как бы побыстрее улизнуть. Мне совсем не льстила роль своего в доску парня, и я даже забыл, ради чего приехал, но по тому, как неслышно двигалась Таня и молчал ее отец, понял, что они к чему-то прислушиваются, что, должно быть, происходило за дверью, которая вела в соседнюю комнату, и впервые обратил внимание, как привычно пахнет лекарством. Потом к этому добавился запах яичницы.
Таня поставила на стол коньяк, тарелки, три рюмки. Иван Георгиевич насмешливо вскинул глаза, но она налила в одну из рюмок и сказала:
— А вы сами...
— Ну вот! А то не буду, не буду, — сказал Иван Георгиевич. — С приездом. Хотя приезд, конечно, приезду рознь. Беда у нас — дед серьезно болен.
— Что же у него? — поинтересовался я.
— Почки... — ответил он.
Ладно, подумал я, это уже привычнее.
Затем бесшумно открылась дверь, и появилась седая женщина, маленькая и худощавая, а за нею — старуха в цветастом байковом халате. И Таня и Иван Георгиевич вопросительно посмотрели на них.
— Иван, Иван, кто это к нам приехал? — заговорила женщина. — Должно быть... Роман? — Она по-утиному, наклонив голову и выказывая едва заметное косоглазие, которое, должно быть, в юности придавало ей особую трогательную привлекательность, рассматривала меня. — Бабуль, узнаешь?
— Вижу, вижу... — Старуха, подволакивая правую часть тела, подошла, и я встал.
И тут они обе вцепились в меня, как в спасательный канат. И я закрутился между вопросами и ответами, вздохами и ахами, сопением и хрипами в бронхах, под бесконечное ощупывание и поглаживание. И наконец нащупал в их тоне брешь, прорвался и сразу все выложил.
— Да все нормально. Мать? Что с нею может быть? И со мной тоже. Нет, в настоящее время не состою и не собираюсь. Сын тоже растет — в пятом классе.
Они сразу успокоились. И женщина (только сейчас я заметил, что сквозь седину пробивается такая же рыжина, как и у Тани) сказала, внезапно изменив тон (так говорят о смерти, о ее торжествующей части): "Я отведу тебя к нему". А старуха, у которой из-под халата выглядывал край ночной рубашки — и от этого было неловко, принялась что-то мне втолковывать. Из чего я заключил, что у нее нарушена речь, вероятно, из-за давнего паралича. Говорила она медленно, тщательно подбирая, словно рылась в памяти, знакомые слова.
— Ты меня не помнишь... Ромочка, — сказала она, и вдруг сквозь старость, сквозь годы и морщины, сквозь подагрические руки, ухватившие меня выше запястья, и налегающее всей тяжестью полупарализованное тело блеснуло совсем другое лицо, которое вы когда-то знали, но забыли, и оно снова всплыло в памяти, как давний сон, как старая мелодия, как тонкий аромат с клумбы, мимо которой вы куда-то спешите, и вы силитесь вспомнить, а когда вспоминаете, то на мгновение теряете дар речи, потому что увидите свое начало и свой крест, и вам станет горько от одиночества и собственного бессилия, ибо вы прикоснетесь к такой запредельности, куда смертному хода нет.
— Ты у меня жил вместе с Манюней. — Она улыбнулась и посмотрела на Таню. — Полазун был. После обеда никак спать не хотел, а ее укладывала к себе в постель, она возьмет вот так прядку и крутит, крутит на пальчик. Так и уснет. Долго спит. Я уже все уберу и еду приготовлю, слышу — топ-топ-топ, идет в рубашонке. Залезет на руки, и ты знаешь, вздохнет вот так — горестно-горестно и еще минут десять досыпает.
— Ну баб... — вздохнула Таня.
— У меня голова кружится, Ромочка. Прямо все кружится. Я и хожу по стеночке до двери. — Она ухватилась за створку узловатой рукой и показала, как она ходит. — А вчера у телевизора закружилась. Меня всю как развернуло, и я смахнула эту... как... — Она беспомощно запнулась и пошевелила в воздухе пальцами.
— Антенну... — подсказала Таня.
— Антенну, — повторилось эхом, — и вырвала с мясом провода. Так что одному плохо. Дедка как лежал в больнице, так совсем плохо, — произнесла она задыхаясь, и глаза ее наполнились слезами и провалились темными впадинами, но речь лилась равномерно, словно одно событие не проистекало из другого. — Я о смерти не думаю. Все равно умрем. Но одной страшно, Ромочка, ты даже не представляешь.
Да, тогда я не представлял. Я не представлял, что встречу Анну и на самом деле брошу работу. Я не представлял, что узнаю почти все о своем отце и матери и о нашем дружном семействе, и куда это меня заведет. Счастливое заблуждение. Хотя все можно было предположить с той или иной степенью достоверности, с которой вы приобщены к тайнам мироздания — если, конечно, дано. Увы, дано мне не было.
Женщина взяла меня за руку.
— Меня зовут Александра Васильевна, — сказала она.
И мы вошли в комнату.
Здесь пахло еще сильнее. У тумбочки, на которой блестел стерилизатор, а в блюдечке — использованные ампулы, стояла медсестра в халате. Я поздоровался.
На диване, напротив окна, лежал больной.
Как только я взглянул на него, я понял, что он безнадежен.
Серая кожа в старческих пятнах обтягивала высокий тяжелый череп. Складки вдоль носа, скул, шеи превратились в застывший хаос трещин и морщин. Отросшие волосы сбились над ухом. Видно было, что болезнь изнурила его, но руки, такие же крупные, как и у всех Савельевых, с толстыми венами, просвечивающими сквозь кожу, и широкими крестьянскими ладонями, словно у спящего, покоились поверх одеяла. И хотя мы находились рядом, он не прореагировал на наше появление. Мне показалось, что он в состоянии ступора.
— Егор, — позвала Александра Васильевна и, словно извиняясь за его немощность, украдкой взглянула на меня.
Казалось, глазные яблоки в мутной склере со скрипом повернулись и навелись на нас, однако выражение в них не изменилось, словно они уже не воспринимали мир по эту сторону грани.
— Боже! — прошептал кто-то за спиной.
Я обернулся и увидал Таню. Она терзала полотенце.
И тут у него начался приступ стенокардии.