Я подтвердила это, добавив, что, помнится, на золотом поле щита была изображена голова херувима, трубящего в три лилии, точно в фанфары.
— Нас тогда удивило, — продолжал Джон, — что видение, которое мой друг считал игрой своего воображения, произвело такое сильное впечатление на нас обоих. Однако это были не пустые грезы. В эту самую минуту мы с тобой находимся в зале, которая чудилась мистеру Гаскеллу.
Я не верила своим ушам и подумала, уж не помутился ли у Джона рассудок, но он продолжал:
— Убогий пол, на котором мы стоим, был настелен значительно позднее, но потолок остался прежним, а в том углу как раз и находился балкон для музыкантов с гербом на фронтоне.
Он показал на сводчатый выступ в стене, покрашенной белой известкой, тот самый, который уже раньше привлек мое внимание. Я подошла поближе. Хотя стену частично загораживала фанера, можно было догадаться, что этот искривленный выступ принадлежал сводчатой галерее. Затем я внимательно осмотрела сохранившийся барельеф. Края его были отбиты, и кое-где лепка совсем обвалилась, и все же, вглядевшись сквозь полумрак, я увидела под осыпавшейся штукатуркой остатки золотого фона, и на нем голову херувима с тремя лилиями.
— Это герб старинного неаполитанского рода Домакавалли, — объяснил Джон. — Именно здесь на этом балконе, который давным-давно заделали в стену, сидели музыканты во время того ночного бала, который пригрезился Гаскеллу. Оттуда они смотрели в зал, где веселились и плясали гости. Сейчас мы пройдем вниз, и ты убедишься, что все это не сказки.
С этими словами Джон поднялся и вышел из комнаты. Неожиданно легко спустившись по лестнице, он распахнул дверь, которую я заметила, как только мы вошли в дом, и провел нас в лавку. Уже надвинулись сумерки, и поскольку окна были заколочены, то в помещении было совершенно темно. Однако Рафаэлле, чиркнув спичкой, зажег три нагоревшие свечи в потемневшем от копоти канделябре, висевшем на стене.
Судя по всему, здесь еще недавно обитал торговец вином, о чем говорили пустые винные бочки и брошенные фляги. Я заметила, что в одном углу земляной пол разрыт и рядом с кучей земли виден большой плоский камень, посередине которого торчало железное кольцо. Похоже, под ним скрывался вход в колодец или подземелье. У стены, противоположной окну, возвышались две величественные арки, разделенные колонной с ободранной облицовкой.
К этим аркам и привлек мое внимание Джон:
— Ты видишь часть сводчатой аркады, которая некогда проходила по всей зале. До наших дней сохранились только эти две арки, великолепную мраморную облицовку с них, разумеется, сняли. Летней ночью сто лет назад в этой зале был бал. Двенадцать пар отплясывали танец, который показался бы нам диким. Они танцевали под музыку из сюиты Грациани «Ареопагита». Гаскелл не раз говорил мне, что, когда он играл гальярду, у него всегда возникало ощущение, будто в конце первой части происходит нечто ужасное. И действительно, Софи, в этот момент англичанина, который танцевал здесь среди прочих гостей, подло убили, вонзив ему нож в спину.
Я слушала Джона как в тумане, слова его не доходили до моего сознания. Но он, не дожидаясь от меня никакого отклика, направился к камню и с неожиданной для тяжело больного силой подцепил его рычагом, лежавшим поблизости. Рафаэлле ухватился за кольцо, и они общим усилием сдвинули крышку в сторону. Нашим глазам открылся люк и винтовая лестница, которая вела куда-то в подвал. Рафаэлле, сняв со стены канделябр со свечами, начал спускаться первым. Он высоко поднял свечи над головой, и свет их падал далеко на ступеньки. За ним шел Джон, а следом ступала я, стараясь рукой поддерживать брата. Лестница оказалась совершенно сухой, даже на стенах не было и следа влаги или плесени, столь естественных в подземелье. Я не старалась отгадать, что мы увидим, но сердце у меня щемило от тягостного предчувствия, что нас ждет нечто страшное. Пройдя ступенек двадцать, мы оказались перед входом в погреба или какие-то иные подвальные помещения. Когда свет упал на подножие лестницы, я увидела там что-то непонятное. Сначала я приняла это за кучу хлама или мусора, но, присмотревшись, решила, что скорее всего здесь свалено какое-то тряпье. Когда глаза мои совсем привыкли к полумраку, я разглядела лежавшие сверху лохмотья зеленоватого цвета, и в то же самое мгновение мне почудились под ними очертания человеческого тела. Страшная мысль пронеслась у меня в голове — какой-то несчастный, может быть, уже мертвец, лежит там лицом вниз, прижавшись к стене, и, содрогнувшись от ужаса, я взмолилась:
— Джон, скажи мне скорее, что это там?
Рафаэлле направил свет немного в сторону, я увидела белый череп и поняла, что под лохмотьями лежал человеческий скелет. Голова у меня закружилась, ноги подкосились, и я бы упала, если бы Джон не обнял меня и не поддержал с неожиданной силой.
— Господи, помилуй нас! — воскликнула я. — Уйдем отсюда! Я не вынесу этого! Здесь ядовитый воздух, вернемся наверх.
Брат взял меня за руку и, указывая на груду тряпья, произнес:
— Знаешь, чьи кости лежат здесь? Это останки Адриана Темпла. Сделав свое дело, убийцы стащили тело по лестнице и бросили его здесь.
Когда в этом страшном месте прозвучало имя Адриана Темпла, мне стало жутко. Казалось, неприкаянная душа грешника витала над его непогребенными останками, заражая нас ядом зла. Кровь отхлынула у меня от сердца. Свечи, стены, брат, Рафаэлле — все качнулось и куда-то поплыло, и я без чувств опустилась на лестницу.
Очнулась я в коляске, которая катила по дороге, увозя нас из Неаполя.
Глава XV
Наутро я проснулась бодрой, силы полностью вернулись ко мне, но брат, напротив, казался ослабевшим и усталым после вчерашней поездки. На виллу де Анджелис мы возвращались в полном молчании. Я пребывала в страшном смятении, и мне не хватало духу расспрашивать брата об этом странном происшествии, многие обстоятельства которого по-прежнему оставались для меня загадкой. Джон не выражал никакого желания прояснить их для меня. Придя к нему на следующее утро, я увидела, что он страшно слаб. И все же я решилась спросить, каким образом он обнаружил останки Адриана Темпла, однако Джон уклонился от ответа, пообещав рассказать мне обо всем после нашего возвращения в Англию.
Наедине с собой я много размышляла об увиденном на Виа дель Джардино, и мне постепенно начало казаться, что прошлые события шаг за шагом складывались в одну зловещую цепочку и приближали меня к разгадке какой-то страшной тайны. В этой неясной истории все как-то сошлось — Адриан Темпл, музыка гальярды, роковая одержимость брата скрипкой, — и все словно вступило в заговор с одной целью — погубить Джона, и душу его, и тело. Даже скрипка Страдивари играла в этой трагедии роль злого духа, хотя я и не представляла, как могло такое случиться, ведь я не знала, каким образом она оказалась у брата.
Джон по-прежнему был полон решимости поскорее вернуться в Англию. Но видя его слабость, я сомневалась, хватит ли у него сил перенести столь долгое путешествие; в то же время не было оснований противиться его намерениям. Кроме того, я надеялась, что здоровый климат Англии и домашняя обстановка излечат его от всех недугов, и, как ни трудна будет дорога, силы больного быстро восстановятся при заботливом уходе, которым окружат его в Уорте Малтраверзе.
Итак, в самом начале октября мы тронулись в путь. В дорожной карете для Джона подвесили удобную кровать, что-то вроде гамака, и, чтобы беречь его силы, мы решили делать остановки как можно чаще. Судя по всему, брат не собирался расставаться с виллой де Анджелис. Он оставил в ней все, как было, всю роскошную обстановку и произведения искусства, словно думал вскоре туда вернуться. Не рассчитал слуг и передал виллу на попечение итальянца-мажордома. По моему понятию, было бы гораздо разумнее закрыть дом насовсем. Но это потребовало бы больших хлопот и усилий, на которые был неспособен мой больной брат. И я не могла бы помочь ему в таком деле не только потому, что мне мешало незнание итальянского языка. Все мои помыслы были сосредоточены на том, как доставить слабого больного до Уорта, и я вряд ли бы согласилась отсрочить отъезд. Парнем был готов вернуться к своим обязанностям камердинера, что вполне устраивало брата, и, стало быть, с Рафаэлле нужно было проститься. Этот приветливый и добрый юноша, искренне привязанный к своему хозяину, расположил меня к себе, и потому, объявив, что нам придется с ним расстаться, я предложила ему несколько фунтов в знак моего доброго к нему отношения. Однако к деньгам он даже не прикоснулся, а узнав, что он остается в Италии, залился слезами и умолял позволить ему сопровождать нас в Англию. Зная, как он предан Джону, я не устояла перед его горячими просьбами, и мы договорились, что он проводит нас до Уорта Малтраверза. Джон нисколько не удивился, что Рафаэлле поехал с нами, — правда, я не рассказала, что поначалу предложила ему остаться.
Наше путешествие, хотя и растянулось надолго, завершилось благополучно. Джон перенес его лучше, чем я могла ожидать, и, хотя его физическое состояние не улучшилось, он, по-моему, приободрился духом, по крайней мере, в дороге. После того страшного вечера на Виа дель Джардино брат как будто избавился от какого-то тяжкого бремени. В нем стало меньше мрачной угрюмости и эгоизма, так испортивших его характер в последние годы. В дороге он подчас очень уставал, но мы уже не опасались, что он погрузится в то летаргическое состояние, из которого его порой невозможно было вывести в Позилиппо. Побуждаемая каким-то суеверным страхом, я распорядилась оставить скрипку Страдивари на вилле. Однако перед отъездом брат вспомнил о ней и настоял, чтобы ее взяли в Англию, хотя, насколько я знала, он теперь не прикасался к ней. В пути он проявлял ко всему интерес, и маленькие дорожные приключения явно развлекали его гораздо больше, чем можно было ожидать.
О поездке на Виа дель Джардино брат не вспоминал, а мне не хотелось возвращаться к этим тягостным событиям. Лишь однажды, когда мы под вечер проезжали небольшое кладбище близ Генуи, он как бы между прочим сказал, что перед отъездом из Неаполя велел предать останки Адриана Темпла земле, совершив церковный обряд, на кладбище в Санта-Бибиане. Мое любопытство было вновь возбуждено, и мне захотелось спросить, как он узнал, что скелет, обнаруженный в подземелье, действительно принадлежал Адриану Темплу. Но я сдержалась, помня о его обещании рассказать мне все после возвращения домой, и кроме того, мне не хотелось тяжелыми воспоминаниями омрачать тихую радость от мирных картин, мимо которых мы проезжали.
В Лондоне мы остановились на несколько дней перед возвращением в Уорт Малтраверз. Еще в пути я начала уговаривать Джона показаться лучшим врачам в Лондоне. Поначалу он не хотел об этом слышать, говорил, что ему уже ничто не поможет и довольно лекарства, прописанного доктором Баравелли, но я не отступала, и в конце концов он сдался. На следующий день после нашего приезда в Лондон брата осмотрел доктор Фробишер, считавшийся в ту пору лучшим специалистом по нервным расстройствам и болезням мозга. Он очень внимательно отнесся к Джону и потом долго беседовал со мной, назначил лекарства и дал много советов, как ухаживать за таким больным.
Доктор Фробишер нашел состояние сэра Джона достаточно тяжелым. Он не обнаружил никаких признаков заболевания мозга, но легкие, по его мнению, были серьезно поражены, и явно отмечалась сердечная слабость. Все же он призвал меня не отчаиваться, так как при заботливом уходе жизнь больному можно было продлить, и не исключено, что со временем наступит улучшение. Доктор Фробишер настойчиво расспрашивал меня, не угнетен ли сэр Джон каким-нибудь несчастьем, не было ли у него финансовых затруднений, не пережил ли он душевное потрясение или страшный испуг? На все подобные вопросы я могла ответить только отрицательно, но для пользы дела сочла возможным рассказать доктору о некоторых событиях, случившихся в последнее время. Выслушав меня, он мрачно покачал головой и посоветовал сэру Джону пожить в Лондоне, чтобы он мог постоянно наблюдать его. Но брат отказался наотрез, он всеми помыслами уже был дома, в Уорте Малтраверзе. Правда, он согласился, если потребуется, приехать в Лондон после Рождества. В Уорт мы выехали в конце недели.
Парнем раньше нас отправился в усадьбу, чтобы подготовить все к возвращению хозяина, и когда мы приехали, нас ждал теплый прием. Джон поселился в гостиной рядом с библиотекой. Ее двери выходили на южную террасу, так что брат был избавлен от утомительной необходимости пользоваться лестницей, тем более, что доктор Фробишер считал для больного весьма нежелательными такие нагрузки. В Лондоне мы купили кресло-коляску, и теперь брат мог без особого труда перебираться из комнаты в комнату.
Здоровье Джона понемногу восстанавливалось, хотя и крайне медленно. У меня даже появилась робкая надежда, что мы вернем его к жизни. О том, что происходило у него в душе и чем были заняты его мысли, я почти ничего не знала, но иногда братом овладевала непонятная нервозность, и на бледном лице застывало выражение тревоги. А главное, он панически боялся одиночества. Вместе с тем тихая и монотонная жизнь в Уорте благотворно действовала на Джона, и, думается, его особенно согревало сознание, что рядом с ним любящие и преданные ему сердца. Действительно, все слуги в Уорте любили Джона, помня, каким он был душевным и добрым хозяином, и сокрушались, что болезнь превратила полного сил молодого человека в немощного инвалида. Джон перестал читать и даже без особого удовольствия слушал, как читал Рафаэлле своим восхитительным голосом, но ему никогда не надоедало пение юноши и нравилось, что тот сидел рядом с ним, когда он отдыхал, закрыв глаза, и дремал. Организм Джона словно застыл в некоем хрупком равновесии — его физическое состояние не менялось ни в худшую, ни в лучшую сторону. Но доктор Фробишер предупреждал меня, что возможно именно такое течение болезни. Я не скрыла от него, что порой у меня возникали подозрения, не страдал ли брат психическим расстройством, однако доктор уверил меня, что подобные опасения совершенно беспочвенны и сэр Джон находится в здравом уме. В то же время он не знал, как объяснить полный упадок жизненных сил своего пациента — при обычных обстоятельствах это можно было приписать сильному переутомлению после напряженных занятий или страшному горю. Доктор повторял, что больного излечат только внимательный уход, полный покой и сон. Брат никогда даже вскользь не упоминал о своей жене, о сыне или о миссис Темпл. Она же постоянно писала мне из Ройстона, посылала Джону теплые приветы и справлялась о его здоровье. Я не осмеливалась передавать брату приветы от миссис Темпл, опасаясь, что неожиданное волнение повредит едва начавшемуся выздоровлению. Тем более что он сам никогда не произносил имени миссис Темпл или Констанции. Порой мне приходило в голову, не произошло ли у него то странное нарушение памяти, которое нередко бывает у тяжелых больных, и он просто забыл, что был женат и жена его умерла. Вести дела брат, разумеется, не мог, и ими, как все последние годы, занимался наш прекрасный управляющий, мистер Бейкер.
Как-то в начале декабря около девяти часов вечера ко мне пришел Рафаэлле и сказал, что сэр Джон хочет со мной поговорить. Я вошла к брату в комнату, и он сразу же ошеломил меня вопросом:
— Почему ты ни разу не показала мне моего сына, Софи? Он, должно быть, уже большой мальчик, и мне хотелось бы увидеть его.
Потрясенная столь неожиданной просьбой, я ответила, что мальчик живет в Ройстоне и его воспитанием занимается миссис Темпл, но, если ему хочется повидаться с сыном, она с радостью привезет Эдварда в Уорт. Казалось, мой ответ его удовлетворил, он попросил меня написать в Ройстон и передать миссис Темпл его просьбу и поклон от него. Я едва не сказала, что мальчик очень похож на покойную мать — и действительно, в детстве, да и теперь, мой дорогой Эдвард, ты поразительно напоминал свою бедную мать. Но я промолчала, а брат уже говорил о другом — мягкая погода декабря напомнила ему первую зиму в Итоне. Однако мысли его, вероятно, вновь вернулись к тем дням, когда он познакомился с Констанцией, так как он неожиданно спросил:
— А где Гаскелл? Почему он никогда не навестит меня?
Я сразу же ухватилась за эту мысль. Лучшего нельзя было и желать, если бы брат мог опереться на такого преданного и отзывчивого друга, каким был мистер Гаскелл. К счастью, я нашла его адрес и, отбросив сомнения, со следующей же почтой отправила письмо. Описала в немногих словах болезнь Джона, передала, что брат вспоминал о нем, и просила, если возможно, приехать к нам и помочь другу в несчастье. Хотя мистер Гаскелл находился далеко, в Уэстморленде, он сразу же великодушно откликнулся на мой зов о помощи, и уже через неделю поселился в Уорте. Спал он в библиотеке, где по его желанию ему устроили постель, чтобы он мог находиться поблизости от своего больного друга.
Приезд мистера Гаскелла стал для всех нас огромной поддержкой. Он умел обращаться с Джоном ласково и в то же время твердо, как умный и сильный мужчина. По утрам они вели долгие беседы, и насколько я могла судить со слов мистера Гаскелла, Джон был гораздо откровеннее с другом, чем со мной, и много рассказывал ему о своей семейной жизни. Я, естественно, ни о чем не расспрашивала мистера Гаскелла, но видела, что признания Джона произвели на него сильное впечатление.
Теперь Джон даже иногда выслушивал по утрам доклады мистера Бейкера и вместе со своим другом обсуждал дела. Он также пожелал написать завещание. Решив, что для больного благотворна любая деятельность, мы послали в Дорчестер за нашим адвокатом, мистером Джеффрисом. Он приехал в Уорт вместе со своим клерком и составил завещание сэра Джона. Так дни бежали за днями, и год близился к концу.
В сочельник я легла спать около двенадцати часов, часом ранее пожелав доброй ночи Джону и мистеру Гаскеллу. За долгие месяцы, проведенные у постели больного, я привыкла бодрствовать до утра, и, кроме того, у меня развилась необычайная чуткость: я слышала во сне даже самый тихий шум. Около трех часов ночи меня разбудил какой-то странный звук. Он был едва слышен и доносился издалека, но я мгновенно узнала его, и ледяная рука страха сжала мне горло, — я услышала мелодию гальярды. Ее играли на скрипке где-то в глубине дома, но как ни тихо звучала музыка, ошибиться я не могла.
Да будет тебе известно, мой дорогой племянник, страхи и тревоги невероятно усиливаются по ночам, когда все представляется нам в преувеличенном свете. Это неудивительно, поскольку нервы возбуждены, а мозг не в силах стряхнуть дремоту, чтобы рассеять пустые наваждения. Я часто лежала ночью без сна, терзаясь сомнениями и страхами, но как только вставало солнце, все мои неразрешимые проблемы превращались в обычные житейские неурядицы. Вот и в ту ночь, когда я села в кровати и с ужасом вперилась в темноту, внимая далекой музыке, мне казалось, что случилось нечто ужасное, какая-то непоправимая катастрофа. Изгнанный злой дух неожиданно вернулся и привел с собой семерых, еще более омерзительных демонов, и все они вновь вселились в моего бедного брата. Мне сразу же вспомнилась другая ночь в Ройстоне, когда Констанция разбудила меня и мы крадучись шли по освещенному луной коридору, а веселая мелодия ненавистной гальярды, как дуновение, витала над нами в недвижном летнем воздухе. Бедняжка Констанция, она покоится с миром, закончив свой путь страдания. Но мне чудилась горькая ирония в том, что накануне Рождества меня разбудил не хорал и не радостная симфония, а зловещая мелодия гальярды.
Накинув халат, я вышла из комнаты и, быстро пройдя по коридору, спустилась по лестнице на этаж, где была комната брата. Когда я открыла дверь своей спальни, музыка внезапно оборвалась в середине такта, и последняя нота перешла в какой-то леденящий душу визг, и я молю Бога, чтобы никогда в жизни не довелось мне услышать ничего подобного. Так вопит раненный насмерть зверь. У Блейка есть картина, изображающая, как душа грешника покидает тело в момент смерти. С расширенными от ужаса глазами душа вылетает из окна, содрогаясь в предвидении уготованных ей мучений. Если бы эта проклятая душа могла бы кричать, думаю, она издала бы такой же отчаянный вопль, что и скрипка в ту ночь.
Мгновение спустя все смолкло. В доме царила немая тишина, когда я шла по коридору, освещая себе путь свечой. Спустившись с лестницы, я услышала шаги и увидела мистера Гаскелла. Он был одет и, судя по всему, вообще не ложился. Ласково взяв меня за руку, он сказал:
— Боюсь, вас разбудила музыка. Дело в том, что Джон ходил во сне, он достал скрипку и, как лунатик, не просыпаясь, играл на ней. Когда я приблизился к нему, в скрипке что-то сломалось, струны ослабли, и последняя нота прозвучала пронзительным диссонансом. Джон сразу же пробудился. Сейчас он не спит, но я снова уложил его в постель. Прошу вас, успокойтесь и ради него не подавайте вида, что вы что-то слышали. Лучше, если он не будет знать, что разбудил вас.
Мистер Гаскелл пожал мне руку и вновь постарался ободрить меня ласковыми словами. Я вернулась к себе, тщетно стараясь справиться с волнением, хотя мне было неловко, что я впала в панику из-за такого пустяка.
Настало рождественское утро. Оно запомнилось мне как одно из самых прекрасных в моей жизни. Казалось, лето никак не хотело покидать солнечные берега Дорсета и в то утро вернулось, чтобы послать нам прощальный привет перед долгой разлукой. Я встала рано и приняла причастие в нашей приходской церкви. Доктор Батлер недавно стал служить раннюю заутреню, и хотя я не одобряла любое отступление от освященных временем обычаев, в тот день я была рада этому нововведению, так как хотела провести утро с братом. Необычайная красота рассветного часа и светлая торжественность службы настроили меня на возвышенный лад, тревоги мои унялись, и сгладилось воспоминание о минувшей ночи. Когда я вернулась, в холле меня встретил мистер Гаскелл. Приветливо поздоровавшись и поздравив меня со светлым праздником, он осведомился, как я провела ночь, и выразил надежду, что ночной эпизод не отразился на моем здоровье. У него были хорошие новости: Джон чувствует себя значительнее бодрее, он уже оделся и хочет, чтобы мы позавтракали у него в комнате.
Надо ли говорить, с какой радостью я согласилась. Мы расположились за столом, наслаждаясь покоем и благостью рождественского утра, и даже позволили себе шутить. Джон сидел во главе стола и обратился к нам с добрыми рождественскими пожеланиями. Подле своего прибора я обнаружила письмо от миссис Темпл. Она посылала всем нам поздравления (ей было известно, что мистер Гаскелл жил в Уорте) и обещала привезти маленького Эдварда на Новый год. Брат явно обрадовался, что скоро увидит сына, и, может быть, мне показалось, но его особенно тронуло, что и миссис Темпл приедет с ним. Она не бывала в Уорте после смерти Констанции.
Мы еще не кончили завтракать, а комната уже наполнилась ярким солнечным светом, и от его лучей нам стало совсем весело. Солнце было таким теплым, что Джон сначала открыл окно, а затем выкатил свое кресло на террасу перед домом. Мистер Гаскелл принес ему шляпу и перчатки, и мы втроем нежились на солнце. Неподвижная гладь моря, ровная точно зеркало, ослепительно сверкала, как расплавленное золото. Несколько роз еще цвели на шпалерах, и красный песчаник стены, согретый солнцем, струил тепло. Редкий июньский день на севере бывает таким теплым и мягким, как это декабрьское утро. Мы сидели молча, погруженные в свои мысли и очарованные дивной красотой открывавшейся перед нами картины.
В тишине прозвучали удары колокола на нашей церкви, созывавшего прихожан на службу. Звон двух колоколов, знакомый с детства, — он окликал нас точно голоса старых друзей. Джон, вздохнув, поднял на меня глаза:
— Я хотел бы пойти в церковь. Давно я там не был. Помнишь, Софи, на Рождество мы всегда утром шли с тобой в церковь. И Констанция пошла бы сейчас с нами, будь она жива.
От этих неожиданных слов, таких добрых и трогательных, на глазах у меня выступили слезы, но не печали, а глубокой благодарности. Я благодарила небо за то, что оно возвращало мне дорогого брата таким, каким я его помнила когда-то. Он впервые произнес имя Констанции, и воспоминания о ее светлой душе, о ее страданиях и смерти и жалость к немощному брату сдавили мне сердце тоской. Слезы душили меня, и не в силах вымолвить ни слова, я лишь стиснула брату руку. Мистер Гаскелл на минуту отвернулся, а потом сказал, что, по его мнению, не будет вреда, если Джон посетит утреннюю службу при условии, что в церкви тепло. В этом я могла уверить его со спокойной совестью.
Мистер Гаскелл должен был катить коляску Джона, а я тем временем побежала за плащом, вознося в душе благодарные молитвы, что в такой радостный день к моему дорогому страдальцу возвращается благодать. Одевшись, я уже входила в библиотеку, когда в дверях показался мистер Гаскелл.
— Джон без сознания! — крикнул он. — Несите скорее нюхательные соли и позовите Парнема!
Поднялась страшная суматоха, а потом безграничное отчаяние навалилось на нас. Парнем поскакал в Суонидж за доктором Братоном, но за час до их приезда все было кончено. Моему брату уже нельзя было помочь, его загубленная жизнь оборвалась!
На этом, дорогой Эдвард, я заканчиваю свою краткую повесть о событиях, происшедших в последние годы жизни твоего отца. Изложить их на бумаге меня побудили две причины. Долг повелевал мне выполнить волю покойного брата, который завещал мистеру Гаскеллу рассказать тебе эту историю, когда ты станешь совершеннолетним. Я же со своей стороны полагала, что тебе лучше узнать всю правду от меня, чем раньше или позже услышать случайные толки от людей несведущих или недоброжелательных. Некоторые обстоятельства происшедшего невозможно было скрыть, они получили огласку, и, естественно, их широко обсуждали в таком большом поместье, как Уорт Малтраверз. Насколько мне известно, после смерти сэра Джона рассказывались всякие нелепые небылицы, и мне больно думать, что оскорбительные слухи могут дойти до тебя, когда ты еще не способен различить, где ложь, а где правда. Одному Богу известно, как мне было мучительно тяжело вспоминать о некоторых событиях. Но ты, как хороший сын, будешь чтить память твоего отца, хотя тебе не довелось увидеть его живым. И не забывай, каких усилий стоило его сестре, любившей брата всем сердцем, писать о том, что может опорочить память дорогого для нее человека. Но нет ничего выше правды на земле. Многое в моем рассказе нуждается в пояснениях, но я не могу их дать, поскольку сама нахожусь в неведении. Твой опекун, мистер Гаскелл, присоединит к моему рассказу свои записки, и, поскольку ему известно больше моего, он, вероятно, прольет свет на некоторые факты.
Записки мистера Гаскелла
Я прочитал написанное мисс Малтраверз и мало что могу добавить к ее истории. У меня нет ответов на все загадки, и многое остается мне столь же непонятным, как и ей. Проще всего было бы предположить, что сэр Джон Малтраверз страдал помрачением рассудка. Но всякий, кто знал его так близко, как я, сочтет это домыслом; даже если в подобном предположении была бы хоть доля правды, оно все равно не объяснило бы до конца эту странную историю. Тем более что у больного не находили никаких признаков психического расстройства ни доктор Фробишер, высший авторитет в этой области медицины, ни доктор Доуби, ни доктор Братон, знавший сэра Джона с детства. Возможно, к концу жизни у него случались галлюцинации, хотя я не взял бы на себя смелость с определенностью утверждать и это. Но как бы там ни было, к тому времени здоровье его было уже полностью подорвано, и причины недуга оставались неразгаданными.
Когда мы познакомились в Оксфорде, сэр Джон был совершенно здоров как телом, так и духом. Он привлекал к себе сердца своей искренностью, веселым и добрым нравом. Вместе с тем ему была свойственна необычайная нервная возбудимость — это нередко встречается у людей с тонкой душевной организацией, особенно у музыкантов. Однако со временем моего друга будто подменили, он стал замкнутым, нелюдимым, угрюмым. Вслед за психологическим перерождением началось столь же стремительное перерождение физическое. Здоровье его пошатнулось, и хотя врачи не находили никакого определенного заболевания, он день ото дня чах, и в конце концов сошел в могилу.
Мне думается, начало этих необъяснимых перемен совпало с находкой скрипки Страдивари, — неизвестно, было ли это простым совпадением или здесь крылось нечто большее. Лишь незадолго до кончины сэр Джон рассказал мне и своей сестре, каким образом попал к нему этот инструмент, и узнай мы это раньше, то, думаю, смогли бы спасти несчастного.
Хотя сэр Джон посвятил сестру в историю своей находки, тем не менее он открыл ей не всю правду. В тайнике, обнаруженном им в Оксфорде, он нашел, кроме скрипки, две тетради с подробным описанием нескольких лет из жизни одного человека. Им был Адриан Темпл. Как я полагаю, внимательное чтение дневника оказало на сэра Джона страшное влияние и в конце концов погубило его. Рукопись была написана красивым четким почерком по правилам каллиграфии XVIII века. Писавший не торопился и вел дневник аккуратно, вероятно, собираясь в дальнейшем пользоваться своими записями. Блестящий стиль и любопытные факты о событиях той эпохи придавали рукописи немалую историческую ценность. Однако манера изложения несла на себе печать непристойности. Жизнь Адриана Темпла сыграла столь роковую роль в судьбе сэра Джона, что необходимо дать краткое представление о ней, основываясь главным образом на дневнике.
Темпл появился в Оксфорде в 1737 году в возрасте семнадцати лет. Он вырос сиротой, без братьев и сестер, и ему принадлежало имение Ройстон в Дербишире; в ту пору, как и ныне, это были крупные земельные владения. Дневник открывается 1738 годом. Несмотря на свой юный возраст, Адриан уже изведал все запретные наслаждения, доступные ему в Оксфорде. Разумеется, искушений было предостаточно, поскольку он был не только богат, но и хорош собою, а должного воспитания не получил, оставшись еще ребенком без родителей. Однако при всей склонности к порокам он блестяще учился и, получив степень, сразу же стал членом колледжа Святого Иоанна. Ему отвели прекрасные комнаты с видом на знаменитый парк, и с тех пор он лишь изредка бывал в Ройстоне — жил в Оксфорде или уезжал в Европу. В ту пору появился некто Джослин, ставший его секретарем и наперсником. Джослин несомненно был человеком с талантом, но вел жизнь распутную и участвовал во всех оргиях Темпла. В 1743 году они вдвоем отправились в большое путешествие по Европе, и хотя в Италии Темпл был не впервые, вероятно, именно тогда он ощутил притягательную силу язычества Древнего Рима, и это увлечение год от года росло.
Вернувшись из дальних странствий, он оказался в самой гуще событий 1745 года.[10] Будучи горячим сторонником Претендента, он не скрывал свои взгляды. Якобитские настроения были широко распространены в колледже, и если бы прегрешения Темпла ограничивались лишь симпатиями к Стюартам, то скорей всего власти колледжа посмотрели бы на это сквозь пальцы. Но распутный образ жизни молодого человека вызывал всеобщее осуждение, и к тому же всякого рода темные слухи стали ходить о нем. После неудавшегося переворота доктор Холмс, в ту пору глава колледжа, решил сделать из Темпла козла отпущения. Его исключили из членов колледжа и, хотя не подвергли формальному изгнанию, всячески притесняли. Ему пришлось оставить колледж Святого Иоанна и перебраться в колледж Магдалины. Здесь с должным уважением отнеслись к его огромному состоянию и предоставили лучшие комнаты — те, что выходили окнами на Нью-Колледж-лейн и в которых впоследствии поселился сэр Джон Малтраверз.
В первой половине XVIII века еще не угас дух средневековья, и всевозможные оккультные учения нередко находили последователей среди оксфордских мужей. Темпл с ранней юности испытывал тягу ко всему мистическому, они с Джослином общались на языке алхимиков и астрологов и ставили опыты по всем правилам этих древних наук. Именно слухи о том, что он чернокнижник и совершает зловещие ритуалы в садовых беседках колледжа Святого Иоанна, и послужили истинной причиной изгнания Темпла из колледжа. Он познакомился с Фрэнсисом Дэшвудом,[11] и нередко зимней ночью можно было видеть, как он мчался верхом по окутанной туманом долине Темзы к печально известному францисканскому аббатству. В дневнике Темпла не раз встречается упоминание о «францисканцах» и о невообразимых оргиях.
Музыка была его страстью. В то время немного нашлось бы богатых помещиков, умевших играть на скрипке, а Темпл достиг вершин в этом искусстве. Однако он скрывал свое увлечение, поскольку в обществе музыка считалась занятием, недостойным джентльмена. Он владел скрипкой как виртуоз, и именно ему принадлежал инструмент, который через сто с лишним лет попал, к несчастью, в руки сэра Джона. Темпл приобрел его осенью 1738 года во время своего путешествия по Италии. В тот год скончался, дожив до глубокой старости, Антонио Страдивари, величайший скрипичный мастер, и скрипки из его мастерской распродавались с аукциона. Как раз в это время Темпл оказался в Кремоне вместе со своим наставником и на аукционе приобрел этот инструмент, впоследствии столь хорошо нам известный. Как записано в дневнике, он заплатил за него четыре луидора. Странная история была связана со скрипкой. Хотя мастер создал ее в период своего расцвета и она была его лучшим творением, Страдивари не продавал ее, больше тридцати лет висела она в его мастерской. Рассказывали, что по какой-то необъяснимой причуде мастер распорядился перед смертью сжечь скрипку. Однако его воля не была исполнена, скрипка пошла с молотка. Адриан Темпл сразу же оценил несравненные достоинства инструмента. Играл он на ней только в особых случаях, а чтобы надежно ее прятать, придумал тот тайник, который случайно обнаружил сэр Джон.
Последние годы Темпл почти не покидал Италии. Недалеко от Неаполя он построил виллу де Анджелис и с тех пор жил в ней почти весь год, за исключением самых жарких месяцев. Вскоре после того, как была построена вилла, Джослин внезапно покинул своего хозяина и стал монахом ордена картезианцев. По злой записи, сделанной в дневнике, можно было догадаться, что какой-то поступок Темпла потряс даже его развратного приживала, и он скрылся от мира за стенами монастыря одного из самых суровых орденов. В Неаполе Темпл еще глубже погряз в распутстве. В тот период он развлекал себя неоплатонизмом и похвалялся, что, подобно Плотину,[12] дважды прошел круг nous[13] и познал наслаждение божества, но даже эту утонченную философию он обратил на низменные цели. В дневнике не раз упоминалась гальярда Грациани, которую исполняли во время языческих мистерий, возрожденных последователями неоплатоников в Неаполе; Темпл признавался, что мелодия произвела на него сильное впечатление. Последняя запись датирована 16 декабря 1752 года. Темпл пробыл несколько дней в Оксфорде и возвращался в Неаполь. Он как раз дописал вторую тетрадь и решил оставить дневник в тайнике. Вероятно, существовала и третья тетрадь, но она скорей всего исчезла.
Читая дневник, я был поражен легкостью и ясностью слога, с каждой страницей повествование все больше увлекало меня, и интерес ни на минуту не ослабевал. Вместе с тем душу начинала угнетать какая-то невыразимая тяжесть. Я продолжал чтение только потому, что понимал — если я действительно хочу помочь моему бедному другу Малтраверзу, то должен знать все, что так или иначе связано с его заболеванием. Однако я не мог отделаться от ощущения, будто вдыхаю миазмы разложения, и до сих пор некоторые описания неотвязно преследуют меня, несмотря на все усилия изгнать их из памяти. Приехав в Уорт по приглашению мисс Малтраверз, я с трудом узнал своего друга, сэра Джона — так страшно он изменился. И дело было не только в том, что болезнь превратила его в немощного инвалида. Его лицо потухло, утратив живость молодости, как это бывает, когда человек переходит неуловимую, но неизбежную грань между первоначальной порой в своей жизни и зрелостью. Но более всего ужаснулся я неестественной бледности сэра Джона — казалось, передо мною не лицо живого человека, а белый восковой слепок. Он встретил меня спокойно, но был искренне рад моему приезду, и между нами сразу же установилась непринужденность общения, будто наша дружба и не прерывалась на несколько лет. С первого же дня по приезде в Уорт я почти постоянно находился подле него. По правде говоря, меня весьма удивила его почти детская боязнь остаться одному даже на несколько минут. Этот страх особенно усиливался к ночи. Парнем всегда спал в комнате хозяина и если он хотя бы ненадолго отлучался, то посылали за Каротенуто или за мной. Нервы сэра Джона были расстроены до крайности, он вздрагивал от малейшего шума и не переносил темноты. С наступлением сумерек в комнате повсюду зажигали лампы, а у постели больного, даже когда он спал, всегда горел яркий свет.
Мне нередко случалось в романах встречать фразу о том, как на лице героя вдруг появлялось затравленное выражение, и я всегда смеялся над ее фальшивой бессмысленностью. Но приехав в Уорт, я понял, что слова эти не выдумка беллетристов. На бледном лице сэра Джона я увидел именно затравленное выражение. Он точно постоянно ждал чего-то дурного, и временами своей страдальческой обреченностью его вид напоминал мне о преступнике, который знает, что уже выдан ордер на его арест.
Мы подолгу беседовали, сэр Джон откровенно рассказывал мне свою жизнь за последние несколько лет и, казалось, был рад облегчить душу. Как я узнал от него, дневник Адриана Темпла поразил его воображение, чему немало способствовало то нервическое состояние, в котором находился он после того, как увидел призрак у себя в комнате в Оксфорде и портрет Темпла в Ройстоне. Я не берусь объяснить эти происшествия.
Романтическая натура моего друга не могла не поддаться чарам мистицизма, ими было отравлено все повествование Темпла. Как только он прочел дневник, ему страстно захотелось увидеть места, описанные Темплом, и изведать ту необычную жизнь, которую тот вел. Поначалу сэру Джону удавалось подавлять это влечение, но оно не угасало и постепенно завладело всеми его помыслами.
Я убежден, что музыка гальярды сыграла не последнюю роль в падении сэра Джона. Неудивительно, что Михаэль Преториус[14] в «Syntagma musicum», называл гальярду «изобретением дьявола, по наущению которого этот танец сопровождался разнузданными жестами и непристойными телодвижениями». С первого вечера, когда мы исполнили «Ареопагиту», я ощутил ее странное воздействие. Мисс Малтраверз достаточно подробно написала обо всем, и я лишь добавлю, что после кончины сэра Джона я ни разу не слышал этого сочинения, но его мелодия живет в моей памяти и временами против моей воли начинает звучать во мне, всегда вызывая болезненные последствия. Обычно такое случается в моменты полного упадка сил. Я не сомневаюсь, что влияние гальярды испытал и сэр Джон, и его впечатлительная натура не устояла перед ее разрушительной силой.
Я говорю это не случайно, поскольку, по моему глубокому убеждению, музыка способна оказывать на человека различное по своей сути воздействие. Она может пробуждать в нем благие порывы и возвышенные стремления, но может, взывая к его низменным началам, причинять ему вред. Наших нынешних познаний недостаточно, чтобы судить о том, насколько далеко простирается власть музыки, насколько можно управлять разумом человека и, воздействуя на него одной музыкой, способствовать его духовному совершенствованию, а посредством музыки иного рода возбуждать жажду чувственных и пагубных наслаждений. Но в одном я уверен, на достаточно высоком уровне развития человеческой культуры музыка дает самый надежный, если не единственный ключ к той двери, за которой открываются высшие сферы духа.
Во время свадебного путешествия сэра Джона неудержимо притягивало к местам, описанным в дневнике Темпла. Он сам не понимал, почему это происходит, но, как я убедился впоследствии, сопоставив все события, такая мысль постоянно внушалась ему гальярдой. Сэр Джон превосходно знал древние языки, и его познания в истории античности отличались поистине энциклопедической широтой. Рим и Южная Италия вызвали в его душе неизъяснимый трепет восторга. Перед ним была сама история, о которой он читал в книгах, на ее сцене оживали подлинные исторические персонажи, и он пытался проникнуться их мироощущением. В Риме он пропадал в многочисленных книжных лавках и раскопал там сочинения писателей поздней империи и труды александрийских философов, которые были редкостью в Англии. Углубившись в них, он вкусил новых, еще неведомых наслаждений, а его мистические склонности получили новую пищу.
Увлечение языческой философией, тем более столь безоглядное, небезопасно для английского характера и особенно для натур с сильной романтической струей, как у сэра Джона. Со временем это увлечение оказало столь мощное воздействие на его мышление, что если он и не отошел окончательно от христианства — хотя, боюсь, именно это и случилось с ним, — тем не менее пошатнулся в вере и, испробовав многие запретные плоды язычества, наконец дошел до неоплатонизма. Этой соблазнительной философии отдавали восхищенную дань многие выдающиеся умы от Прокла[15] и Юлиана[16] до Августина[17] и мыслителей эпохи Возрождения. И неудивительно, что сэр Джон легко поддался ее соблазнам. Учение о гуманном и неопределенном благе, сильная эстетическая сторона, пантеистическая диалектика и привлекательные суеверные представления об общении с духами — все это вызывало живейший отклик в его восприимчивой душе. Ему страстно захотелось приобщиться к древней языческой философии, и по мере того, как прошлое наполнялось для него все большей реальностью, меркло и отдалялось настоящее. Понемногу он утратил интерес ко всему окружающему, и все естественные привязанности умерли в нем. К какой страшной катастрофе это привело, свидетельствует история, рассказанная мисс Малтраверз. Вскоре после приезда в Неаполь сэр Джон посетил виллу де Анджелис, которую Темпл построил на развалинах загородного дома Помпония. Вилла находилась в полуразрушенном состоянии, и сэр Джон купил ее без особых затруднений, уплатив всю сумму сразу. Затем он основательно перестроил дом, стремясь воспроизвести обстановку поздней империи во всей ее пышности. Как душеприказчик сэра Джона я не раз бывал на вилле, где хранилось множество бесценных произведений искусства. В те давние годы было гораздо легче, чем сейчас, найти предметы древности и стоили они не так дорого, как ныне, но все же шли не за бесценок, и реставрация виллы потребовала немалых расходов.
Казалось, само местоположение дома между Неаполитанским и Байским заливами питало страстную одержимость моего друга историей. Из окон виллы открывался тот божественный вид на море, который некогда пленял Цицерона и Лукулла, Севера и Антониев. Поблизости находились Байи, излюбленный морской курорт римской знати. Этот самый пышный и распутный из всех городов античности пережил потрясения веков, хотя и утратил былую славу, и после того, как был разграблен в XV веке, превратился в бедное селение. Однако зло долговечнее камня, и местные жители уверяли, что в здешних местах до сих пор живы тени постыдного прошлого.
На много миль вдоль морского побережья, облюбованного призраками, почти повсюду можно было наткнуться на развалины какой-либо великолепной виллы, и над всем здесь витал тлетворный дух порока и распутства, он почти ощутимо давил гнетущим бременем. Те, кто бывал в Неаполе, знают, какие пылают здесь закаты и как нежны рассветы, как печет полуденное солнце, а легкий морской ветерок умеряет нестерпимый зной, знают, как благоуханна сень прекрасных рощ. Для тех же, кому не довелось это видеть, бессмысленно пытаться передать это словами. Но прошлое здесь не предано земле, его труп разлагается, заражая ядовитыми испарениями все вокруг. Англичане, подолгу живущие в окрестностях Неаполя, проникаются этой отравой, как случилось с Джоном Малтраверзом. Подобно многим decepti deceptores[18] неоплатонизма, он не стал терзать себя аскезой, чтобы достичь высшего знания, как того требовало это учение. В то же время его слишком утонченную натуру не привлекала безудержная погоня за плотскими наслаждениями, которой предавался Адриан Темпл, и все же в чувственном удовлетворении пытался он познать божественный экстаз и непрерывно устраивал на вилле пышные праздники, которые посещали весьма странные гости.
Такая жизнь больше походила на тяжелый сон, и неудивительно, что душа сэра Джона не знала покоя. Все те жизненные заботы, которыми обычно занят человек, мысли о жене, ребенке, доме, утратили для него какой бы то ни было интерес, и вместе с тем его снедало беспокойство, словно червь вполз в его сердце и сосал его днем и ночью. Хотя сэр Джон и не признавался мне в этом, я подозреваю, что его оксфордский гость не раз чудился ему. Вероятно, побуждаемый туманным намерением «устроить ловушку» призраку, он принялся доискиваться, где и как умер Темпл. Согласно семейному преданию, тот скончался в Неаполе в 1752 году во время эпидемии чумы, но Малтраверза преследовала мысль, что жизнь Адриана Темпла оборвалась как-то иначе. Мне неизвестно, каким образом сэр Джон в конце концов обнаружил скелет и узнал обстоятельства гибели Темпла. Он обещал рассказать все в подробностях, но внезапная смерть помешала ему. И все же кое-что он поведал мне, и в достоверности его слов я не сомневаюсь. После бегства Джослина Адриан Темпл сблизился с неким Паламедом Домакавалли, отпрыском знатного неаполитанского рода. Паламед жил во дворце в самом центре Неаполя. Они были ровесниками, оба богаты и могли позволить себе любую прихоть. Молодые люди стали неразлучны и вместе предавались наслаждениям и буйным оргиям. Вскоре Паламед женился на прекрасной Олимпии из рода Алдобрандини. Но дружба с Темплом продолжалась. Где-то через год после свадьбы в палаццо Домакавалли было большое пиршество, а потом начались танцы. Адриан, который был на балу почетным гостем, крикнул музыкантам, чтобы играли «Ареопагиту», и пустился в пляс с Олимпией. Началась гальярда, но ему не суждено было дотанцевать ее до конца. Паламед приблизился сзади и вонзил кинжал в сердце своего друга. Он узнал в тот день, что Адриан не пощадил чести его жены.
Я пытался связать воедино те отрывочные сведения, которые узнавал от сэра Джона во время наших бесед. Хотя по-прежнему оставались неясны причины столь поразительной метаморфозы моего друга, все же более или менее связная картина событий начинала возникать. Однако я каждый раз вновь заходил в тупик и останавливался в растерянности. Я допускал, что нездоровая обстановка, беспорядочный образ жизни могли привести к утрате способности мыслить здраво, вызвать пристрастие к чувственным наслаждениям и, в конце концов, истощение организма. Но в случае с сэром Джоном все эти причины не могли привести к столь разрушительным последствиям. Насколько мне известно, он никогда не предавался неистовому разгулу, который подорвал бы его силы. Нет, тяжелый недуг, поразивший его тело и душу, нельзя было приписать только нездоровому образу жизни.
Кроме того, у меня возникло сначала смутное, а затем все более отчетливое ощущение, что при всей откровенности, с которой сэр Джон рассказывал мне о своей жизни в последние годы, он что-то недоговаривал. Так лукавит юноша, которого великодушный отец просит признаться во всех долгах, чтобы заплатить по векселям, и хотя бедняга знает доброту отца и понимает, что каждый долг, утаенный сейчас, потом повиснет на нем тяжким ярмом, стыд не позволяет ему открыть всю правду. Вот и бедный сэр Джон что-то утаивал от своего друга, единственным желанием которого было утешить его и облегчить его страдания; без единого слова осуждения выслушал бы я исповедь о самых тяжелых преступлениях. Не могу передать, как это огорчало меня. Я готов был, не задумываясь, пожертвовать собственной жизнью, чтобы спасти своего друга, брата мисс Малтраверз, но неизвестность приводила меня в отчаяние. Я не понимал, с чем мне предстоит сразиться, но чувствовал некое злое противодействие, постоянно ускользавшее от меня, когда я пытался его разгадать. Бывали моменты, когда казалось, что сэр Джон уже готов признаться во всем, но мужество изменяло ему, и слова замирали у него на губах.
Однажды сэр Джон неожиданно спросил меня, полагаю ли я, что человек, не устоявший перед искушением и совершивший грех по своей воле, навсегда лишает себя возможности покаяния и надежды на спасение души. Хотя я верю в Бога, но не разбираюсь в тонкостях теологии, и вопрос, напомнивший мне мои детские сомнения или скорее споры средневековых схоластов, на мгновение привел меня в замешательство. После мимолетного колебания я ответил, что человеку открыто немало путей для спасения души и искренним раскаянием можно искупить вину за самое тяжелое прегрешение. Я колебался одно мгновение, но это не ускользнуло от внимания сэра Джона, и он не открылся мне, сразу же заговорив о другом. Однако его вопрос запомнился мне и подтолкнул на серьезные и тревожные размышления. Я прекрасно отдавал себе отчет, как трудно развеять заблуждения, связанные с религией. Вместе с тем случай с сэром Джоном был гораздо серьезнее, он, насколько мне известно, в то время полностью отступился от христианства.
Не имея возможности добиться от друга признания, я мог полагаться только на доступные мне источники и решил перечитать дневник Адриана Темпла. Это была неприятная задача, но я надеялся обнаружить новые нюансы, которые пролили бы некоторый свет на то, что же в конце концов так тяготило и мучило сэра Джона. Я вновь внимательнейшим образом прочитал рукопись. Однако не обнаружил в ней для себя решительно ничего нового, и уже почти дошел до конца второй тетради, как вдруг одно незначительное обстоятельство привлекло мое внимание. Как я говорил, все страницы в дневнике были аккуратно пронумерованы, записи делались каждый день, и, если даже не случалось ничего достойного упоминания, Темпл все равно ставил дату и напротив нее писал одно слово — nil.[19] И вот однажды вечером, когда сэр Джон уже спал, я сидел в библиотеке и листал дневник, просматривая даты, чтобы убедиться, нет ли пропусков. В конце второй тетради я вдруг заметил, что одна дата отсутствует — 23 октября 1752 года. Взглянув на нумерацию страниц, я увидел, что три страницы — с 349 по 354 — вырваны. Я вновь просмотрел дневник с самого начала и убедился, что остальные страницы на месте. Рукопись была безукоризненной, в ней едва можно было заметить ошибку или подчистку. Присмотревшись, я обнаружил, что кто-то вырезал три страницы у самого переплета, срезы были еще достаточно свежими, во всяком случае не столетней давности. И я понял, что страницы вырезал сэр Джон.
Моим первым побуждением было немедля пойти к нему и попросить объяснений. Вполне вероятно, что речь шла о каком-нибудь пустяке, и сэр Джон быстро развеял бы мое недоумение. Тихо открыв дверь спальни, я увидел, что он спал. Парнем (который бодрствовал при свете, постоянно горевшем в комнате) сказал, что хозяин уже больше часа крепко спит. Зная, как необходим сон подорванному организму, я не стал будить сэра Джона и вернулся в библиотеку. Несколько минут назад, когда я листал дневник, меня клонило в сон, но теперь сонливость как рукой сняло, я находился в состоянии лихорадочного возбуждения. Оно напомнило мне ощущения, которое я испытывал несколько лет назад в Оксфорде, когда мы исполняли гальярду, и тут по внезапному наитию я понял, что в этих трех страницах и скрыта тайна, погубившая моего друга.
Я вновь погрузился в чтение, пытаясь хоть за что-нибудь уцепиться. Записи, предшествовавшие 23 октября, были скупыми и не содержали ровным счетом ничего достойного внимания. Адриан и Джослин вдвоем проводили время на вилле де Анджелис. Запись от 22 числа заканчивалась в конце 348 страницы, затем страницы были вырваны, и запись от 24 октября начиналась с самого начала 355 страницы. Она была краткой и написана явно в досаде после бегства Джослина.
По всей видимости, подобное предательство доверенного лица явилось для Темпла полной неожиданностью, он явно ни о чем не подозревал. Темпл писал, что беглец нашел себе приют у картезианцев в Сан-Марино. Хотя оставалось неясным, что именно побудило его так поступить, Темпл намекал, что тот не перенес какого-то потрясения. Запись заканчивалась весьма желчной тирадой: «Итак, прощай, мой святой отшельник. Хотя я не могу одарить его на прощание проказой, как поступил пророк Елисей со своим слугой, он по крайней мере ушел от меня с лицом белым, как снег».
Я не раз читал эту фразу раньше, и она ничем особенным не привлекала моего внимания. На мой взгляд, странные слова, что Джослин удалился с лицом белым, как снег, означали лишь то, что они расстались в страшной ссоре, и Темпл набросился на своего бывшего приспешника с ругательствами и кулаками. Но ночью в библиотеке эти слова вдруг приобрели для меня совсем иной смысл, и страшное подозрение шевельнулось во мне.
Как известно, болезнь сэра Джона сопровождалась удивительной бледностью. Хотя я довольно долго прожил в Уорте, я никак не мог привыкнуть к полному отсутствию красок в лице больного. Но мне никогда не приходило в голову в этой связи, что Адриан Темпл тоже отличался странной бледностью — это ясно видно на портрете, написанном Баттони. Более того, когда сэр Джон рассказывал о привидении, которое померещилось ему в Оксфорде, он всегда подчеркивал восковую бледность лица своего гостя. По семейному преданию, Темпл стал таким после каких-то магических опытов, и меня пронзила мысль, что слова «белое, как снег» означают лишь одно — на лице Джослина появилась та же самая мертвенная бледность, пометив его точно клеймом.
При мне находились письма, которые покойная леди Малтраверз писала домой во время злополучного свадебного путешествия. Мне передала их мисс Малтраверз, чтобы я мог познакомиться со всеми обстоятельствами загадочной болезни сэра Джона. Я вспомнил, что в одном из писем говорилось о том, что в Неаполе с Джоном случился приступ малярии, и тогда его жена впервые заметила эту странную бледность. Я легко нашел письмо и перечитал его совсем другими глазами. В каждой его строчке звучали недоумение и тревога за мужа, который серьезно заболел. В тот день сэр Джон не находил себе места в непонятной тревоге, и, когда супруги легли спать, он не мог уснуть, оделся и, сказав, что подышит ночным воздухом, ушел. Вернулся он только в шесть утра и был так измучен, что его сразу же уложили в постель. Лицо его покрывала страшная бледность; по мнению врачей, у него случился приступ какой-то редкой малярии.
На письме стояла дата 25 октября, значит, первый приступ случился ночью 23 октября, и, по всей видимости, совпадение с датой на страницах, исчезнувших из дневника, было неслучайным. Я уже не сомневался, что моего друга сгубила та роковая ночь в Неаполе.
Я вспомнил, как доктор Фробишер, осмотрев сэра Джона в Лондоне, спрашивал мисс Малтраверз, не пережил ли ее брат какого-либо душевного потрясения или сильного испуга? Теперь я знал, как ответить на этот вопрос: да, пережил. Я был так уверен в этом, словно Джон сам признался мне во всем. Что именно потрясло его ночью 23 октября, я не мог представить себе, но одно было несомненно: то, что видел сэр Джон, сто лет назад на том же самом месте увидели Адриан Темпл и Джослин. Ужас, который до гробовой доски пометил нечеловеческой бледностью лица всех троих, не оказал такого гибельного воздействия на Темпла, он давно уже безраздельно предался злу, но заставил более слабого Джослина содрогнуться и бежать в монастырь, а сэра Джона свел в могилу.
Такие мысли одолевали меня, пробуждая в душе какую-то смутную тревогу. Была уже глубокая ночь, вокруг царила тишина, а темноте горела только моя одинокая свеча, и мне почудилось, будто сам мрак надвигается на меня. Страх сжал мне сердце, и я понял своего друга, который так боялся оставаться один. Хотя всего лишь дверь отделяла меня от его спальни и я слышал его ровное дыхание, мне вдруг захотелось разбудить его или Парнема, услышать человеческий голос и отвлечься от зловещих мыслей. Усилием воли я взял себя в руки, чтобы еще раз все обдумать и попытаться найти хотя бы приблизительное истолкование этой тайны. Но все мои старания были напрасны. Я только измучил себя, но так ничего и не придумал, кроме одного — по всей видимости, странное совпадение дат говорило о том, что только в эту единственную ночь в году можно было совершать какой-то колдовской обряд или вызывать привидение.
Уже занималось утро, когда я забылся тяжелым сном в кресле. Но спал я недолго, и во сне передо мной проносились какие-то фантастические видения. Я видел сэра Джона, но не больного и истощенного, а в самом расцвете молодости, каким я знал его в Оксфорде. Он стоял у жаровни, в которой пылал огонь, и произносил какие-то невнятные слова, а в углу сидел человек с бледным лицом, рот его кривился в усмешке, и он играл на скрипке гальярду. Парнем разбудил меня в семь часов и сказал, что сэр Джон по-прежнему крепко спит.
Я решил дождаться, когда он проснется, и выспросить у него все об этих вырванных страницах. Хотя мое нетерпение росло с каждым часом, мне пришлось унять свое любопытство, так как сэр Джон не проснулся и к полудню. Утром приехал доктор Братон и успокоил нас, сказав, что такой сон целебен для больного, и будить его ни в коем случае нельзя. В тот день сэр Джон продремал до самого вечера. Когда наконец сонливость прошла, было уже очень поздно, и я не решился заговорить с ним о дневнике, чтобы не тревожить его на ночь глядя.
К ночи он вдруг впал в странное волнение и несколько раз вставал с постели. Такие беспокойные метания, сменившие дневное забытье, должны были бы насторожить меня, поскольку известно, что людей и животных при приближении смерти охватывает подчас необычное волнение, они не находят себе места, стараются не заснуть, словно боятся, что во сне, беспомощных, их и схватит враг. Они сбрасывают простыни, встают с постели и начинают ходить. Так было и в тот сочельник, последний в жизни бедного Джона Малтраверза. Я сидел подле него, пытаясь унять его волнение. Вскоре он стал спокойнее и заснул. В ту ночь я дежурил в его комнате вместо Парнема и после бессонной ночи, проведенной накануне, бросился, не раздеваясь, на постель. Дремал я недолго, меня разбудили звуки скрипки. Я увидел, что сэр Джон встал с постели, достал свой любимый инструмент и, как лунатик, играл на нем. Из скрипки неслась мелодия гальярды, которую я не слышал с оксфордской поры, и она живо разбудила во мне образы прошедшего. Я был в отчаянии, проклинал себя, что заснул и не помешал Джону, и вот теперь он играет мелодию, которая причинила ему столько зла. Я уже готов был осторожно разбудить его, но произошло нечто странное. Едва я приблизился, как скрипка будто развалилась у Джона в руках. Корпус не выдержал натяжения струн и сломался. Когда внезапно ослабли струны, последняя нота оборвалась каким-то чудовищным диссонансом. Будь я суеверен, я бы сказал, что в это мгновение из скрипки вылетел злой дух и в страшных корчах сломал деревянную обитель, где так долго находил убежище. Скрипка Страдивари прозвучала в последний раз, и этот душераздирающий аккорд был последним, который исполнил в своей жизни Малтраверз.
Я боялся, как бы внезапное пробуждение не сказалось плохо на больном, но этого не произошло. Сэр Джон сразу же дал уложить себя в постель, и через несколько минут уже спал. Утром он проснулся значительно бодрее, чем за все последнее время, и в нем словно появилось что-то от прежнего Джона. Казалось, то, что сломалась скрипка, принесло ему невыразимое облегчение, и в это рождественское утро он вдруг всей душой потянулся к добру, откликнувшись на ожившие воспоминания детства и на зов религии, в которой был воспитан. Я радовался такой перемене, какой бы временной она ни оказалась. Сэр Джон выразил желание пойти в церковь на рождественскую службу, и я решил спросить его обо всем, что мне так не терпелось узнать, после возвращения из церкви. Мисс Малтраверз пошла в дом переодеться. Мы с сэром Джоном остались на террасе. Ярко светило солнце. Несколько минут он был погружен в задумчивое молчание, а затем наклонился ко мне, почти вплотную приблизив лицо, и сказал:
— Дорогой Уильям, я должен тебе кое-что рассказать. Я чувствую, что не смогу пойти в церковь, пока не признаюсь тебе во всем.
Не могу передать, какой трепет пробежал по мне. Я понял, что сейчас он откроет тайну вырванных страниц, но я не испытывал удовлетворения, мне вдруг стало жутко. Джон взял меня за руку и стиснул ее, точно ему предстояло перенести мучительную боль и он искал утешения в дружеской поддержке. Затем он проговорил:
— Тебя неприятно поразит то, что я собираюсь рассказать, но прошу, выслушай и не отталкивай меня. Если ты будешь рядом и поможешь мне, я, быть может, обрету спасение. — Он помолчал минуту и продолжал. — Это случилось однажды ночью в октябре, когда мы с Констанцией жили в Неаполе. Я взял скрипку и пошел один на развалины виллы на Scoglio di Venere.[20]
Язык едва повиновался ему, он судорожно вцепился в мою руку, но я чувствовал, как он дрожал, и увидел, что обильный пот выступил у него на лбу. И в это мгновение силы изменили ему:
— Нет, я не могу продолжать, не смею рассказывать, но ты прочтешь обо всем. В дневнике, который я тебе дал, не хватает нескольких страниц…
Напряжение стало невыносимым, и я проговорил:
— Да, да, я знаю, ты вырезал их. Скажи мне, где они.
— Да, я вырезал их, — откликнулся он, — чтобы они не попали какому-нибудь неискушенному человеку. Но прежде ты должен поклясться мне спасением души, что ты никогда не дерзнешь испробовать то, что там написано. Поклянись мне сейчас же, или я ни за что не скажу тебе, куда я их спрятал.
Я уже был вне себя от нетерпения и, чтобы не спорить из-за пустяка, дал клятву, какую он хотел. Джону все труднее было говорить. Он бросил вокруг испуганный взгляд, словно боялся, что нас подслушивают, и продолжал шепотом:
— Ты найдешь их в…