Эльфрида Елинек
Смысл безразличен. Тело бесцельно. Эссе и речи о литературе, искусстве, театре, моде и о себе
ТЕАТР
СМЫСЛ БЕЗРАЗЛИЧЕН. ТЕЛО БЕСЦЕЛЬНО
© Перевод А. Белобратова
Актеры выходят на сцену и тем самым ставят под угрозу существование не только отдельного человека, но и всех вместе взятых, вместе со всеми отношениями, которые сложились у них друг с другом. Я опишу эту угрозу более точно, потому что она несколько отличается от опасности, которая поджидает нас, когда мы собираемся перейти улицу, отделяющую нас от себя самих, и вдруг замечаем, что на той стороне уже стоит человек, встречи с которым нам хотелось бы избежать. Когда актеры появляются на сцене, это называется «явление». Актеры «являются» на сцене, и каждый по отдельности предстает как кто — то другой, однако не навсегда, и, сбрасывая с себя оболочку собственного «я», они при своем появлении поначалу не трогают зрителя за душу слишком сильно. Каждый в отдельности, выступающий на подмостках, выставляет себя, потому что намерен поставить под угрозу состоявшуюся суть всех тех людей, которые удовлетворены как раз тем, что они именно таковыми и состоялись, и, помимо прочего, не хотят допускать, чтобы перед ними вдруг появился кто-то, выделяясь из массы. Ведь и велогонщики держатся в пелатоне плотной группой, но вдруг первая тройка вырывается вперед и завоевывает «золото», «серебро», «бронзу». Они выделились из общей массы, как актеры выделяются перед нами, зрителями. Они сбивают нас с толку своей претенциозной ловкостью. Перед нами пространство сцены, и на ней искусные лицедеи представляют искушение судьбы, которому подвержены двуногие твари с наброшенной на них уздой. Актеры этому учились, и они уверены, что постоянно должны этим заниматься. Даже если они ничего не делают, они олицетворяют собой постоянство, потому что никак не могут остановиться и, где бы они ни были, не могут сдать в гардероб свои сотканные из слов одеяния, за которые их постоянно кто-то дергает (безразлично кто, я, как автор, этого не делаю, я себе давно уже подобного не позволяю). В зале натопили сверх всякой меры, но актеры не вешают на крючок свои королевские мантии из слов. Они добыли их с таких высот, что боятся не получить их обратно, даже если, словно баскетболисты, отважатся на королевский бросок в высоко подвешенную корзину. Однако слова их постоянно проваливаются вниз.
Я хочу, чтобы актеры занимались совершенно другими вещами. Хочу, чтобы слова не облекали их, словно платья, а оставались спрятанными под одеждой. Хочу, чтобы слова были, но чтобы они не были навязчивы, не торчали наружу. Ну, разве что придавали бы платью более устойчивую форму, но чтобы одежда их, подобно платью сказочного короля, вновь исчезала, как исчезает туман (хотя он только что был очень плотным), чтобы освободить место чему-то другому, новому. Как под булыжником мостовой скрывается песчаная береговая полоска, так прячется под платьем никогда не заживающая рана слов. Повторю еще раз, только другими словами: я бросаю их, этих мужчин и женщин, словно палочки в игре микадо, бросаю на игровое поле тех, у кого на губах еще осталась словесная кожура от Хайдеггера, Шекспира, Клейста, безразлично от кого, вбрасываю их в пространство, где они безуспешно пытаются спрятаться, укрыться под чужим именем, чаще всего, понятное дело, под моим; и эти актеры, не будучи сами затронуты словами, должны трогать наши сердца, однако при этом никто из них не должен сомневаться, выбиваться из колеи, шокировать. Впрочем, шокировать им, пожалуй, позволено. Я так говорю, потому что изменить все равно ничего нельзя. Я ведь не раз говорила, что не жду от них никакого театра. Ведь когда они играют в театр, они ставят себя под угрозу, как это бывает, когда вдруг встречаешься с самим собой, видишь себя во сне, в зеркале, в глазах любимого человека; они подвергают себя опасности в своих отношениях друг с другом и в отношении к тому, о чем они говорят со сцены, к тому, о чем они думают, к тому, кто они есть. При этом им никак нельзя быть самими собой. Самое худшее — когда они пытаются соединить то, чем они должны стать, с тем, чем они уже являются. Сложность заключается скорее в том, что они, — словно ветчина розового цвета, не только выглядящая как мясо, но и являющаяся таковым, развешанная в коптильне, в камере иного измерения, не являющейся действительностью, но и не являющейся театром, — да, именно они должны нам что-то возвестить: сообщение начинающим, послание понимающим. И тут они замечают, что они сами и есть послание. И вот они сделали что-то неправильно, и им приходится бросить игральные кости еще раз, чтобы не затеряться на горизонте. Кому из них это удастся лучше? Каждый есть он сам. Они есть то, что они есть. Подобно Богу, который есть то, что он есть. Разве это не прекрасное и не великое дело? Актеры не просто произносят слово, они этим словом ЯВЛЯЮТСЯ. Но поскольку они становятся многими, становятся множеством и без особых усилий могут нокаутировать меня и досчитать до десяти, объявив о моем поражении, мне приходится сбивать их с толку, вносить между ними рознь, подсовывать им чужую речь, мои излюбленные цитаты, которые я призвала на помощь, чтобы и мне самой оказаться во множестве и сравнять счет быстрее, чем прежде, когда я была в одиночестве. Каждому свое, но вот мне — все сразу; так, теперь я уселась на саму себя, сама того не заметив, сама — свое двойное и многократное отражение и умножение. Так вот просто высиживать яйцо, которое нужно сначала отложить, и ничто не пробивается наружу из темноты многоголосья, из хора голосов, которые уже отзвучали и сходят со сцены. Разумеется, меня тянет к тем, кого много, и тянет стать больше, чем я есть на самом деле; вот они и приходят ко мне, они устраивают меня, эти соседские детки Фихте, Гегель, Гёльдерлин, и вместе со мной они строят Вавилонскую стену. Они укладываются в нее, пристраиваются ко мне. Выбора у них нет, иначе я что-нибудь отпилю от их пьедесталов. Актеры же настолько тщеславны, что они там, наверху, еще и приплясывают, ну просто диву даешься! Я наваливаю на себя все это, словно взбитые сливки на торт, и без того понадкусанный со всех сторон чужими зубами, лишь бы добиться созвучия с самою собой и с теми чужими людьми на сцене, до тех пор пока мы все, без какого-либо чувства такта, каждый в своем собственном ритме, бросаем вызов реальности, и я в гармонической терции с господином X. говорю здесь — мы эту реальность возвещаем. Куда я засунула этот листок с воззванием? Безразлично. Свидетелями моего обвинения, направленного против Бога и Гёте, против моей страны, правительства, газет и, отдельно, против эпохи, являются соответствующие персонажи, однако актеры не представляют их на сцене и не
НЕ ХОЧУ ГЛУБИНЫ
© Перевод А. Белобратова
Я не хочу играть и не хочу смотреть, как играют другие. Не хочу никого заставлять играть. Не нужно, чтобы люди на сцене что-то говорили и делали, словно они живые. Не хочу видеть, как на лицах актеров отражается обманчивая цельность — цельность жизни. Не хочу видеть игру этих «хорошо смазанных мускулов» (Ролан Барт), состоящую из речи и движения, — так называемую «выразительность» актера, обученного своему ремеслу. Не хочу, чтобы движения и голос соответствовали друг другу. Сегодня в театре осуществляется некое открытие-откровение, как — мы этого не видим, потому что ниточки, управляющие происходящим на сцене, протянуты там, за кулисами. Вся машинерия скрыта от взора, актер, окруженный техникой, подсвеченный со всех сторон, слоняется по подмосткам. Произносит слова. Он бездумно копирует человека, он прибегает к утонченной выразительности и, как фокусник ленту, вытягивает у себя изо рта другого человека — с его судьбой и его историей, разворачивающейся перед нами. Я не хочу пробуждать к жизни незнакомых людей на потребу зрителям. Мне не хочется, чтобы на сцене мы ощутили сакральный привкус божественного пробуждения к жизни. Не хочу театра. Пожалуй, я готова выставить на всеобщее обозрение такое действие, которое можно осуществлять просто для того, чтобы что-то изображать, без всякого высшего смысла. Пусть актеры говорят то, чего люди обычно не говорят, ведь театр не есть жизнь. Пусть актеры демонстрируют свою работу. Они должны говорить о том, что происходит, и не стоит утверждать, будто в них творится нечто иное, о чем могут напрямую сообщить нам их лица и их тела. Пусть на сцене говорят непрофессионалы!
Это может быть показ мод, и пусть женщины, одетые в свои наряды, произносят фразы! Не хочу глубины!
Показ мод, да, ведь платья можно показывать и сами по себе. Долой людей, которые создают систематическую связь с вымышленным персонажем! Они словно одежда, знаете, у нее ведь тоже нет своей формы, она облегает фигуру человека, который и ЕСТЬ ее форма. Все эти оболочки беспомощно и уныло свисают с вешалок, но вот кто-нибудь облачается в них и произносит слова, как мой любимый святой, который существует, потому что существую я: я и тот, кем я должна быть, — мы больше не появимся на подмостках.
Не появимся ни поодиночке, ни вместе. Взгляните на меня пристальней! Вы меня больше никогда не увидите! Пожалейте сейчас об этом. Святый, святый, святый! Кто может знать, какие фигуры в театре имеют право голоса и слова? У меня в пьесах сталкиваются друг с другом множество персонажей, вот только кто есть кто? Бог весть, мне эти люди незнакомы! Любой из них может быть абсолютно другим, и его может играть некто третий, который совпадает с кем-то четвертым, и никому это не бросается в глаза. Говорит какой — то мужчина. Говорит вот эта женщина. К зубному врачу приходит на прием лошадь и рассказывает анекдот. Я не хочу с вами знакомиться. До свиданья!
Актеры имеют склонность фальшивить, зато зрители — нет. Собственно, нужны только мы, зрители, актеры вовсе не обязательны. Поэтому люди на сцене могут оставаться размытыми, неотчетливыми, они — аксессуары жизни, и мы без них вышли погулять, вышли с приклеенными к вялым сгибам локтей сумочками. Актеры излишни, подобно сумочкам, в них содержится, — словно грязный носовой платок, коробочка с леденцами, пачка сигарет, — поэзия, которой их набили. Неясные призраки! Продукты без смысла, ведь их смысл — это «продукт контролируемой свободы» (Ролан Барт). Для каждой игрушки на сцене отводится определенная степень свободы, которой может располагать актер. Лужа свободы разлилась, и актер — берите, не стесняйтесь! — наливает себе сок, разбавляет камерной жидкостью, добавляет свои секреции. Никаких секретов тут нет. Он размазывает эту слизь по себе. Но что бы и сколько бы он ни взял из своей копилки жестов, торжественную поступь и безудержную болтовню ему приходится имитировать, ведь он и ему подобные должны уметь подражать. Это как у модной одежды: каждая деталь в ней определена, но в то же время не слишком узко ограничена своей функциональностью. Пуловер, платье, у них ведь тоже свои просторы и проймы. Да. И вот что еще совершенно необходимо: мы, зрители! У нас нет свободы быть неподлинными. Вот у них, у тех, кто на сцене, — сколько угодно, ведь они — узоры нашей жизни, подвижные, меняющиеся под рукой Господа, по мановению режиссера. И вот он срывает человека со сцены, словно воротник, и морочит нас другой деталью на платье, которая ему больше нравится. Или этот директор филиала игрушечной фабрики просто укорачивает человека, как платье-мешок, подшивая оборку по-новому. Не оскорбляйте нас своим содержимым! Или тем, что вы пытаетесь выдать за содержимое, кружась вокруг нас, словно собаки, и захлебываясь лаем. Кто тут главный? Не воображайте себе лишнего! Ступайте прочь! Театр имеет смысл, не являясь содержанием, а демонстрируя власть кукловодов, движущих всю машинерию. Лишь прибегнув к своему авторитету и весу, режиссер может заставить пустые продуктовые пакеты светиться, — обмякшие и дырявые пакеты с каким-то количеством поэзии внутри. И вдруг то, что не имело значения, начинает что-то означать! Господин режиссер устремляется в вечность и извлекает оттуда нечто трепетное. А потом он убивает все, что было в наличии, и его инсценировка, основанная, в свою очередь, на повторении того, что уже было, становится тем единственным, что имеет право на существование. Он отрицает прошлое и одновременно (следуя моде!) подвергает цензуре будущее, которому в ближайшие сезоны предстоит подстраиваться под него. Новое прибирают к рукам, будущее упорядочивают еще до того, как оно наступило. Потом проходит год, и газеты снова радостно вопят о новом открытии, о неожиданном, сменяющем то, что устарело. И театр вновь начинает сначала, будущее сменяет и спасает прошлое, однако будущему, постоянно сравнивая себя с прошлым, приходится склоняться перед ним. Для этого существуют театральные журналы. Нужно посмотреть все, чтобы вообще иметь возможность что-то увидеть.
Однако вернемся к нашим лицедеям: каким образом нам следует удалить с лица театра грязные пятна, именуемые актерами, чтобы они больше не изливались на нас из вакуумной упаковки и не старались потрясти нас, я имею в виду, чтобы их больше не вытрясали на сцену? Ведь именно они, эти люди, переодеваются в чужие одежды и вешают на себя всякие атрибуты, свидетельствующие о притязании на двойную жизнь. Эти типы размножаются в нескольких экземплярах без всякого для себя риска, ведь они никогда и никуда не денутся. Да, им ведь не приходится ставить на кон свое бытие! Они всегда — одно и то же, они никогда не проваливаются сквозь пол и не взмывают в воздух. Они лишены значимости. Давайте просто-напросто исключим их из нашей жизни как инвентарь! Расплющим их в целлулоидную ленту! Сделаем из них фильм, чтобы до нас не доносился больше запах их пота, символ труда, от которого они стараются улизнуть, блистая своей персоной. Но пусть это будет фильм как театр, а не фильм как фильм! Просто навести и нажать кнопку! Что вышло, то вышло. Ничто более не подлежит изменению, и таким образом удастся избежать вечного повторения того, что никогда не равно себе. Актеров просто изгонят из нашей жизни, отштампуют из них ленты с перфорацией, с которых доносятся разбитные мелодии. Они выпадут из поля нашего физического зрения и станут плоскостью, простирающейся перед нами. Станут невыносимыми, и их даже не стоит и запрещать, потому что их нет, потому что они — ничто. Или же иначе: с каждым следующим спектаклем менять весь состав полностью, и каждый раз актеры будут играть нечто совершенно новое. У них есть в запасе всевозможные приемы, но ничто, как и нашу одежду, нельзя повторить точно в таком виде, каким оно было. Одно лишь время грозит нам бренностью! Театр больше не должен существовать! Либо мы одно и то же будем повторять одним и тем же образом (киносъемка закрытого спектакля, который нам, людям, позволено увидеть лишь в его ЕДИНСТВЕННОМ ВЕЧНОМ повторении), либо ничто не может быть повторено дважды. Ведь всегда все происходит совсем иначе! Ведь все равно ничто не длится вечно, а в театре мы можем подготовиться к тому, чтобы погрузиться в бренность. Люди сцены появляются на ней не потому, что они из себя что-то представляют, а потому, что наносное в них становится их подлинной сутью. Их беспорядочные жесты, их неуклюжие, невнятные высказывания, которыми недалекие авторы набили их рты, их ложь, — только этим они и отличаются друг от друга. Да, они появляются вместо людей, которых должны изобразить, и превращаются в узор, в орнамент, в исполнителей исполнителей, в бесконечную цепь, и орнамент становится сутью театра. И суть становится украшательством, дешевым фокусом: куш! место! назад! Не заботясь о действительности, эффект способен превратиться в реальность. Актеры толкуют самих себя и собой определяются. И я скажу вам: долой их! Они не настоящие. Настоящие только мы с вами. Мы — то, что существует в изобилии, когда на нас, стройных и изящных, висят, как на плечиках, наши театральные одеяния. Направим же наши взгляды только на нас самих! Мы — наши собственные действующие лица и исполнители. Никто, кроме нас, нам не нужен! Уйдем в себя и останемся при этом снаружи, ведь каждый надеется, что на него смотрят другие, когда он гордо движется по свету, словно хорошо смазанная машина, как следует отлаженная по инструкции глянцевых журналов. Станем нашим собственным узором! Нанесем яркие пятна на луга и поля, на снежную корку, на подкорку — да и что такое эти пятна? Это мы сами, собственной персоной. И это здорово.
ПОДИУМ[1]
© Перевод А. Белобратова
Подмостки и людей вздымают на всеобщее обозрение с помощью специальной механики: то поднимут повыше сцену, то вознесут вверх над ней человека. Словно на огромных колеблющихся весах. На одной чаше — слишком тяжелое, на другой — чересчур легкое. Все время есть опасность свалиться вниз. В любом случае театр — вещь особая, потому что в нем вещи обыденные предстают как непривычные. К тому же на сцене людям нельзя вести себя так, словно они там — в привычной домашней обстановке, в любом случае, я бы там не чувствовала себя как дома. На тебя все время глазеют. Кому — то это нравится. Я — терпеть не могу. Кому-то все же надо туда отправиться, ведь иначе какой смысл в том, что от сцены в зрительный зал построен мостик, узкая дорожка из досок? Если подиума нет, то уж точно никто не появится, ни с какой стороны. Итак, обыденное и привычное глубоко гнездится в нашем существе, а потом вдруг как встрепенется, поднимется в нас, открыв для себя подиум, ведущий в необычный мир, — вероятно, потому, что нашему существу все ему неизвестное представляется необычным, ну и, разумеется, как тут уберечься от соблазна и не отправиться за неизведанным? Существо жаждет хотя бы один вечер побыть там как дома, заглянуть в непривычное. Разумеется, я как записная индивидуалистка сразу же устремляюсь в противоположном направлении, и как раз на этом самом крошечном запасном подиуме мы сталкиваемся друг с другом, все мы вместе взятые, словно стадо, подхлестываемое пастухами и обратившееся в бегство. Впрочем, убежать хочу только я. Другие и не помышляют о бегстве, они в восхищении от яркого освещения. Раздаются аплодисменты? Да, нам вежливо хлопают. Зрители наконец — то увидели этих нежитей, шатающихся по сцене, зрители хотят видеть, как они впадают в транс — эти самые авторы, их персонажи и те, кто этих персонажей на сцене представляет, они хотят видеть то, что представляют на сцене эти персонажи, а еще всю их сущность, которую они придали этим персонажам, хотя персонажи того не желали и всячески этому противились. Эта нежить на лету входит в штопор, вращаясь все быстрее и быстрее, пока из нее не начинают лететь брызги. Что это? Брызги жира? Избыточный жир текста, которым я снабдила персонажей, чтобы они на глазах у всех не умерли от истощения? А может, персонажи выплескивают из себя на сцене всю свою сущность, или я сама, автор, спасаясь бегством, убегая в ложном направлении, свалилась прямо на сцену? Схватка на мосту. Схватка на последнем мосту, впрочем, вовсе нет, — по счастью, завтра будет еще один мост, мы уже заказали его доставку. Завтра привезут. Мои так называемые «текстовые панно», которые я выставляю на сцену, частенько лупят меня по ушам. А что, вы действительно хотите, чтобы вместо упитанного, уютно — мягкого, миленького текста, не имеющего формы, дабы не причинить вам боль, ведь правда — он словно сшит по вашей мерке, — вы действительно хотите, чтобы тут брели навстречу друг другу реальные люди, крича во все горло, пошатываясь, цепляясь за других, потому что они по дурости попытались прибиться друг к другу на этом узком подиуме, вы действительно хотите, чтобы все они обрушились в бездну и там, где-то глубоко внизу, нащупали скрытую от глаз, исключительно твердую почву в самих себе, — исключаю тут не я, исключает кто-то другой, — а потом, в обратной проекции на самих себя, нашли для себя иное оправдание, ведь каждый сам, по крайней мере сам для себя, является самым ценным, что есть на свете, и все это — исключительно там, внизу, в грязи и пыли? Вам нужна почва, необходимо основание? Вы хотите, чтобы другие люди обрели почву и шмякнулись как следует, долетев до самого дна, и все для того, чтобы вы узнали себя в этих персонажах или этих персонажей в самих себе? Ну что ж, вы, может, этого и желаете, но от меня не получите. Это я вам надежно гарантирую; насколько ненадежен сам подиум, я сразу заметила, что он ненадежен, я ведь частенько по нему топала, и он каждый раз колыхался, а еще он кричал, по крайней мере так мне показалось. Мне неизвестна истина, которую я намерена изречь, да и кому она известна, ведь этот самый никто не есть личность, у него нет фигуры, он недосягаем для меня, потому что не имеет формы, но я говорю ему: «Добро пожаловать, выйдите вперед! Ведь и так уж здесь столько народу, вы никому не причините боль, не беспокойтесь! Выступите наружу, да, свет сияет оттуда! Войдите к нам! Сначала наружу, потом внутрь. Ни в коем случае не наоборот!» И я даю своим текстам, ну, стало быть, даю своим текстам имена, или как все это называется, чем я занимаюсь, и всякий текст безропотно и послушно принимает данное ему имя, и какое бы имя я ни дала, никто не ропщет. Ведь это всего-навсего тексты. Представьте, что было бы, если бы это были люди! Они бы сразу отвратили взор свой от того, что невозможно, а потом от того, что непривычно, а потом от необычного, а потом вообще от всего подряд, и таким вот образом они никогда не получили бы внятного представления о том, что вообще еще возможно. Да и с именами своими они бы не смирились. Ведь они всего-навсего люди. Они просто ограниченные люди. Я говорю словами, а не людьми. Я создаю в текстах связи, но из-за этого мне вовсе не хочется вступать с ними в связь. Вполне возможно, что я показываю всем что-то необычное, и когда это что-то падает вниз, крови не видно, и оно не причиняет себе вреда, с ним вообще ничего не происходит, и оно ничего не причиняет другим. Однако эти торопливые тексты, которые вы бы с удовольствием обкорнали, выходят с моей помощью на помост. Вот они, мои тексты, вот и доски подиума, пусть они и проложены только для того, чтобы по мостику, который я построила, они могли юркнуть прямо в вас, спастись бегством, мои глупые тексты; на середине помоста возникает сутолока, и никому больше не ведомо, что представляет собой мягкий текст и где начинаются жесткие доски, которые тяжело сверлить, и все же каким-то образом чувствуешь: текст этот показательно мягок, и он одновременно является указателем, который все направляет в нужную колею, чтобы все в ней исчезло без следа и шума. Однако перед исчезновением — мешанина из фраз, рук и ног, и все же вам, пусть вы и оказались в самой середине, не слишком больно, когда вы ударяетесь о границы моих фраз. Не пугайтесь. Я даю вам и своим фразам такой вот простор для игры, и ничуточки больше, даю — пусть только для того, чтобы они в этом пространстве забылись. Больше не надо. Стало быть, больше не хочу представлять себе, что случится, если все фразы сейчас там себя позабудут!
В ПУСТОМ ЗАЛЕ
© Перевод А. Белобратова
В здании театра я однажды действительно увидела Ничто — что вовсе не означает, что я ничего не видела, напротив! Сверху я видела ВСЕ, что происходило на сцене, однако, и мне тут трудно выразиться, потом, позднее, тела внизу оказались разбросаны по плоскости, словно павшие в бою, а я находилась высоко над ними в совершенно пустом здании Бургтеатра, на самом верху, на четвертом ярусе, я сидела там, затаившись, чтобы режиссер не увидел меня, и его тоже не дозволялось видеть никому, видеть, что он пытается сделать с людьми там, на сцене. Лишь ему позволено было видеть сцены, которые он как раз репетировал. Однако перед этим было вот что: меня посадили наверху, как в гнезде, в ложе, пока те, кому следовало находиться внизу, были на перерыве, и вот почему театр до того момента, пока люди внизу вновь не устремились на эту бесконечную плоскость, некоторое время был совершенно пуст. Так вот, я, стало быть, сидела там, наверху, старая ворона в плюшевом гнезде, где нет больше места птенцам, потому что я, созерцательница того, чего нет, внутри себя была так же пуста, как весь огромный театральный зал, ни одной мысли в голове, и в то время, когда огромное пустое пространство со всех сторон устремилось на меня (и одновременно снова отпрянуло от меня!), я ждала, что внизу возникнет движение. И пока я в совершенной неподвижности (самая лучшая форма движения из всех существующих!) и в полном одиночестве ждала начала движения, меня, с другой стороны, тянуло положить конец чудесному состоянию покоя, неудержимо тянуло вниз, тянуло броситься навстречу пустоте, в непрестанном движении, которое проникает в другое, такое же непрестанное движение, без стука и предупреждения, в движении, которое распространилось бы по пространству сцены внизу, словно пожар по степи, и одновременно оно было бы попыткой погасить пожар, вот только когда? — словно бы там, внизу, кто-то выплескивал тела из ведер в пламя, и если бы пространство сцены растянулось до бесконечности, то и тела на ней продолжали бы двигаться постоянно и бесконечно, и однажды я наконец стала бы частью этого движения, которое столь точно продумано, рассчитано, определено режиссером и все же не имеет, в конце концов, ни предела, ни цели, в которую можно было бы выстрелить, устремляясь поверх пространства. Однако автор никогда не является только частью, и он никогда не является частью другой части, максимум, что он может, — это делить на части. В принципе, в этом бесконечном пространстве, на этой бесконечной равнине все тела одинаковы, и поэтому одно движение невозможно отличить от другого, все движения предстают как одно-единственное, вбирающее их в себя. Ведь природа заключает их в свои объятия, где бы они ни находились. Раньше я думала так: у любого движения есть свое лицо, у всего, что существует, есть свой собственный окрас, листок не подчинен дереву, дерево не подчинено парку, в котором оно обрело свое место много лет назад. Есть явления прочные, а есть мягкие, если их не ограничивать в движении. Режиссер не позволяет людям тесно сблизиться друг с другом, тесниться, словно деревья в лесу, растущие по доброй воле. Все, что добровольно, однажды перестанет быть таковым, это ясно. Небо громко взывает: я к вам расположено! Положитесь же на меня, и погода будет не такой, какую предсказывает метеосводка и ее глашатай, она будет такой, какой я скажу! Мысли можно упорядочить и собрать вместе, а вот с нами так не получится, ведь мы — деревья. Актеры говорят то же самое, но им это не поможет. И вот я сижу там, наверху, и ожидаю, когда режиссер неотвратимо вмешается в жизнь, чтобы мне потом собраться с силами, потому что мне не нравится видеть, как людьми командуют, мне больше нравится смотреть на весеннюю зеленую поросль, у которой вообще-то мог бы быть и другой цвет, и вполне возможно, что у нее именно зеленый цвет, потому что мне так нравится. Отчего же я сейчас путаю то, о чем не было объявлено, с сообщением, которое еще не поступило, но которое ожидают? И даже с тем, о чем должна идти речь в этом сообщении? В мою пустоту там, наверху, не проникнет никакая весть, и никакие фигуры там, внизу, не смогут сделать что-либо, что хоть сколько-то может быть поправлено мной, направлено мягким движением. Да ведь пьесу-то написала я! Одному Небу известно, как написала, ну, ему это, конечно, известно, но весть моя гласит о чем-то другом, а не о том, что Небу сегодня угодно. Там, внизу, в любой момент раздадутся крики, обрушатся на людей, чтобы актеры перешли с одной позиции на другую в такое-то время, прошли по очерченному им пути, который таковым вовсе не является, он скорее — бесконечен. Поэтому сколько бы режиссер ни бился, ему не удастся точно расставить всех людей по местам, вот в чем дело! Нельзя раздать им, словно лотерейные билеты, указания, что делать на сцене, им даже нельзя сообщить основное направление, нет, поезд на этот раз не отправляется по основному маршруту, хотя он и является тем единственным местом, в купе которого все могут проявить себя, где актеры могут найти свои вопросы и ответы, которые режиссер уже вдалбливал им сотни раз. Стало быть, больше нет никакой неопределенности, нет ни для актеров внизу, ни для меня наверху, здесь, в пустом зале. Со мной ничто не связано, ведь меня здесь вовсе нет! Стало быть, те, кто внизу, не могут соотноситься и друг с другом. Меняют ли они место, приходя в движение, или это движение заключается в том, что они должны вызывать движение души у других людей, которых здесь сейчас вообще нет?
Сама же я там, наверху, совершенно неподвижна, как вершина горы Дахштайн, ведь ничто не соотносится со мной, и я не связана ни с чем из того, что там, внизу, сейчас начнется. Поскольку никто не знает, что я здесь сижу, то меня вообще нет. Я выпала отовсюду, из меня не вырвется наружу ни один звук! (Прежде чем я вообще рискну подать голос, я лучше откушу себе язык!) Стало быть, пустота и есть то, чего не терпит природа. Природа избегает пустоты — это всем известно. И все же все явления определяются природой тел, и особенно — падающий камень. Именно с него начались попытки расчислить природу. С моей пьесы начались попытки режиссера расчислить тела на сцене, и вот они уже заранее стремятся ускользнуть, хотя сейчас на ней появятся. Сейчас они отсутствуют, но потом, вопреки всему, будут оставаться на ней долго. Когда наступит это самое «долго»? Им придется оставаться здесь всегда. Они будут природой, природой и останутся, но все, что задумал сделать с ними режиссер, направлено против их природы. Как здорово, что я лишила действенности все законы природы (!), я сделала это, превратившись в невидимку, а потом исчезнув совсем. Как раз потому, что меня посадили тут, в пустом зале, и никто об этом не знает, именно поэтому всё, что они там, внизу, станут делать, такое же пропащее занятие, как я, такое же исчезнувшее, траченное природой, еще до того, как его вообще попытались осуществить. Страховочные веревки рвутся, и мы наверняка все вместе сверзимся в пустоту. Причина заключается в том, что, пока я отсутствую, место, предназначенное тем, кто в театре совершает движения, исчезает, и они сами должны стать этим местом, да, они становятся тем местом, в котором мне места нет. Но ведь из-за того, что мне нет там места, я сразу же лишаю места всех, кто должен здесь выступать. Попробуйте уступить мне свое место, и я сразу же повешу его в гардероб! И вот возникают и все быстрее движутся качели, потому что одно постоянно превращается в другое, и тела без помощи дистанционного управления переносятся с одного места на другое. Я не уступлю место, а поглощу все пространство, поглощу, непрестанно исчезая из него (исчезновение — это крайняя, единственная форма самоутверждения!). Мне ведь вовсе не нужно никакого пространства (стало быть, я спокойненько могу поглотить его), ведь меня нет, и всем этим актерам я не оставляю места, где они могли бы дышать, хотя у меня нет никакой возможности действовать. Первоначально я была тем маршрутом, по которому должны были следовать актеры, но теперь этот маршрут исчез. И все пожелания, которые могли бы еще быть у режиссера, исчезают в бездонных пылесборниках, с помощью которых хотят расчистить и проторить тропу в Ничто. Тот прежний путь сейчас растворился в том, чем он был изначально, — в природе. Видите, как раз ее я лишила действенности! И сам путь, и его целеустремленность размотались, нет, намотались, словно нить Ариадны, которая свернулась клубком, словно спящий зверек, и превратилась в небесное тело, описывающее круги, то есть выполняющее совершенное движение, в то время как всё, что будет сыграно там, внизу, тотчас же (вопрос: когда?), или позднее, или всегда может быть только несовершенным, насильственным, прямо — таки может или прямо-таки нет! А может быть как раз тем, что есть самое ложное из всех существующих движений.
СУМЕРКИ[2]
© Перевод А. Белобратова
Я протестую против того, что в театре брезжат сумерки, в то время как за его стенами уже наступила полная тьма. Опять слишком поздно. Почему у меня вовремя не забрезжит в голове толковая мысль? Пусть театры открывают, и пусть они открываются нам навстречу, а не закрывают и не прячут от нас свой мир! Пусть их открывают не для того, чтобы в них наступила полная тьма, а для того, чтобы свет из театров наконец просочился наружу. Открываясь, театр выводит свет на прогулку, и в его лучах движутся и жестикулируют человеческие фигуры, чтобы всем нам стал ясен наш, по сути, детский характер. Глупо говорить, будто театр подставляет жизни зеркало. Мы сами в силах держать это зеркало. Вот только заглядывать в него я не рекомендую. Иначе вы увидите, что вам уже намылили физиономию. Внимание, сейчас вас отбреют!
Однако представим себе, что люди, приставленные государством искать деньги по всем углам и сусекам, люди, которым, впрочем, еще никогда ничего не удавалось найти, стояли бы перед театром с плакатом: «Закрыто!» Они снова не нашли денег в театральных закромах, поэтому и намереваются театр закрыть. Вот я, к примеру, пишу себе и пишу, а на плакате написано одно-единственное слово: «Закрыто!» Откуда театру знать, чего ему больше нельзя показывать зрителям, если мне нельзя ничего показывать театру? Они ведь, эти самые театры, ничего тогда больше не увидят. Они ведь и в нас, в зрителях, больше не увидят образцов для подражания, чтобы нам же потом эти образы демонстрировать. Склоните головы! И не спускайте на меня собак, я ведь просто-напросто дорожный указатель. Я всего лишь спускаю слова с цепи и говорю вам, куда вам идти. Может случиться, что однажды я укажу вам путь прочь от театра, поскольку его собираются закрыть. Я всего лишь табличка со словами, написанными на ней. Осторожно! Театр вышвыривает наружу все, что ему больше не пригодится, все подряд. Мы обновляем
ЛИТЕРАТУРА
О ЧТЕНИИ
© Перевод Г. Снежинской
Мне кажется, я читала всегда, с тех пор как научилась читать, и с тех пор любое другое занятие для меня просто пустая трата времени. Во всем, кроме чтения, я словно натыкаюсь на что-то твердое (особенно при контактах с людьми), но, должно быть, во всем этом только я сама и виновата. В том, что читаю, чтобы не надо было жить (поэтому же и пишу). Читаю массу детективов: в этих книжках человеческие жизни часто обрываются до времени, ну а я, читая, отрываюсь от времени, так мне кажется. Еще читаю бульварные книжонки, всякую халтуру-макулатуру, без разбора; что ж, не нашла ничего лучшего в жизни, значит, хочешь не хочешь, сиди всю жизнь, уткнувшись в печатный текст. Чтение — шикарное платье моей жизни, оно всегда при мне, никуда не девается, легко надевается, и оно так мягко облегает тело. Люди же могут впиться в тебя, точно тернии, могут и уничтожить. Но есть шанс уцелеть, надо лишь уставиться в неправду, написанную буквами. Таков приговор. Если ты видишь только знаки, то тебя не видят другие, те, кто при ближайшем рассмотрении оказываются ничего не значащими.
В этом смысле я пошла в отца. Уткнувшийся в книгу — другим я его не помню. Или в газету. Мне кажется, одни люди вечно что-то делают, а другие только читают. Делать я ничего не делаю, зато читаю; и не скажешь, что меня не читают. Странно: читая что-нибудь, я нередко замечаю, что внимательность прочтения текста зависит от моего почтения к нему. Зависимость эта причудлива. На философские книги я бросаюсь как стервятник. Некто перелистывает страницу за страницей, и вдруг я осознаю: этот некто — я, и тотчас, издав беззвучный крик, камнем падаю на какую-то мысль, хватаю ее, окровавленную, липкую, и пожираю, упиваясь соками мудрости, — картина, прямо скажем, неаппетитная; в следующий миг я спешу дальше (но то, что так быстро промелькнуло, должно еще хоть раз появиться снова, и тогда оно, может быть, останется при мне!), смотрю, на что годится моя добыча, подхваченная чужая мысль, и вмуровываю ее в свой текст, — так в древности замуровывали в фундамент строящегося здания какую — нибудь живую тварь. Вероятно, чтобы постройка дольше простояла. Моим текстам вряд ли суждена долгая жизнь, хотя я замуровала в них кусочки живой плоти Хайдеггера и Ницше; кстати, замуровала не украдкой, хоть и украла, что замуровала. Литературоведы и критики пусть потом ищут, где собака зарыта, не стоило бы ее искать, но они все-таки ищут. Может быть, потому, что я то и дело шлепаю их по рукам.
А когда я читаю детективы и тому подобное, просто для удовольствия, то вот что удивительно — очень часто в конце абзаца я невольно возвращаюсь к началу и перечитываю все заново, читаю, так сказать, вперед-назад (научиться бы так же мыслить, снова и снова возвращаясь к началу; научилась бы — глядишь, набралась бы ума, его много не бывает), и в итоге, выходит, прочитываю текст дважды, а уж это совершенно лишнее, ведь любимые книги (какие — не скажу, или сказать? — нет, не скажу, откровенность здесь неуместна, да и меня саму откровенность лишь смутила бы, хотя перед кем смущаться, если я читаю любимые книжки наедине с собой?) — любимые книги я все равно перечитываю по нескольку раз и, бывает, какую-то прочитываю дважды за один присест. Чтобы гарантировать забывание? Повторение — мать учения, верно. Но любимые книги я перечитываю заново не ради того, чтобы лучше запомнить. Сообразив, что какие-то вещи необходимо запомнить, я пугаюсь, да так, что крепко зажмуриваюсь и боюсь на них смотреть, отвожу глаза, только бы не видеть книг, которые нужно (а то и обязательно нужно) помнить, я заглядываю в них одним глазком или пробегаю по диагонали, впопыхах, точно боюсь, как бы не рухнули столпы, застывшие соляные столпы, грубо вытесанные по моему образу и подобию, — если они обрушатся, меня расплющит что-то громадное и темное, то есть я сама, потому что, всмотревшись в себя, я разгляжу нечто такое, чего и вовсе на свете нет. Поэтому я боюсь разглядывать что — либо слишком пристально. Взгляд может убить, чтение — погубить. Без чтения я не могу обходиться, но тут требуется большая осторожность, не то в ответ на дерзкий взгляд получишь оплеуху. Я точно знаю, на каких страницах (например, с 3-й по 428-ю) я могу чувствовать себя в безопасности и никакой беды со мной не стрясется. Но если углубиться в дебри, что-нибудь может броситься в глаза, и тогда изволь, проси ближнего, чтобы вынул у тебя бревно из глаза. А это болезненно. И ближнего обычно нет поблизости. Я сама захотела, чтобы никого поблизости не было.
ЯРОСТЬ РЕЧИ. НАМЕРЕНИЕ
© Перевод Г. Снежинской
В драмах Шиллера меня более всего занимает неукротимая ярость речи его героев. Сразу хочется и самой подбросить дровишек в этот костер, ведь персонажи словно только того и ждут, чтобы жар ярости стал еще сильней. Персонажи Шиллера всегда, так сказать, перегружены. Бедняк, того и гляди, вконец обнищает, богач — станет немыслимо богат, и тогда богатство может привести к ужасным вещам, оно ведь толкает к злоупотреблениям. Как бы мне хотелось запустить руки в шиллеровскую «Марию Стюарт»! Но не перевернуть там все, раздувая действие, как несчастную лягушку, которая в конце концов лопается, — нет, я хотела бы натолкать туда своих слов, втиснуть и свои тексты в речи, которые и без того трещат по всем швам, — речи двух великих женщин, героинь и противниц. Чтобы рты были набиты словами, чтобы говорили, давясь и задыхаясь, и все поняли наконец, почему нельзя разговаривать с полным ртом. Потому что это неудобно. Великолепные поединки двух женщин, когда обе они абсолютно неплодотворно, на ветер, и абсолютно непримиримо бросают со сцены свое «я» и оно летит прямо в гущу зрителей! Мне сразу тоже хочется вот так полететь. Думаю, какие-нибудь две женщины могли бы решить для меня эту задачу — скажем, Ульрика Майнхоф и Гудрун Энслин.[3] Ульрика стала бы Марией, Гудрун — Елизаветой. В полете они бы легко преодолели бездну, где находится публика, — зрительный зал. В моих театральных представлениях — представлениях о театре — все говорят, говорят, говорят. Ничего, кроме разговоров, и говорящие, едва сказав что-то (но не высказавшись), ждут не дождутся, пока накопятся новые слова, чтобы опять говорить и говорить. А чего им еще ждать? Нечего. Они же сделаны только из слов, и они едва не лопаются, люди-пузыри. Я охотно пользуюсь услугами шиллеровского штата, он отлично вышколен, и общение с ним всегда выгодно, особенно если я, не скупясь, раздаю чаевые. Шиллеровский штат создает прибавочную стоимость, и я кладу ее в карман. Чем больше наработано Шиллером, тем меньше гнуть спину мне. Я заимствую у Шиллера и молчание, украшаю им свои пьесы; правда, это бывает редко. Тем лучше: редкие украшения ценнее. Однако и молчание возникает благодаря персонажу, — как только он завершит свою речь. О, эти маниакальные речи, они, и только они, настежь распахивают просторы текста! Но что делать персонажам со своей яростью, со своим размахом? Шиллер для меня не пастырь и не поводырь, — куда бы он меня повел? В просторы, сотворенные им самим только из речей? В просторы пустоты, куда непрестанно устремляются потоки слов? Пустота не заполняется словами, что было бы естественно, но она не заполняется и молчанием, противоестественным — всегда, когда на сцене молчат, это будоражит мой дух, — значит, молчание противно моему естеству. Но без молчания не образовалась бы пустота, так что оно необходимо. И вот, в новоявленной пустоте является главная героиня — тишина. Не настает, именно является. Я хочу сказать, что не тишина есть конечная цель бесконечных речей и эти потоки слов не нужно унимать, как кровь, хлынувшую из жизненно важного, отчаянно пульсирующего, гибнущего без кислорода органа. Дело в другом: тишина должна явиться, хотя полной никогда не бывает, она всегда остается неполной.
Чувствуешь, вот наконец-то: молчание — это и есть цель, однако цель никогда не достигается. Не из-за промаха, хотя такое тоже случается, — когда говорят так много, как в моих текстах, большая часть сказанного, конечно, бьет мимо цели. Наверное, тишина — это состояние, которого желаешь, но одного желания мало, тишины надо добиваться расчетливо и трезво. Молчание не настанет, даже если обозначить его громким воплем, оно все равно потонет в потоке нескончаемых речей. Итак, молчание воцаряется лишь изредка, что я могла бы сформулировать и проще; героини говорят так, будто речь идет о жизни и смерти. Ярость речей и означает, что речь идет о жизни и смерти. Вдобавок они говорят, эти женщины, только ради своего молчания, редкого, и потому обе они живые покойницы. Они впустую тратили слова, хотя речь шла о жизни. Тщетны слова, тщетно молчание; разницы никакой. Они борются, и они форменным образом пресмыкаются друг перед другом. Они говорят и о самом молчании, — нет, скорей они произносят молчание, и оно, став своего рода высказыванием, иногда проясняется, хотя ясности как не было ни у кого, так и нет. Ко рту подносят зеркальце — еще дышит. Стало быть, пациент жив. Продолжим разговор! Есть надежда, что пациент скоро тоже заговорит. Все говорят. Все молчат. Как я уже сказала, разницы никакой. Но не молчание что-то проясняет (поскольку и оно вполне может что-то прояснить), ясность появляется, когда что-то выражено, но выражено в самом молчании. Подойдите поближе, и вы что-то услышите в молчании. Услышите тишину, то есть некую речь. Впрочем, не берусь утверждать, что речь возникает только из молчания, что только во внезапно наставшей тишине мы замечаем: прежде кто-то без умолку говорил. Молчание создается речью. Речь — это непреходящее и одновременно сиюминутное, от сиюминутного рождается непреходящее. Речь — и то и другое. Молчание — тоже речь. Глухого молчания персонажей не бывает, потому что оно произносится, оно внятно. В драмах Шиллера всегда включаются все регистры, какие только есть, его персонажи не погружаются в заранее подготовленное красноречивое молчание (означающее, что «о чем-то» они не могут говорить, вынуждены «об этом» молчать), и в итоге молчание персонажей становится говорящим. Он не позволяет персонажам самим решать — сказать или умолчать о чем-нибудь, обронить пару слов, сделать небрежный намек. Они говорят обо всем, даже когда ничего не говорят. Они неуверенно ищут истину, хватаются друг за друга, входят в клинч, кружатся, вцепившись в противника. Словесный поединок захватывает, из него так просто не выйдешь. У них нет выбора, им надо говорить. Как нет выбора у животных, только животные, наоборот, не могут говорить. А персонажи не могут не говорить, и они говорят даже своим молчанием. Иначе не получается. Природа не терпит пустоты и мгновенно ее заполняет. У этих персонажей нет иного пути. Он мог бы появиться, но я закрываю им этот путь, говоря: «Пожалуйста, оставьте сообщение, говорите после звукового сигнала! И вообще, говорите, чтобы не слышать сигнала, или, напротив, говорите, чтобы ясно его расслышать как ответ. Потому что, кроме него, некому ответить "Слушаю вас!"».
ВСЕ ИЛИ НИЧЕГО. О БРЕХТЕ
© Перевод А. Белобратова
Творчество Брехта всегда представляло для меня определенные трудности, связанные, как бы это точнее сказать, с его осознанным редукционизмом: он обходится с предметом изображения как с леденцом, обсасывая его со всех сторон, полируя, заостряя до тех пор, пока призрак смысла не выскользнет изо рта актеров, не вспорхнет с губ, читающих его стихи, и не исчезнет безвозвратно. Произведения Брехта возникли, когда надвигалась угроза немецкого нацизма, однако, — и в этом величие Брехта — то, как он обращается к этой теме, позволяет воспринять эту угрозу не как некую экзистенциальную данность, порожденную жребием человеческим и вновь со всей неизбежностью угрожающую раскрытию — и человека, и его творческой эманации, искусства, — как это, к примеру, трактуется в хайдеггеровском смысле. Угрозу со стороны системы, созданной преступниками и убийцами, автор подвергает анализу с учетом всех причинно-следственных связей и называя все по имени, а затем тычет указкой: вот голова чудовища, а вот его хвост. Эту змею, эту гадину надо схватить за голову.
Если посмотреть на несколько изменений, которые Ингеборг Бахман как бы играючи, легко и быстро вносила в некоторые из своих стихотворений, то и в этом случае обнаруживается (неприятно провоцирующая) маниакальная идея Брехта, в соответствии с которой поэзию необходимо подвергать дрессуре, лишать ее неявности, чтобы тем самым скорее и лучше, — поскольку она, как куст, теперь аккуратно подстрижена, — добиться от нее некоей явленности, проявления того, что можно окрестить всезнайством. По мере того как Бахман все сильнее прореживает стихи, чтобы еще отчетливей продемонстрировать «смысл», может показаться, что у поэзии на самом деле отнимают тайну, нечто, что как раз не «растрачивает себя», отнимают с одной лишь целью, чтобы под чертой можно было подвести общий итог. Однако при внимательном и скрупулезном рассмотрении этих так называемых улучшений вновь замечаешь: когда автор берется за карандаш и правит строки, за этим стоит не самоуверенное всезнайство, а, совершенно отчетливо, некая потребность, то есть вновь та самая глубинная творческая одержимость, которая заставляет Брехта снимать лишнюю стружку, ему одному видимую, и не в смысле некоего добросовестного ремесленника, который хочет придать заготовке нужный размер или вообще придать ей некоторую форму, чтобы из нее, из этой заготовки, возникла вещь, имеющая определенное назначение, что всегда парадоксальным образом означает и ее нейтрализацию (однако он не стремится к нейтрализации, он добивается отчетливой конкретности), а в некоем экзистенциальном смысле, чтобы это движение, связанное с удалением лишнего, привело к соединению, к соединению функции и обозначения, из чего возникает нечто третье, что затем получает свое имя и свой смысл, и тогда из него можно извлечь один-единственный смысл, только и возможный. Прошу вас, никаких неверных интерпретаций! И если таковые все же возникнут, то их устранят. Чтобы добиться этого, Брехт сталкивает друг с другом самые крайние оппозиции: богатство и бедность, добро и зло, глупость и ум, сознательное и бессознательное и т. д. Для того чтобы ему самому не подвергнуть эти функции износу и нейтрализации, он заставляет их подвергать износу и нейтрализации самих себя; они изнашивают друг друга, пока не остается одна только палочка, на которой держался леденец, и, увы, она всегда — единственное, что нам остается. И в наших руках тогда остается сердцевина, некоторое высказывание, которое всегда выглядит одинаково, однако с ним ничего нельзя больше поделать, оно — тот остаток, который всегда исчезает и одновременно никуда не девается. Однако с какой необычайной страстью набрасываются друг на друга эти окаменелые, безжизненные противоречия, когда рука творца, которая держала их за задние лапы, разжимает хватку! Как они захлебываются лаем! Искусство, возникающее из ситуации крайней опасности, как с маниакальной одержимостью демонстрирует нам это Брехт, может позволить себе не терять самообладания, чтобы открыть неожиданное (с моей точки зрения, эта утрата контроля над собой лучше всего проявляется у Марии-Луизы Фляйсер, которую, если хотите, сам Брехт раздел до нитки, разделал до скелета, только для того, чтобы затем выйти за ее пределы, стать чем-то третьим, запредельным, с чем никому не удастся справиться). Искусство обязано постоянно соединять абсолютные противоречия в некоей последней функции, и в ней немецкий фашизм — как запредельный экстремизм, с которым столкнулась наша эпоха, — обнаруживает связи с любым временем и любым местом. Поучительное локальное событие вдруг возвышается до всеобщего и обретает непреходящую актуальность, ведь сегодня пьесы Брехта — это пьесы для любого времени и для любого места, для любого театра и для любой погоды. Однако для Брехта, скорее всего, не является проблемой то, что его поучительные образцы превращаются в некую расхожую данность; напротив, как раз постольку, поскольку нынче стало возможно ВСЕ, этот поэт может дать ВСЕМ зрителям абсолютно ВСЕ. Гигантское движение времени вспять вновь обратило в ничто работу по износу смысла его пьес, и заостренные ситуации в его произведениях предстают как существующие всегда и повсюду. Лишь тогда, когда сменится эпоха, — чего никто для себя не желает, — драматургия Брехта сможет вылущиться из этой нейтрализации всех ее функций. Я примечаю, что, пытаясь описать пьесы Брехта как своего рода моду, в духе того, как о языке моды пишет Ролан Барт, я и в самом деле воспринимаю произведения Брехта как чрезвычайно «модные», и чем больше пытаешься описать эти вещи как подходящие к любому времени и к любому поводу, тем отчетливее обнаруживаешь запечатленную в них дату их создания, что, в свою очередь, снова предстает как некое ускользание от определенности, и, возможно, именно в этом все дело. И эти произведения, в которых, по видимости, все исчерпало себя, как я с такой самоуверенностью утверждала выше, противятся, как я замечаю теперь, в процессе письма, всякой датировке и присвоению, ибо не может же быть произведение искусства одновременно сразу всем и чем-то еще? Лишь произведение искусства может быть одновременно сразу всем и чем-то еще, оно может быть и оно уже было таковым. Если, к примеру, новейшая мода диктует нам стиль одежды «под нищету», то есть если она оплощает то, против чего Брехт, словно огромная (высотой с дом) волна, восставал, а именно, бедность и эксплуатацию человека человеком, и придает поверхностный смысл его неустанным попыткам называть угнетателей по именам, то она, эта мода, придает нищете парадоксальное значение роскоши. Однако тем неизбежнее в самом исчезновении противоречий проявляются их различия. Таким образом, если наша эпоха позволяет существовать всему подряд рядом друг с другом и если Брехт из-за этого предстает как «устаревший», поскольку слишком «модный» автор, то он одновременно является тем, кто неустанно поднимает занавес, чтобы явить эти различия, более того, даже разрывает его, если занавес вдруг угрожает опуститься сам по себе. С произведениями Брехта поступают сейчас несправедливо, с ними происходит не то, что происходит с элегантными постройками в стиле «Баухауза», которые и сегодня, и всегда кажутся нам «современными» благодаря их простоте и соразмерной, соответствующей любым пространствам форме, будь это пустыня, мегаполис или горы; нет, этот автор, с такой страстью соединявший содержание и форму, желавший привести их в соответствие, вновь и вновь отворяет дверь, любую дверь, более того, он указывает даже на то, что не открывается нам в загадке, в этом упражнении для ума, и мне кажется, он в большей степени указывает теперь именно на это, и вот значение и смысл снова пребывают в неподвижности, и начинается искусство. Нищета оборачивается роскошью, бедность становится предметом шика, увлеченность гаснет, однако ничто не становится просто нейтральным, не становится потому, что для поэта все должно быть так и не может быть иначе, ведь все, что сказал Брехт, не есть обман и трюкачество. Так облекает он смысл в одеяние формы, и поскольку форма с течением времени постоянно оказывается под угрозой разрушения, то и смысл, и форма выступают тем отчетливее, чем сильнее эта опасность. Это происходит, когда пытаются объяснить непостижимое богатство сущего с помощью простой системы: возможно, все это более не имеет значения, но об этом стоило сказать. Все остальное у Брехта не предстает теперь как некое произведение, скорее оно с наивысшей точностью предстает как некое горячечное говорение, непрестанное движение речи, говорение обо всем, обо всем и сразу, и точность говорения не оборачивается произволом, она становится сразу всем, о чем можно помыслить и о чем можно сказать, как раз благодаря тому, что она сохраняет ничтожную частичку, не укладывающуюся в целое, однако крайне необходимую. Ведь именно эта частичка и удержала вокруг себя все целое. Так тело удерживает на себе свой покров — нашу речь.
Меня очень интересует мода. И поскольку сейчас вновь вошел в моду стиль хиппи конца шестидесятых годов, именуемый нынче grunge (своего рода модифицированный стиль «под нищету»), вошел и, как это бывает с модой, вновь успел из нее выйти, то я задаюсь вопросом, могут ли войти в литературную моду или исчезнуть из нее такие вещи, как бедность, нищета и эксплуатация человека человеком. Кожаное пальто Брехта, например, знаменитое по фотографиям, специально сшитое криво (чтобы воротник так лихо торчал вверх!), подсказывает мне, что для Брехта важную роль играло внешнее начало, то, что «накладывалось» на литературный предмет. Однако, если неустанное упоминание о жертвах и их эксплуататорах, с одной стороны, предстает в его «учебных пьесах» как нечто диковинно внешнее (хотя как раз называть преступников и жертвы по именам и есть, собственно, их главная цель), то можно сказать, что произведения Брехта, подобно моде и ее повторам, несут на себе отчетливую печать времени. Но именно в исчезновении противоречий, разоблаченных как чисто поверхностные вещи (нищета и роскошь, бедность и богатство), все более явно и неизбежно проступают различия — а ведь именно этого Брехт и добивался! Принципиальное напряжение, разрыв между реальностью и словом представляет собой постоянную тему у Брехта. Литературное слово борется против вещи, к которой оно обращено и которую на него пытаются натянуть, словно одежду (а не наоборот!), против вещи, вошедшей в моду, но как теперь эту моду описать? Нет такой возможности. Былые противоречия между господином и слугой не поддаются описаниям, подобно одежде, они смеются над этими описаниями, и мы должны вновь обнаружить во внешнем дресс-коде, с помощью которого составляется каталог членов классового общества, подобно каталогу одежды, подлинное, истинное, то, что прячется под этой внешностью: то есть мы должны вновь и вновь искать противоречия, скрывающиеся за лицевой стороной этих вещей. Поскольку нам это не удастся, ведь и Брехту никогда по-настоящему не удавалось описание (ибо его описание описания словно исстрачивает само себя, он использует в качестве материала для этого описания все, что описывает), то и в «учебных пьесах» которые, очевидно, полностью «вышли из моды», содержится неопределимый, неописуемый остаток, о котором нельзя больше говорить. И именно о нем теперь говорить как раз и нужно.
Поэты любят безгранично ограничивать собственное «я». Лишь в этом случае они предстают во всей многогранности своего выражения, они растворяются в нем, они в нем исчезают. Брехт стремился отдать театру все, однако взамен ему пришлось многое брать, пожалуй, брать много больше, чем берут другие. «Брать» и «отдавать» у Брехта связаны друг с другом хорошо продуманной мерой, да, я полагаю, что процесс отдачи он подвергает значительно большему контролю, чем многие другие авторы. Он брал абсолютно все, и особенно много он (о чем сейчас как раз любят рассуждать) брал от женщин, которые любили его и стремились к нему со всей страстью, и все это он перемешивал в миксере, а может быть, это были песочные часы и их нужно было каждый раз переворачивать, когда высыпался весь песок: Брехт — это словесный агломерат, песок, сыплющийся сквозь песок, где одно неотличимо от другого. Нередко при этом сыплется и пища, как об этом пишет, к примеру, Юрген Мантей, который подробно исследовал бросающуюся в глаза, отчетливо выраженную оральность у Брехта. И тот поэт, что знал голодные времена, вовсе не обязательно воспримет эту пустоту как пустоту желудка, который он не всегда отличает от собственной головы. Сознание представляет предмет и сравнивает его с тем, что данный предмет означает для того, кто сведущ, то есть устанавливает разницу между истиной и собственным знанием. То, что Брехту было известно о предметах, он насильно навязывал им в своих произведениях, смутно предполагая, что он сам, возможно, не так уж глубоко в них разбирается и что он лучше скажет об этом самим предметам еще раз, а потом еще раз, чтобы они этого не забыли. В эту двойственность, в эту всегда разверстую расщелину (каковая есть у всех женщин), в разрыв между собственным знанием и изображаемым предметом он ссыпал все, что только попадалось под руку (все, что было понятно ему, криком призывавшему кормящую мать, широко раскрывшему клюв и неустанно заглатывавшему все, что ему туда бросали) и что только можно было себе представить, — и все это была жратва. А уж потом наступал черед морали, которая нераздельно связана со жратвой.[4] Однако именно в этой безмерности человека, постоянно взыскующего пищи любого рода, соблюдается правило, которое он сам установил (или ему установили), — и это правило — принуждение к обучению. Оно возникает под давлением пустоты. Ролан Барт в отношении либертина де Сада доказывает, что его безмерная тяга к растрачиванию не была беспредельной. Еда, подробнейшим образом описанная, необходима, чтобы вновь наполнить спермой чресла господ (кстати, и пищу тех, кто выбран жертвой, де Сад описывает столь же детально!), лишь для того, чтобы потом снова опустошить их. Однако в этом запутанном изображении всевозможнейших видов пищи и способов ее приготовления снова устанавливается порядок, беспорядочность сообщается действующим лицам точно дозированными порциями, чтобы из этого хаоса по возможности быстро снова возник порядок, возникла учебная пьеса, возникло стихотворение с моральными выводами в конце (стихотворение, написанное с прицелом на эти моральные выводы!). Однако подобное задание у де Сада осуществляется в области разврата, а у Брехта — в области сознания художника, отдающего себя без остатка, в сфере его самоотдачи, вопреки дисциплине, которая вновь воцаряется у него между ног и на его письменном столе, которая создается словно некий товар (чтобы его женщины всегда оставались «верными»), вместе с предчувствием, что ему все равно ничего иного не остается. Ведь всегда есть некий остаток, который недоступен поэту, и остаток этот никогда не растворится в его поэтическом намерении.
МАСТЕР СЖАТИЯ. НЕСКОЛЬКО СООБРАЖЕНИЙ О СЭМЮЭЛЕ БЕККЕТЕ
© Перевод Г. Снежинской
Беккет, по-моему, мастер предельного сжатия. А значит, автор очень мужественный, ведь у женщины нет, да и не может быть решимости, необходимой, чтобы, создавая что-то, отсекать все лишнее. Отсекать, барахтаясь при этом в грязи, во мраке и без какого-либо очищения, — барахтанье есть процесс, и ни грязь, ни мрак не устраняются. События прошлого и места, где сам он никогда не бывал, Беккет как бы сплющивает, точно «не опорожненную до дна и отброшенную прочь жестяную банку», и эта жестянка — все, о чем можно мечтать. Однако первым делом он свою «жестянку» отшвырнул, а уж потом расплющил. И чтобы расплющить, ему даже не пришлось ее поднимать, потому что поднять что-либо вообще невозможно. Все, что могло быть произнесено в этих пьесах, Беккет сжимает, прежде чем оно могло бы предстать в исконной, несжатой форме. Мы видим лишь промельки каких-то порывистых движений, мы слышим звуки, ничем не напоминающие звуки речи, зато само сжатие длится бесконечно, хотя, казалось бы, если вещь можно сжать, то от нее все-таки должно что-то остаться. Ничто ведь не исчезает. Вещи без начала и конца Беккет вырезает из чего-то неизвестного нам, хотя ему самому прекрасно известно, что он хочет получить (например: «…теперь резкий поворот влево лучше на сорок пять градусов и два метра вперед сила привычки огромна затем направо под прямым углом и еще четыре метра вперед…» и т. д.). Где это начинается? Как продолжается? Ибо продолжение есть, определенно есть, но и только, а в остальном ничего определенного нет. Кроме того, подобные вопросы у Беккета невозможны. Вызовов он (в литературе) не принимает ни от кого и не бросает — никому и ничему. Если оказалось возможно «сжать» человечество на миллионы человек, о вызовах, каких угодно, от кого угодно, уже не может быть речи. Всякая определенность исключается, есть лишь обрывки, которые могли бы рассказать о бесплодных человеческих движениях, если бы захотели… «…никаких звуков два и два дважды два и так далее». Но не произносить бессмысленные слова, а просто высказать то, что вырезано из неизвестного и в любую минуту может обернуться чем-то новым, непредвиденным; высказать так, чтобы связующую нить слов, эту Последнюю Нить, нельзя было сделать ни короче, ни длиннее даже на миллиметр, — вот такое чувство, наверное, было у Беккета, если вообще было. Но скорей всего, не было, — думаю, он остерегался чувств, чтобы не давать пищу сомнениям. Сомнения он себе, конечно же, запретил. Нигде нет двери, открыв которую мы относительно легко могли бы войти в пространство его языка; впрочем, если доступ к языку легок, это еще не гарантирует правильного его понимания. Легкого доступа нет. Никто не получает облегчения. Никто и не получит облегчения, никогда, потому что нас заведомо оставляют в неведении относительно всего, кроме барахтанья в грязи, только это нам и дано изведать. «Прежде я была жестянкой!» — был такой рекламный слоган у производителей товаров из вторсырья. «Жестянка не имеет своего я», — мог бы сказать Беккет. Но стоит наделить его персонажей хотя бы крохотными личными, индивидуальными черточками, они сплющатся, не выдержав тяжести «я». Не потому, что они такие, какие они есть, — а потому, что они не стали тем, чем не стали, да и не могли стать. Ни сводов, ни стропил — ничего, способного выдержать нагрузку. Но может быть, персонажи и предметы у Беккета несут смысловую нагрузку, являясь некими знаками? Нет, это не знаки. Но это и не пустота на месте знаков.
НОЧЬ ТЕМНА, И СВЕТЕЛ МЕСЯЦ… ОБ ЭЖЕНЕ ИОНЕСКО
© Перевод Г. Снежинской
Не то чтобы сказано не было, а как-то осталось не сказанным.
Язык Ионеско растекается, расплывается, вновь становится плотным, и в то же время он уклоняется от какой — либо коммуникации, прячется от нее в заранее подготовленные укрытия. Этот язык, точно плохой игрок, при подаче партнера втягивает голову в плечи и норовит увильнуть, опасаясь, как бы слова персонажа, который что-то говорит, не задели того, кто слушает, как бы, упаси бог, его не ранили. Цель же говорящего — вывести своего партнера из игры, сбив его с толку как раз тем, что говорящий целится не в собеседника, а куда-то в сторону. Слова ранят больнее, если на них
Ханна Арендт[5] называет две важнейшие черты тоталитаризма: во-первых, радикальный отказ от политики cui bono,[6] то есть политики, позволяющей прогнозировать политические события, исходя из определенных известных интересов людей, и, во-вторых, переход к полнейшей непредсказуемости. Однако пропаганду, которая начинается задолго до того, как тоталитаризм утвердится, никто не воспринимает всерьез, потому что пропаганда пропитана демагогией, потому что пропаганда обращается против инстинкта самосохранения, который, по-видимому, перестает играть свою роль главной движущей силы «масс». Если уже нет стабильных социальных сообществ, то исчезают и «проводящие пути… благодаря которым индивидуальные интересы трансформируются в интересы групповые и коллективные» (Ханна Арендт). Тоталитарная пропаганда — отточенная стрела, опасность которой Ионеско предвидел и всесторонне оценил еще до того, как эту стрелу положили на лук коллективной власти и натянули тетиву — животную жилу, то есть сыграли на жилке животных инстинктов, задумав уничтожение социальных и политических организмов; стрела пропаганды поражает цель лишь в том случае, если люди сбились в массу, если миллионы не способных к трансформации индивидуальных интересов не рвутся, словно ошалелые векторы, в разные стороны, а напротив, послушно слились в единую силу фанатичной толпы «народных» или «партийных товарищей». Вот тогда можно целый народ вести на войну, можно вести на верную гибель.
Взрывная сила пьес Ионеско основана на том, что в них оживает языковая практика тоталитаризма; мы видим — этот язык способен что-то выразить только тогда, когда он словно рабочий, который в конце трудового дня отложил в сторону инструмент и спешит в пивную. Вернее, инструмент не отложен, он просто вывалился из рук работяги, а тому и горя мало: на что ему теперь инструмент. Клещами этого языка не вытащить сути, его стилистической отверткой не ввернешь что-нибудь эдакое в пробитое отверстие и кусачками его словес никого не куснешь. Высказывания на этом языке не обращены к собеседнику, хотя собеседник есть; не для сообщения информации придуман этот язык. Однако действующие лица не «говорят в сторону», это было бы слишком просто. Цель Ионеско — показать, что ложь тоталитаризма, которую усердно льют на головы людей, на самом деле вообще не нуждается в каком-то содержании, вполне достаточно того, что непогрешимый и всезнающий фюрер изрекает предсказания, а о чем речь, что сообщается, не важно, предсказания должны сбыться, ибо ОН так сказал. Он, фюрер, действует в союзе с природой и историей, опирающейся опять же на природу, ибо история веселей всего шагает вперед по трупам. Я бы сказала, язык Ионеско есть предельно точное выражение неестественности, искусственности, штукарства, и дело здесь в том, что этому языку совершенно не нужен партнер, собеседник (значит, и природа не нужна), впрочем, нет, существование партнера, конечно, принимают к сведению, зато его самого совершенно не принимают во внимание. Если бы Ионеско не изучил досконально самую суть тоталитаризма, он не постиг бы всей абсурдности подобной коммуникации. Фюрер не должен что-то объяснять или обосновывать, даже сообщать кому-то информацию, он потому и стал фюрером, что для него все это лишнее: достаточно, чтобы все знали — он, фюрер, непогрешим. И предсказания его не подлежат сомнению.
Таким образом, писатель изобретает особый анти-язык, на котором без конца говорят, но при этом не говорят ничего, и само говорение доходит до абсурда. Писатель доказывает, что язык есть некий искусственный конструкт, над которым можно постоянно Издеваться: нет сомнений — что-то говорят, но ничего не имеют в виду либо имеют в виду совсем не то, о чем идет речь. И в конечном счете имеют в виду смерть. Предельно отчетливо это показано в «Уроке». Идет урок, один учит, другая учится, и завершается все это смертью, потому что речи, которые мы слышим, в действительности лишены содержания и самый язык лишен инструментов как для передачи, так и для обретения знаний. И потому язык этот безмолвствует, хоть и рядится в одежки болтуна. Язык этот не желает ничего узнать даже о самом себе, ибо ему втолковали, что дозволено знать и чего знать не разрешается, и задавать вопросы нельзя. На вопросы и не ответили бы, так как в тоталитарном государстве ни у кого нет права получить ответ или задать вопрос. Такова логика: итог любых политических высказываний фюреров — смерть, и фюрерам даже не нужно прибегать ко лжи. Они что — то провозглашают, объявляют, они ведут войны, уничтожают миллионы людей, все это происходит, и фюреру незачем лгать. Полный энтузиазма народ идет за ним (на гибель), народ наконец-то заправляет всеми делами. Пророчества Непогрешимого фюрера осуществляются, поскольку осуществляет их Непогрешимый лично. Если что-то, как предполагают, скоро отомрет, можно не тянуть резину, а немедленно уничтожить это якобы отмирающее, — и, конечно, смерть не заставит себя ждать. И все это высказывается, а значит, становится истинным. Не всякому дан язык с такими возможностями, у персонажей ничего подобного, конечно, нет. «Не может быть, что это правда!» — говорят люди о чем-то, чего не должно быть и что тем не менее уже есть.
Оно
СНАРУЖИ ВНУТРИ: ДУМАЯ О ГЕРТЕ ЙОНКЕ[7]
© Перевод Т. Баскаковой
То, как пишет Герт Йонке, всегда представлялось мне упорным рытьем ходов в некоем пространстве, сплошь заполненном страхами. Я словно вижу перед собой племянников дядюшки Скруджа — Билли, Вилли и Дилли: вот они с новым террариумом-термитником являются к дяде, страшно недовольному их затеей, приходят со стеклянным ящиком, внутри которого вдоль и поперек устроены ходы — пустоты, членящие пространство. Может, дядя испугался пустоты? Вовсе нет, его пугает, что от мелкой живности заведется грязь. Когда заглядываешь в террариум, что-то притягивает взгляд — задний план, где затаилась в ожидании пустота, и взгляд твой пустоты страшится, ведь его пугает все неведомое, а тут он упирается в некое разветвленное, ветвящееся пространство. От йонковских фраз также невозможно уклониться, потому что сами они — сплошное уклонение от смысла, вокруг которого они непрестанно кружатся, лишь бы этот смысл опровергнуть, лишь бы снова и снова уклоняться от него, лишь бы, кружа вокруг, полнее его высветить, сделать видимым, хотя высвечивается, по сути, одна лишь видимость, а то и вовсе не видно ничего, кроме белого свечения. Им нечего нам сообщить, этим фразам, но зато им есть чем заняться. К примеру, они должны вызывать
ДО ПОСЛЕДНЕЙ КАПЛИ О ВОЛЬФГАНГЕ БАУЭРЕ[8]
© Перевод Г. Снежинской
Вольфганг Бауэр был очень серьезным автором, иначе он бы не был таким смешным. О чем угодно он говорил с неимоверной серьезностью, и слова у него не расходились с делами. Его пьесы (как и другие тексты), казалось бы, состоят из сплошных превращений, но итог любых превращений одинаков — видимость. Впору бить тревогу: на подходе искусство! У Бауэра видимость конкретна, и это не парадокс. Можно сказать, он в совершенстве овладел своим мастерством; его создания никогда не осмеливались распоряжаться своим создателем, а вот он расправлялся с ними так, как им бы хотелось поступить с ним. Он был проворнее. Казалось, что-то или кто-то бросал ему вызов, но его гиперреализм не мог сформировать персонажей. (В его ранних пьесах реальность, оскалившись и рыча, бежит где-то рядом с драматургией, никак не наоборот, не искусство существует рядом с реальностью, а реальность — рядом с искусством! Каждая фраза сперва произносится в жизни, а затем, в точности так же, — в пьесе. И все-таки в этих ранних, широко известных пьесах Бауэра, в их параллельной вселенной, не имеющей ничего общего с реальной, разыгрывается нечто совсем иное.) Итак, не гиперреализм Бауэра формировал персонажей, напротив, они создавали его гиперреализм, ибо этот автор в совершенстве владел чем-то (техникой письма?), что создает персонажей. Скажу иначе: он бросил вызов реальности, у которой заимствовал героев своих пьес. Неравный бой. Реальность была обречена на поражение, но все в этой схватке плыло и растекалось, и реальность (не в отместку ли?), точно вода, убегающая в водосток, подхватила и куда-то унесла Вольфганга Бауэра. Драматург ловил свои образы, словно льющуюся из крана воду, и, — наверное, потому, что ему казалось, вода течет слишком медленно, — отрывал от нее куски. (Разве можно отрывать куски от воды? Кромсать воду, как плоть? Претворять ее в плоть? Придавать форму чему-то, не пригодному для лепки и формовки, текучему, струящемуся, льющемуся вниз, всегда только вниз? Этим струящимся можно умыться, но при этом даже не намокнуть, водяные образы есть и в то же время их нет, поэтому в поздних пьесах они если вообще на чем-то держатся, то лишь автор знает — на чем.) Оторвав шмат воды, он лепил из него сценических персонажей. Они не удались. Вода не глина, из текучего, струящегося ничего не вылепишь, как ни старайся. И все-таки эти аморфные персонажи не могли возникнуть без формирующей силы, без Вольфганга Бауэра. Бог весть откуда они появлялись, неведомо куда исчезали. (Бауэр задавался этим принципиально важным вопросом, однако доводил его до абсурда, потому что с подобными персонажами другое и невозможно. Этим они напоминают, мне кажется, героев Стэнли Гарднера, в его детективных романах все начинается безобидно и вполне конкретно, но на какой-нибудь третьей странице перестаешь что-либо понимать: ускользает суть как самих персонажей, так и их окружения; однако эти детективы хороши именно тем, что все в них определяется обстановкой, духом времени, мотивами, случайностями и условиями.) Бауэр поступил просто — написал своих персонажей, тем самым бросил им вызов (это вещи неразделимые, написать и значит бросить вызов), а то, что получилось, отдал во власть неведомой силы, которая швыряет их туда и сюда, бросает и крутит, как белье в стиральной машине. (Можно подумать, машине нужно белье, чтобы быть машиной! Что здесь чем детерминировано?) Итак, нечто или некто отдано во власть кому-то или чему-то другому, но мы уже не понимаем, кто кому подчиняется: герои автору или автор — своим героям? Не понимаем потому, что одно порождает другое, вернее, не порождает, а буквально производит в процессе швыряния и бросания из стороны в сторону, а чтобы это одно соответствовало этому другому, нужны персонажи и нужно, чтобы они соответствовали, но соответствовали… ничему. Может быть, именно по причине такой вот принципиальной шаткости данной экзистенциальной диалектики (Бауэр ничто без персонажей, персонажи — ничто без Бауэра) театральные подмостки в последние годы стали столь шаткими, что пьесы этого великого драматурга уже не ставятся. Из опасения — а вдруг окажется, что «просто» написанное им реально существует, как действие и мысль его пьес? И ускользает оно от взгляда, потому что по замыслу автора сделано как доступное взгляду всех и каждого? Не знаю. В нутро театра мне не заглянуть, мой взгляд всегда скользит по поверхности. В столь конкретных на первый взгляд пьесах Вольфганга Бауэра — а даже в его поздних пьесах коллизии очень конкретны — раскрывается бездна: любой параметр его драматургии, какой ни возьми, вызывает недоумение; сегодня уже не понять, зачем он нужен, на что годится, где он должен быть и где — нет; кстати, он присутствует и там, где не должен. Таков каждый параметр, то есть время, место и действие. Эта бездна внушает мне страх, так как я, в принципе, боюсь любых перемен. (Бауэр не боялся, он ничего не боялся, даже того, что может лишиться своего «я» из-за нескольких операций на сердце под общим наркозом, — мне здесь видится связь с его творчеством.) А я боюсь перемен, которые потенциально заложены во всем сущем, хотя нужно всего лишь описать перемены, чтобы каждую точно определить и зафиксировать. Вольфганг Бауэр это сделал. А значит, он точно определил свою задачу, без чего невозможно ни взять ее на себя, ни вынести ее тяжесть.
ЭРНСТ ЯНДЛЬ[9]
© Перевод Е. Зачевского
Старая антисемитка очень хотела бы стать еврейкой, чтобы сказать: посмотрите на меня, нацисты нам ничего плохого не сделали.
Если что-то может быть изображено, оно может и появиться. Но все же не все появляется в нужное время, когда в нем возникает надобность. Что-то кому — то кажется неправильным, хотя оно и является правильным, и наоборот. Сплошная видимость. Видимость обманывает нас не просто, а сложно, ах, если бы у нее было другое лицо, другое тело, другое имя, у этой видимости! Мы ее тогда, по меньшей мере, сразу бы узнали и не ошиблись бы до такой степени! А где же то знание, под прикрытием которого можно было бы спокойно подготовить ее появление так, что этого никто не заметит? Просто останавливаешься в нужное время перед знанием, если ты его наконец нашел, и тогда сразу же, если только никто не подсматривает, сам становишься этим знанием. Раньше за ним, к сожалению, не удавалось спрятаться, потому что тогда его еще не было. И где, скажите на милость, было это явление истины, когда в нем нуждались, явление, за которым в тишине и покое могло бы скрываться знание, которого не было, когда оно неотложно требовалось, а именно знание о том, что же в исторической действительности было истинным? Сегодня можно было бы сказать, вот, пожалуйста, мы знаем, там было это знание, но, к сожалению, мы его не нашли. Тогда творилась история, и ты присутствовал при этом (или нет, а если нет, то все же знал, что происходило, даже обязан был знать), и как раз ту историю, при которой ты присутствовал, пришлось теперь, в разгар работы — ведь в нашей стране надо было столько всего сделать! — просто отложить в сторону. Нужно было выключить свет, потому что хотелось уже уйти, и то, что действительно происходило тогда, неожиданно и зримо возникло перед тобой. Честное слово, ты это не сразу увидел, потому что был ослеплен явлениями, которые это явление не пропускали, а теперь им приходится выпустить наружу прежде скрытую истину, и ведь теперь, следовательно, ты видишь Настоящее Лицо Того, Что Было.
И от нас требуют называть это правдой и считать родной мамой. Стало быть, и тогда, прежде, мы кое-что знали и могли показать, изобразить, но это прекрасное изображение больше не соответствует правде, а это дурацкое знание безжалостно пробирается вперед, бесцеремонно пускает в ход свои острые локти, долго его не удержать. Правда, кое-что из того, что было, остается, но то, что мы уже знали об истории, внезапно повсюду стало изображаться совсем по-другому. Но то, что сейчас изображается, является ведь только той истиной, какой она кажется нам сегодня, в действительности она ведь была какой — то другой истиной! Мы, в конце концов, при этом присутствовали и это знаем. То, что тогда было истиной, сегодня не может быть не-истиной, и если у кого-либо имеются другие представления об этом, то они появились без нашего разрешения, которого, естественно, никто и не спрашивал. Как всегда, мы — последние, кто что-либо узнаёт. Мы маленькие люди. Тем не менее истину, несмотря на нашу незначительность, все время прикрывали нами, а ее подругу, не-истину, которую мы принимали за истину, всегда посылали вперед, все время выдвигали перед теми, кто быстро с этим соглашался… Но теперь не-истина больше на такое не согласна. К чему это приведет? Все еще не к истине, к которой нам не надо ходить, мы ведь ее знаем. И мы сохраняем свое видение вещей и событий так долго, как только можем. А что, если вдруг случится так, что эти события сами начнут препятствовать нашим назойливым попыткам за них держаться, потому что они, в конце концов, всегда лучше нас знают, где и чем они были тогда, когда мы знали о том, что происходило, но не смотрели в ту сторону! Право должно оставаться правом, ну, в общем, если и вещи, и события оборачиваются против нас, почему тогда и мы сами не обернемся против себя и не станем своей противоположностью? Если вещи и события это могут, почему мы не можем? Эрнст Яндль скажет нам, как это сделать. Он говорит об этом короче и лучше, чем я. Он это изображает. Мы знали, что происходило и как. То, что было известно, рассказано им в четырех строках, но до конца рассказа, до истины, предстоит долго добираться. Наше путешествие будет длинным. Эрнсту Яндлю позволено сойти раньше, потому что он понял все это много раньше нас.
РЕЧИ
СРЕДИ ЛЕСНЫХ ПРЕЗИДЕНТОВ И ЛУГОВЫХ ПОЛИТИКОВ[10]
© Перевод Т. Баскаковой
Я родом из страны, о которой вы все наверняка имеете какое-то представление, которая наверняка встает перед вашим мысленным взором как прекрасная картина, потому что она действительно картинно-прекрасна: смотрите, вот она раскинулась посреди своего ландшафта, неотторжимо принадлежащего ей. Картинки с ее изображениями все вы тоже много раз видели. Сама страна между тем давно превратилась в картинку, ее же, эту страну, и изображающую. Эту картинку можно носить в сердце, она такая маленькая, что как раз туда вмещается, но художники, и мои, и моей страны, могут внутри этой картинки жить — если, конечно, им позволят. Дело в том, что в Австрии критически мыслящим художникам не просто «рекомендована» эмиграция — их просто-напросто изгоняют: уж в чем в чем, а в этом мы, австрийцы, всегда проявляли усердие и обстоятельность. Упомяну только Рюма, Винера, Бруса[11] — писателей, которые в шестидесятые годы покинули страну. О Юре Зойфере,[12] погибшем в концентрационном лагере, и упоминать не стану: во-первых, было это очень давно и давно забыто, а во-вторых, что важнее, смерть его оказалась напрасной, ибо нам, австрийцам, все равно всё прощают.
Небезызвестному Томасу Бернхарду один тогдашний министр
А Ахтернбуш[13] — помните, как не пойми почему запретили его фильм «Привидение»? По этим поводам у Генриха Бёлля тоже определенно нашлось бы, что сказать.
В лесах и на лугах нашей красивой страны вечерами повсюду загораются огоньки, и от их красивого переливчатого мерцания все видится еще красивее, однако самая красивая видимость — это мы. Мы, сами по себе, — ничто; мы — только то, чем мы в этом переливчатом мерцании кажемся: страна прекрасной музыки и прекрасных белых лошадок. Наши лошадки поднимают на вас красивые глаза; эти лошадки белее снега, они белы, как наши пикейные жилеты. Да, но остальные детали костюмов многочисленных жителей Каринтии и их политических деятелей — коричневые и с большими карманами; карманами, куда много чего можно упрятать. Такими — хорошо закамуфлированными — наших каринтийцев не очень-то и разглядишь темной, непроглядной для посторонних ночью: этих подружившихся с ценными бумагами и всеми прочими исконно немецкими ценностями местных политических деятелей и
Многие из упомянутых политиков и подопечных им жителей охотно — по их же словам — прогулялись бы еще разочек до Сталинграда, если бы у них не было столько неотложных домашних забот: им ведь, бедным, приходится избавляться от коммунистов в собственной стране.
Генрих Бёлль и по данному поводу наверняка бы много чего сказал, да только позволили бы ему это не раньше, чем он получил свою Нобелевскую премию. Неслучайно ведь и Элиаса Канетти никто всерьез не пытался вернуть в нашу Австрию: ибо хотя евреев у нас почитай что и вовсе не осталось, а все ж таки для нас и оставшихся, пожалуй, чересчур много. Да еще иногда за них вступаются «бессовестные господа из Всемирного Еврейского Альянса» (я дословно цитирую речь генерального секретаря одной влиятельной австрийской партии), хотя мы вообще никогда ничего плохого не делаем — разве что застилаем иностранным бельем постели для иностранных туристов, потому как отродясь не производили ничего своего. Нам просто хотелось немножечко понежиться в немецких постелях — ну скажите, кто бы нас осудил за такое невинное желание? Но, увы, осуществить его нам так и не довелось, а потому в конце концов — разумеется, в 1955-м,[15] а вы что подумали? — нас освободили от него в официальном порядке! Мы вообще — Самые Невиновные,[16] а это значит, что мы были таковыми всегда. Недавно даже учредили литературную стипендию имени Канетти. Главное, чтобы сам он оставался за пределами страны. Более того, его пьесы ставят в Бургтеатре, что всем нравится, поскольку они не очень длинные. Ну и слава Богу.
Нам бы только научиться в нужный момент становиться маленькими, чтобы никто не видел, как мы разбавляем свое вино водой; нам бы научиться в нужный момент становиться еще меньше, совсем махонькими, чтобы, когда один из нас вдруг вздумает стать федеральным президентом, то есть занять высочайший в стране пост, никто из посторонних не мог разглядеть ни нас, ни его, ни нашего, ни его прошлого.[17] И еще научиться бы нам в нужный момент становиться та-а-кими ба-а-альшими, чтобы мы видели себя отраженными в зеркале мировой прессы — в достойном, а не непристойном виде! — и чтобы она, эта пресса, комментировала наши отражения только в позитивном смысле: мы ведь и в самом деле живем в очень красивой стране, а тот, кто не верит, может приехать к нам и лично в этом убедиться!
Я и сама скоро поеду обратно, в мою страну, — но прежде хочу от души поблагодарить вас за присужденную премию и помянуть — с любовью и печалью — того, чьим именем она названа. Его — Генриха Бёлля — я, будь он жив, уговорила бы поехать со мной: уверена, такой человек и у нас в стране наверняка нашел бы для себя чем заняться.
ЧТО ПРЕДЛАГАЮТ НАМ СЕГОДНЯ. ЧТО ПРЕДЛАГАЛИ НАМ КОГДА-ТО[18]
© Перевод Г. Снежинской
Уступая требованию Европейского Союза, Австрия, вероятно, предпримет «снятие» анонимности вкладчиков в своих сберегательных банках. «Снятие» означает отмену. Снять — все равно что перечеркнуть. В сберкнижке теперь будет указана фамилия ее владельца, то есть именование лица. Имя и есть указание, в данном случае на определенного человека, а человек есть то, что он есть. Но сверх того, в имени есть и другие смыслы. Снять анонимность требуют, чтобы при случае схватить за руку владельца счета. Ну что ж, руки — вот они, владельцы сберкнижек тоже налицо (по крайней мере, налицо их заявления, что они таковыми являются), а значит, можно их в любом смысле прижать, то есть оспорить все, что составляет смысл их существования. Смысл их существования состоит во владении чем-нибудь, и, как только имена предадут огласке, владельцы владений, имен и имений не преминут гласно возмутиться. Что характерно — этим людям не хочется сообщать сведения о себе. Между тем сами они желают иметь возможность в любое время получать любые сведения. И еще хотят, чтобы никто им не был должен, все задолженности должны быть погашены. «Уходя, гасите свет», — гасит тот, кто уходит последним, так издавна повелось, но у нас свет погасили предпоследние. Наши предшественники. Потому что они хотели одного — самоутверждения. Они утверждали все, что угодно, лишь бы утвердить себя. Причем, утверждая то или иное, они не считали нужным обращаться к кому-нибудь, кто мог бы их выслушать, а то и ответить. Никого, кроме них самих, нет и не должно быть, и это в порядке вещей, считали наши предшественники. Они погасили светильники, которые не ими были зажжены. Но сегодня многие уже не считают, что это в порядке вещей. Погашенным светочам жизни нет числа. Я не знаю, была ли суждена им долгая жизнь, если бы их, светивших ради кого-то или чего-то, не погасили. В наше время подобные претензии принимают. Их называют коллективными жалобами. Но сегодня легко прижать всякого, кто не желает дать сведения о своем состоянии и откуда оно взялось, или того, кто притворяется, будто он гол как сокол, или те банки, в которых счета якобы не имеют владельцев. Слава богу, сегодня все не так страшно, и даже не требуется грозить наказанием людям, которые читают правду о том, что у нас творится. Если человек не читал какого-то воззвания, которое у него нашли, он, конечно, ни в чем не виновен. Утратила смысл поговорка: «Сказано — сделано». У нас давно в ходу другая истина: если что-то имеешь, это могут у тебя отнять. Имейте же совесть! Имейте голову на плечах! Не то найдется кто-нибудь поголовастей, чем вы! Все равно головы не сносить, когда смерть придет.
Язык и человек, на нем говорящий, противостоят друг другу. Слова могут означать что угодно, можно что-то произнести, но притом ничего не сказать. Однако мысль человека, которому принадлежат те или иные слова, непременно привязана к какой — то теме. Крепко! Тема держит мысль на цепи, натянутой, но не рвущейся. Иной говорящий готов загрызть свою тему. Другой не покушается на ее жизнь, однако жизнь эту сладкой не назовешь. И всегда происходит одно и то же — мысль, то есть то, что не терпит ни малейших ограничений, люди сажают на словесную цепь, и мысль тотчас же устремляется прочь, пытается оборвать привязь. Вот, например, объявление о розыске преступника,[19] человека, говорившего на своем особом языке, — мы этот язык изучили, поскольку мы иногда изучаем то, что нам предлагают. В объявлении приведены сведения о студенте-медике, который, совершив ряд деяний, квалифицируемых как «государственная измена», скрылся от государства. Скрылся, но его могут накрыть. Тогда ему крышка! А вот и описание внешности Студента — рост, возраст, цвет волос, форма лба (очень выпуклый) и даже цвет усов и бороды, чего сегодня в объявлениях о розыске, кажется, уже не встречается. Есть сведения, что Студент близорук. Он умер совсем молодым, не оставив нам ничего, кроме своих мыслей, которые он записал. У него не было возможности собрать их и издать в виде книг, мы можем это сделать, стоит лишь захотеть. Но можем и не делать. Вероятно, написанное Студентом сохранилось лишь потому, что мы в порядке исключения как раз ничего и не сделали. В том, что сохранилось, есть поправки, внесенные кем-то в особый язык Студента. Их внес — нанес, точно раны, — некто, в чьи руки попали его сочинения: издатель, то есть хитрец, издавший слабый писк, а от громогласных заявлений воздержавшийся, — он опасался, что государство однажды захочет присвоить себе то, что было высказано Студентом. Итак, издатель, искренне желая сберечь написанное Студентом, изувечил его тексты. Сегодня нам приходится залечивать эти раны, и мы можем только вслушиваться в слова Студента, выкрикивать его слова в лесных дебрях нашей собственной речи и ловить эхо, чем я сегодня и занимаюсь. Что же я выловила? То немногое, что осталось после Студента, сберегли, но ни солидными сбережениями, ни состоянием это не назовешь. Однако вряд ли кто-нибудь — безусловно, не я — может похвалиться состоятельностью своего творчества в сравнении с тем, что осталось после Студента. (Впрочем, мои скромные сбережения теперь увеличатся на размер премии имени Студента.) Что же еще после него осталось? В свое время многие, полагавшие, что они — это государство, ополчались на Студента — неудивительно, ведь этот молодой человек размышлял о вещах, которые наводят на самые серьезные размышления. Но он не хотел принуждать к этому других людей, не хотел и будить в них какие-то подозрения. Или все-таки хотел? Разве может совершиться революция, если революционная мысль, которая на первых порах шла впереди, вдруг, струсив, удирает в арьергард и все только разводят руками: как же это мысль сделалась такой отсталой, она же немыслимо отстала и вообще затерялась, скрывая свое местопребывание. (Неужели революционеры так избаловали свои идеи? «Кто мою песнь уничтожил?»[20] — пока это звучит, песня не уничтожена.) Итак, мысль плетется в хвосте. Там, в арьергарде, все истекают кровью, и сам арьергард, то есть мысль, которая недавно легко, вдохновенно и свободно летела вперед, теперь едва ковыляет, по щиколотку в крови. С какой стати Студент основал «Организацию прав человека»? Ему ли было не знать: люди крайне редко бывают правы, но тем усерднее настаивают на своих правах. Однако за пределами самого хрупкого — поэзии — он тоже настаивал на своем праве. Своем! Выходит, он раздвоился. Но именно он указал на двойственность других людей и назвал по имени само это явление. В высказываниях Студента слышны два голоса: поэта и революционера. Он говорил: если человек, который является членом университетского суда,[21] одновременно исполняет обязанности правительственного комиссара, тут что-то неладно. Но к тому времени право уже было страшно искажено. Правовая анархия, заметил Студент, и есть причина того, что человек как бы раздваивается, их двое, и оба нарушают закон. При таком положении дел закон попран раз и навсегда. По какой-то причине «двое» совершили правонарушение, и Студент педантично описал это, взял на заметку. Другой возможности и нет, кроме как скрупулезно точно вести записи. Или, например, заявляют: закон ни при чем, — коли так, извольте объявить об этом во всеуслышание! Не провозглашайте, что закон существует, если вы его попираете! Сказано — сделано? Но что легче передать на словах, чем сделать? Все! А что легче сделать, чем выразить словами? Опять-таки все! Вот доказательство: было сделано все, что только возможно, результаты мы видим, а причина поражения в том, что какие — то люди подвели, не желая в чем-либо себе отказывать. Но если что-то появилось, почему оно исчезло? Потому что не было прочно связано с теми людьми, кто это новое упразднил? Однако леса, горы, луга прочно связаны с землей, и мы можем их покинуть, а они остаются, не исчезают. Студент размышлял о том, как осуществить то, что не дается мысли. А еще о том, что у людей много мороки со своей плотью: она откормлена на славу, и все же не находится на нее покупателя. Они-то не прочь продать себя. Только — по своей цене. Но мы же не телята! Нам только дай кого-нибудь загрызть! Люди так и рвутся участвовать во всем, что творится вокруг, им позарез надо быть там, где все остальные. Да и не хочет никто портить общий праздник. А Студент, старавшийся быть максимально корректным, когда составлял свой реестр злодеяний властей и чиновников, заметил ли он, что любые наши слова всегда лишь отдаляют нас от существа дела? И намеренно ли сам он удалился от творившихся дел, отошел от реального воплощения своей мысли так далеко, чтобы никогда уже не вернуться? Впоследствии никто не смог пройти этот обратный путь. Он надеялся, что все рухнет в пустоту, если он максимально точно опишет: известные события произошли так-то и так-то, такие-то господа совершили то-то и то-то? Дабы впредь ничего подобного не совершалось? Или наоборот: он думал, что однажды произойдут такие события, о каких никто не мог ни помыслить, ни написать, но он, заранее все предвидя, понадеялся, что мысль не станет реальностью? И что же останется после него? Именно то, что непостижимо? Например: «У губ твоих глаза есть». Что это значит? Сказано о том, чего не может быть, но как раз потому, что это сказано, оно
Вначале, когда он познакомился с речами других людей, ему показалось, что именно слова вызвали к жизни дела. А затем он сопоставил эти речи с действительными событиями и выразил все это по-новому, заново связав дела со словами, и свой язык, с этими новыми связями и смыслами, пустил по свету. С тех пор мы вытаскиваем эти связи на свет. Нередко я поступаю так же. Замечаю, что связи и смыслы слов мне подходят, не идут против моей совести — пуховой подушки, на которой я могу спать спокойно. Чтобы мягче спалось, я пишу для других, предписываю им, о чем стоит подумать, чтобы ничто больше не осталось таким, как прежде: я открыто критикую себя перед многими людьми, потому что хочу всегда говорить так, чтобы мои слова что-то значили. И Студент этого хотел, но он-то знал, как достичь цели, а не только подразумевал что-то, а потом это подразумеваемое оценивал. Он на себе испытал, какова связь слова и дела. Он претерпел это от других людей и предостерег опять же других людей. Он знал, что все в жизни происходит именно так, как об этом говорят. Или раньше говорили. Где теперь то объявление о розыске Студента? С данными, по которым его можно было бы опознать, если бы речи Студента принялись разыскивать своего автора, слишком давно не дающего о себе знать, или в совсем другом случае — если бы какой-нибудь университетский судья взял Студента на заметку, но тот все же ускользнул и скрылся. Или мы сегодня уже не потеряем из виду Студента? Во всяком случае, я сейчас выскажу красивое общее место: гении часто умирают молодыми, весьма рано, но не ранее, чем достигнут совершенства. Вижу, это общее место уже кем-то занято, ну что ж, хотя бы устрою в общем месте песочницу для детей, которые станут повторять мои слова и копаться в золотом песке слов; я на это не очень-то надеюсь, но все-таки это общее место должно принадлежать только таким детям. Однако и какой — то другой ребенок, который о нем узнает, пусть тоже приходит со своей лопаткой, пусть и ему достанется полная порция, не половинная. Это всего лишь песок. Мягкий, как речь. Колкий, как речь. Податливый. Но он, подобно воде, бывает неумолимым и засасывает пришельцев, как история — своих персонажей, как болезнь — лекарей. Может, этот ребенок — я? Жаль, что на моей лопатке так мало золотого песка!
РЕЧЬ НА ОТКРЫТИИ ВЕНСКОЙ ПСИХОАНАЛИТИЧЕСКОЙ АМБУЛАТОРИИ
© Перевод А. Белобратова
Мышление, подобно фильму, есть некое пространство, разворачивающееся во времени. Приходится совершать огромные прыжки, чтобы поспевать за его движением, не говоря уже о том, чтобы войти в него и проехать в нем несколько остановок. Наше «я» пребывает в постоянной опасности, того и гляди — разорвется, словно обветшалая занавеска, и как в этом случае починить и заштопать его, ведь ткань расползается у нас под руками? Некуда иголку воткнуть. Порой натыкаешься на одну пустоту. Мы не заходим так далеко, как философы прежних времен, жаждавшие постичь бытие или выдать на-гора истину, пускающуюся на все уловки и наутек, и стоило бы, пожалуй, отрезать ей путь, как обрезают нитку, раз уж мы с вами занялись умственным рукодельем. Всякого мыслящего, всякого пишущего человека постоянно влечет, вероятно, некая форма ухода, экстаза, выпадения из своей оболочки, но, если присмотреться пристальней, влечет его прежде всего состояние, в котором он ощущает свою уникальность, свободу, необходимость, ощущает возможности и реальность своего «я», и все это, и много чего еще, его бедное рацио должно подпирать своим авторитетом. На крутых поворотах мысли мы ставим ограждения, чтобы двигаться от опыта к истине, не сбиваясь с пути. Да и само бытие наше — неплохая возможность оставаться в этой колее, и нас удерживает в ней что-то еще, удерживает и тогда, когда мы пытаемся свернуть, удерживает некая сила, не позволяющая перекинуть мостик от нашего «я» в иное пространство.
Где оно — это иное, и почему мы вообще стремимся туда, и чем плохо — уютно устроиться в себе самом, там, где все так прекрасно и не требует никаких усилий?
И вообще — кто способен мыслить и чем занята его мысль? Сюрреалисты подбирали свои предметы прямо на дороге, сводя их вместе во всей их мнимой случайности, соединяя их, хотя эти предметы никак не были связаны друг с другом, — и как раз потому, что не связаны. И все же эта случайность поиска и открытия отнюдь не была случайной. Чтобы чувствовать себя богом и иметь возможность выбирать из ВСЕГО, что есть сущее, имеются некоторые правила, они проявляются в тебе самом, и не важно, сознает ли художник себя, и что он о себе знает, и какое знание ведет его за собой. Ему, художнику, очень хочется знать, что лежит за пределами «я». И как часто оно, запредельное, остается недостижимым, невостребованным, не поставленным на службу делу — по нехватке воли или желания. Что ищем и что находим мы там, в этой огромной движущейся кладовой, мы, художники, пытающиеся вскочить в нее на ходу, что извлекаем мы из нее на свет, по каким тропам мы волочим свою добычу? Истина ли то, в поисках чего мы пребываем, ведь все мы в некотором смысле неистинны, все мы зависимы и ведомы по ложной дороге? И как вообще можно быть неким «я», если в любое мгновение, в самое кратчайшее время становишься вдруг совсем иным, будучи частью массы? Политические трагедии, массовая истерия и массовые движения (…) открывают нам жуткое в нас самих. И когда мы вновь стремимся творить прекрасное, создавать искусство, то мы, с одной стороны, хотим быть самими собой и у себя дома, укутывать свое «я» в защитные одежки, и пусть наше «я» почаще упоминают в газетах, показывают по телевизору, награждают премиями, с другой же стороны, наше «я» — это «другое», то, что говорит в нас, при условии, что мы способны достичь такого состояния и выпрыгнуть из своей оболочки. Прыжок этот небезопасен, но мы не боимся опасных дорог.
Мы повествуем о событиях. Каковы они? Они не проходят себе просто так, чтобы мы потом пытались уловить то, что уже прошло-проехало, ведь именно подобные попытки ведут к утрате нити, о которой я только что говорила. Я думаю, как раз в этом прыжке, в этом отталкивании и отпускании самого себя и возникает цель, которую мы стремимся уловить, описать, и может так статься, что именно прыжок и есть сама цель, которая влечет нас и которая возникла именно тогда, когда мы оттолкнулись для прыжка, возможно сразу после того мгновения, когда мы собрались, чтобы прыгнуть, после той секунды, ради которой мир обильно снабжает нас всякой залежалой ветошью, совсем нам не нужной, хотя — как знать. А что, если мы прыгаем вслед за кем-то, вслед чему-то такому, что спаслось от нас бегством, но когда-то было здесь, с нами?
Мне кажется, психоанализ мог бы служить художнику в качестве некой техники, помогающей разгрести эту кучу хлама, собранного нами (или накиданного вокруг нас), но ведь художник порой вообще не желает знать, чей голос в нем звучит и кто он такой, тот, кто говорит здесь, — нет, он жаждет достичь состояния, когда в нем заговорило бы Нечто, до которого он мог бы допрыгнуть; стало быть, нельзя это Нечто вешать слишком высоко, иначе он откажется от попытки. Нельзя держать морковку чересчур далеко от ослиной морды, если хочешь двигаться вперед: полезный овощ все время должен находиться в поле зрения животного. И все же голос этого самого Нечто звучит постоянно, независимо от того, изучаем мы его или нет. ТО, ЧТО СЕЙЧАС ГОВОРИТ (были ведь фильмы, в которых разговаривали и пенисы, и новорожденные младенцы, и помидоры, да, я сама видела такое кино, где разговаривали помидоры-убийцы! — в этом нет ничего особенного, это значит, что говорить может всё, что угодно, жуткого тут ничего нет, а если и есть, то не слишком, ведь ты знаешь, кто сейчас говорит, что говорит сейчас фрукт, или овощ, или определенная часть тела, нет, жутко здесь ТО, ЧТО говорит или заставляет говорить некие предметы), стало быть, ТО, ЧТО СЕЙЧАС ГОВОРИТ, вызвано на разговор не нашей мыслью, а чем-то в нас, тем, что нас здесь и сейчас создает и что может снова уйти в небытие, чтобы создать это состояние, в котором язык во рту формирует речь, состояние, в котором сводится воедино все очевидно случайное и бессмысленное, где без видимого плана и цели выплескивают краски на холст; не важно, одним хочется знать, что оно такое, другие же тихо радуются, что оно вообще у них есть и побуждает их к прыжку, выталкивает их в воздух, туда, где в верхней точке траектории полета, в высшей точке описываемой ими параболы (…), в которой, и это легко вычислить, все останавливается, на долю секунды замирает, тебе либо удается ухватить это мгновение, либо ты летишь вниз до столкновения с землей. Благодарю покорно, оснований для бурного восторга не наблюдается! Мы совершаем попытку за попыткой только ради нас самих, ради самого переживания этого прыжка.
Это чувство отличается от экстаза, переживаемого толпой, от иррационального переживания общности, сопричастности, неизбежно приводившего к катастрофам, а именно, к охоте за аутсайдерами и за теми, кто в меньшинстве, то есть от той одержимости, которая заранее задана идеей, рожденной в головах у немногих избранных, нарастающей как лавина, в конце концов увлекающей за собой все и вся, чаще всего во имя умерщвления, чтобы, как считал Канетти, превратить опасную массу живых противников в груду мертвых тел. И пока война длится, ты вынужден оставаться частью массы. Потом, когда все кончится, мы вправе ощущать стыд за свою вину, однако никто этого не делает. И когда кто-либо из гущи народной говорит о себе «я», он говорит не «я», он говорит «мы». «Перспектива определенного долгожительства, которую война открывает перед массой, в значительной мере объясняет, почему войны так любимы в человечестве».[22]
Противоположностью экстазу толпы предстает этот прыжок, совершаемый всегда в одиночестве, собственно, ты не прыгаешь сам, тебя забрасывают туда, где ты одновременно вопрошаешь нечто и оставляешь его нерасспрошенным. Однажды, говоря о писателе Роберте Вальзере, о человеке, лишенном какой-либо воинственности вообще и умершем в сумасшедшем доме, проведя там почти тридцать лет и не написав больше ни строчки, я попыталась показать, что можно быть одержимым самим собой, при этом вовсе не имея в виду себя, когда произносишь слово «я». Речь идет о чем-то выходящем вовне, однако оно не больше тебя самого, и оно уж вовсе непригодно для того, чтобы сделать тебя больше, чем ты есть на самом деле. В этом состоит особый трагизм самой возможности прыжка: прыгнуть прочь от себя, оставаясь с самим собой и одновременно оставаясь для себя недосягаемым, ведь «я» — не есть некто Другой,[23] оно и где бы то ни было — иное «я». Другую возможность прыжка представляет собой Герман Брох, одержимый яростной жаждой познания (…). В своей книге «Теория массового безумия» он стремился постичь сумасшествие толпы, постичь одержимость массы, в которой «я» как раз и становится Другим, но не иначе, кроме как в постоянном взаимодействии с собой и со ВСЕМИ, и при этом добиваясь для себя удовольствия от «я». Это сказано чересчур обобщенно, однако, на мой взгляд, слишком мало говорят о реституции «я», о дарах, ему приносимых, когда оно растворяется в распаленной массе, выкликивающей своих жертв по именам, отыскивающей и уничтожающей их. Ты обретаешь себя и получаешь еще что-то сверху, когда плывешь в массе и вместе с ней, движешься в оголтелой толпе линчевателей. Все купаются в ощущении сопричастности, но к этому добавляется и нечто вполне органическое, тварное, якобы чисто «телесное», это — кровь, сплачивающая массу, и как раз благодаря этой естественной жидкости, которая циркулирует в каждом живом организме, сообщество получает право «придать самому себе последнюю иррациональную ценность» (Брох). Иррациональные ценности есть нечто большее, чем просто ценности, (…) они — своего рода добавленная стоимость рациональной системы ценностей, которая вопреки всему остается такой, какая она есть, к ней лишь добавляется это самое качество единения на основе одной крови и общей почвы. С другой стороны, этот магический приварок разрушает рациональную систему, превращая ее в систему иррациональную. Масса вознаграждает «я» за то, что оно отказывается от себя, становясь благодаря этому больше, чем оно есть, да, оно жаждет того, чтобы, отказавшись от себя, раздуть себя до непомерной величины, стать больше всего, что только существует, в любом случае стать больше, чем это достижимо с помощью любой другой техники — будь то работа, мысль, искусство или спорт. (…) С другой стороны, одновременно проигрывают все, общество все больше вытекает наружу, просачиваясь сквозь раны и трещины внутри себя, вместо того чтобы что-то приобрести и выиграть от этого. Общность становится как бы религиозной, всякие вопросы излишни и даже опасны. Примитивные общества, орды, группы, по Броху, благодаря мифу крови приобретают иррациональность, то есть вообще что — то приобретают, поскольку до этого они не имели ничего, что объединяло бы их. Однако для урбанизированных и культивированных народов Германии и Австрии, которые в области мысли и дела всегда и всем были обязаны гуманизму, по крайней мере пока это им ничего не стоило, подобное означает утрату рационального. И по сей день в наших краях считается чем-то вроде бранного слова, если тебя называют «рациональным» человеком. Искусство призвано черпать из темных глубин, зачем ему включать яркую электрическую лампочку? Настоятельно просим наше «я» вести себя соответствующим образом, не включая свет: кто знает, что мы можем вдруг обнаружить в себе самих? Что на нас надето, мы и так знаем.
Этот процесс самоопустошения общества вовсе не сопоставим с отказом от себя (собственно, он противоположен этому отказу!) для того человека, который хотя и пребывает в поисках самого себя, но знает, что он есть вовсе не то, что им найдено, не сравним с этими сновидчески — суверенными изысканиями, с поисками того, сам не знаю чего, с этим полудремотным состоянием, подобным состоянию животного (и человек, и животное «утрачивают время», они не могут взять в толк, куда оно делось, и только человеку известно, что он исчезает во времени; при этом он то осознает себя, то вновь утрачивает это осознание). Брох говорит о безличностности животного, не способного распознать ни само себя как таковое, ни себя во внешнем мире. Все, что происходит с животным, оно воспринимает без участия познания, как некую данность, которая проживается им, но не распознается. Однако животное может приспосабливаться, пусть и к обстоятельствам, не подлежащим изменению, может проявить в себе нечто, за пределы чего оно, по мнению Броха, может выйти в игре, в которой оно оказывается способным к приобретению нового опыта и к переживаниям. Люди тоже могут приспосабливаться и обустраиваться, например обустроить свою квартиру; они, подобно животным, тоже постоянно влияют на свою среду тварным образом, будь то процесс принятия пищи или дыхание, но именно все избыточное, что мы в состоянии создать, чем можем наслаждаться и что получает наше признание, есть предпосылка нашего осознания «я» и познания как такового. Мы тем не менее… Тут мы снова оказываемся у себя дома и совершаем прыжок, мы прыгаем и тогда, когда мы не у себя и не в себе: одни — чтобы вернуться к своим началам, другие — чтобы уйти от этих начал в иное пространство.
Роберт Вальзер, стало быть, был не в себе, но у себя дома (…), когда он непрерывно писал самому себе письма, до тех пор, пока в нем самом не осталось ни клочка бумаги; он позабыл себя, чтобы отыскать нечто, чем он вполне мог быть сам, но и чем-то другим тоже. А вот Броха (…) я назвала бы тем, кто мог совершить прыжок лишь после того, как четко обозначил место отталкивания и самым дотошнейшим образом определил бы самого себя, словно высек в камне, и при этом определил все векторы сил, которые действуют во время прыжка. Брох делал это с помощью психоанализа (…). Он писал себя с помощью психоанализа, и это давало ему возможность писать о чем-то другом, но и одновременно — жить, и при этом им владело парадоксальное чувство, будто его невроз способен воспрепятствовать любому анализу. Возможно, все это не столь парадоксально. Чем больше психоанализ пытался вырвать его из точно наблюдаемого и описанного им «дремотного» состояния животного, которое не осознает свое «я» и, будучи существом, наделенным инстинктами, «ищет линию наименьшего сопротивления», тем больше он считал необходимым подвергнуть себя наказанию и бороться с «животными» инстинктами, постоянная устремленность которых — желание просто «жить» (и даже эта возможность просто жить была для него отменена нацистами; как известно, ему удалось спастись бегством в последний момент) и никогда не «задумываться», и в нем в конце концов это сознание необходимости превратилось в страсть мыслить обо всем, и мыслить с максимальной точностью («алкал, искал и не обрел», как поет странник в песне Шуберта, но он обращается к своей «родной сторонке», а то, что наша «родная сторонка» сделала для людей вроде Броха и Канетти, вернее предприняла против них, известно очень хорошо, мы прежде и не предполагали, что такое возможно, а многие не знают об этом — и о том, кто это сделал и на что он оказался способным, — и по сей день, хотя им, против своей воли, частенько приходится признавать, что все это было на самом деле).
Брох, один из самых «умственных», рационалистических и устремленных к познанию писателей, какие известны мне в немецкоязычном ареале, творчеству Роберта Вальзера и Шуберта, а также позднему (осложненному душевной болезнью) творчеству Шумана, вероятно, бессознательному, творчеству художников, слышавших, как затухают в них прежние звуки и не воспринимавших это как собственное затухание, как затухание своего «я», противопоставил дотошнейшее и почти маниакальное чувство ответственности (впрочем, Брох не жил этим чувством — однако он почти вынужденно сформулировал эту дилемму существования между тварной жизнью и требованиями Сверх-Я; от себя он требовал точнейшего самонаблюдения и ответственности перед собой, и это требование чуть не разорвало его, следовательно, он совершил прыжок, оставаясь стоять толчковой ногой на земле, потому что считал, что не смог правильно и до последней детали определить цель прыжка; при этом его маховая нога была уже далеко, и в прыжке нужно было (…) точно определить место приземления, для него, скорее, — место удара, столкновения, иначе бы он никогда не ступил туда ногой), и нет никаких сомнений в том, что Брох кончил саморазрушением, растворением «я». Это отчаянное положение дел он снова подвергал тщательному наблюдению, как наблюдал за всем и вся. Он в полном смысле слова не мог иначе. Брох приводит объяснение, почему в своем состоянии разорванности он не может ничего создать, однако он продолжает создавать большие и сложные произведения. Психоанализ (не психоаналитик!) «наделяется функцией мифической личности», и это неизбежно и постоянно ведет к трагическому круговороту измен по отношению ко всем возлюбленным Броха, по отношению к жене, по отношению к работе, самой строгой его возлюбленной. Его измены вновь усиливают чувство вины и угрызения совести, и от этого постоянно страдает то психоанализ, то его работа, и при этом ни то, ни другое не страдает на самом деле, ведь и то и другое счастливо в своем несчастье, в действительности страдает только «я», которое у художника постоянно колеблется между неприятием себя и приятием только себя. Брох приходит к выводу, что на время эффективного психоанализа он должен радикально исключить не только всякие отношения с женщинами, но и всякую работу, чтобы психоанализ стал «единовластной возлюбленной», правда Брох не делает и этого. Отказ от женщин пробуждает в нем новое чувство вины, отказ от работы вызывает в нем панику.
Одновременно (…), и как раз тогда, когда психоанализ побуждал его к изощреннейшему самонаблюдению и когда он, Брох, был занят работой над собой, он со сверхчеловеческим напряжением продолжал работать над своими произведениями. И когда я воображаю, что могу поставить диагноз «утрата "я"» таким поэтам, как Вальзер, — который обладал внятным самосознанием и понимал себя, не стоит здесь ничего путать, — в это время такие художники, как Герман Брох, постоянно стремившиеся вырезать из себя свое кровоточащее «я» и одновременно сохранить его, связав с гипетрофированным чувством ответственности (с чувством, про которое всегда может точно сказать, за что оно берет на себя ответственность), с чувством, которое связано с их глубоким знанием самих себя, — такие художники, как раз берущиеся за самый сложный и тяжкий труд, несмотря на все комплексы и затруднения, препятствующие исполнению этого труда, итак, вопреки всем психологическим деформациям такие художники, как Брох, прорываются, словно хищные звери, через обруч, на который натянута тонкая бумага, да, я уверена, именно это — их способ совершить опасный прыжок, на который они всегда решаются: летят клочья, и они знают, что обязательно приземлятся, и наверняка знают — где. Ведь они отважились на это, отважились не в смысле спортивной отваги, отражающейся на квадратных лицах, не как отважный прыгун с шестом, которого, как нового бога, Лени Рифеншталь снимала, поместив камеру в глубокой яме, чтобы прыгун вознесся над нами еще выше и был от нас еще дальше, еще запредельней, одним словом, чтобы мы рядом с ним чувствовали себя маленькими, меньше, чем он. Она запечатлела и мнимую невинность этих чудесных, ловких, быстрых спортивных тел, выступавших на Берлинской олимпиаде 1936 года, они создают впечатление, будто существуют абсолютные красота и здоровье, только вот нам, другим людям, этого не дано, и все же они существуют, нам их показывают. Брох осознавал свой невроз, свою «болезнь», которую пытался рассмотреть со всех сторон со всей тщательностью, не за тем, чтобы возвысить себя, а для того, чтобы прийти к еще большему знанию, к знанию о самом себе и обо всех других, и в этом осознании он постиг, что абсолютного здоровья не существует, и уж никоим образом нет его в якобы «невинных» кинокадрах Олимпиады, как не существует абсолютно открытой системы ценностей, ее нет даже в математике. Из отрицания любой поверхностной данности и невиновности, из необходимости сразу заглянуть за пределы этой мнимой открытости возникает неясное предчувствие, а может, и вполне отчетливое понимание того, что пространство, созданное людьми и обитаемое ими, ЕСТЬ их система ценностей, что их можно узнать по ней и что по постоянному проявлению безумия в обществе (ни в чем больше нельзя быть уверенным, кроме как в том, что люди породят очередное безумие) можно распознать их склонность и предрасположенность к безумию как таковому. Надо глядеть ему прямо в глаза. Вопрос поставлен художником; на ответ, который дали ему люди и в искаженном виде, и одновременно — сверхотчетливо, с полной, невыносимой ясностью, на этот ответ потрачено много времени, мы постоянно взываем к бытию, переворачиваем камни и заглядываем под них, в этой пьесе нам все время раздают реквизит, всегда один и тот же. Все зависит от того, что мы с ним сделаем: художник либо полностью забывает о себе как о личности, либо в его работы проникает все, что художник воспринимает и объемлет как собственное «я» не только с целью самопознания, но и чтобы, как раз что-то зная о себе, иметь возможность сказать что-то о том, что лежит за пределами этого «я». Остается только надеяться, что то, что о себе знаешь, соответствует истинному положению вещей. Ведь то, что художник сам не пережил, потом, когда он это описывает, он переживает как бы заново, еще раз, и переживает по-настоящему! Именно в этом «еще раз» оно только и становится в самом деле непосредственно данным и подлинным. То, чем является сам художник, вновь и вновь переводится в него, как на его счет в банке, переводится он сам, его сознание, его совесть, художнику позволено быть безумным, однако он должен самостоятельно, пусть и прибегая к помощи психоанализа, постоянно стремиться вырваться из объятий угрожающего ему безумия. И вследствие этого он в конце концов вновь оказывается совершенно одиноким, еще более одиноким, чем тот, кто не ищет себя и погружается в безумие, словно в широко раскрытые объятия. Возможно, такой художник, как Брох, в итоге вовсе и не прыгает сам, его устремляет в прыжок какая-то сила в ответ на звучащий призыв, который при этом исходит от самого художника и к нему самому и обращен.
АВСТРИЯ. НЕМЕЦКАЯ СКАЗКА[24]
© Перевод И. Алексеевой
Едва начав писать, тут же перестаешь говорить просто так, как говоришь обычно. Тебя влечет, с восторгом или без такового, возвыситься над самим собой и одновременно на себя оглянуться. Не всегда точно зная, что, собственно, пишешь. В этом — непременное условие писательства, именно это Гейне вменяет Сервантесу: мол, он написал великую, величайшую сатиру на человеческую восторженность. Вечно по уши в долгах, Сервантес, это ходячее посмешище, привозил домой из своих многотрудных паломничеств лишь пустые раковины, как утверждает Гейне. Вот видите, уже как минимум одному грудь пронзили насквозь, и для этого даже не пришлось вставать с кресла. Австрийские зажигательные ораторы в разноцветных фуражках, бойцы-победители из фехтовальных союзов,[25] которые между тем убедительно доказали нам, что нынче зажигательные речи дозволено произносить именно им, так и не удосужившись пообещать нам толком ничего, кроме того, что сейчас они наконец-то заговорят, — эти самые ораторы выставляют напоказ свои истинно немецкие лица, чтобы выразить восторг по поводу истинного немечества, каждым своим словом оставляя на нем шрамы, они выставляют напоказ боевые рапиры, оставляя шрамы друг у друга на лицах, и выставляют напоказ свой немецкий, которого не знают и говорить на нем не умеют, и рядятся в добровольных помощников полиции, чтобы наконец-то навести порядок и хоть раз да настоять на своем. Разок еще точно получится. И это у них всегда означает: поставить себя выше других. Это они называют свободой слова, которая наконец — то должна победить «диктатуру добрых людей». Они даже жен своих берут с собой для пущего ликования, чтобы те, словно дети, исходили поросячьим восторгом, а в центре, по правую руку, — мировое дитя.[26]
Нет, в центре всегда только они одни, там уже образовалась дыра, потому что слишком много народу столпилось, и в результате центр превратился в пустое место — и сегодня нам принадлежит немецкий язык, а завтра — весь мир. И тогда мир прикладывает человека к своей груди, чтобы тот напитался вкусной и здоровой пищей, пока он у себя дома, на родной почве, и здесь, из собственного семени, плодит отродье нибелунгова племени, или же грудь ему дают для того, чтобы он вновь и вновь мог ее пронзать. Пронзать ради того, что в груди человека запрятано. Но, к сожалению, спрятанное немедленно вываливается наружу, если неустанное продырявливание, пусть даже не в поисках рейнского золота, наконец-то дает результат. Пустоты всегда начиняет смерть, и неважно, что там было раньше.
Человек, которому приходится писать, потому что он хочет создать действительность, не дожидаясь, когда та повлияет на него настолько сильно, что он ничего уже не сможет разглядеть, обречен на битву: Гейне задает много вопросов, и он еще верит в гений отдельного человека, который хочет и способен сказать о чем-то, что лежит за пределами собственного «я». Тогда душа его вступает в борьбу с действительностью, или, может быть, спрашивает он, грубая реальность начинает неравную схватку с благородной душой поэта? И Гейне, разумеется, говорит о себе самом, когда он — снисходительно, ибо гений всегда снисходит и в то же время воспаряет вместе со всеми, ибо гений должен знать, что он — один из многих, один из всех, — говорит о своем убеждении, называя общество республикой. Мол, если одиночка устремляется ввысь, толпа насмешками и клеветой тянет его вниз, жалуется он. Этого одиночку преследуют столь беспощадными поношениями и издевательствами, что в конце концов он вынужден замкнуться в одиночестве своих мыслей. Так говорю и я сама, не имея больше желания говорить, только, к сожалению, без какого-либо намека на масштабность и гениальность. Я, как и Гейне (и в этом смысле он — мой образец), хочу, чтобы насмешка была не тяжеловесной, а легкой, но эта насмешка зачастую оборачивается против меня самой. Кстати говоря, в смехотворности и умении выставлять саму себя на посмешище я смыслю несколько больше, если я вообще что-то смыслю в чем-либо, и нередко мне прекрасно удавалось так себя представить. Лучше всего удавалось тогда, когда я меньше всего ожидала, поскольку считала, что кое-чего достигла. Ведь я так старалась! Ощущала себя такой сильной! Вообще так сильно и так много всего чувствовала! Поднялась на гребень эпохи только для того, чтобы оттуда, сверху, увидеть, что все — одно сплошное недоразумение. Я обрядилась в шикарный наряд Иисуса в женском обличье, нет, не станем удаляться от Гейне: в наряд Мессии в женском обличии, — какое ужасающее преступление, ведь Мессия, если прав великий рабби Манассе бен Нафтали из Кракова, который описывал его молодому Гейне, — это красивый, очень стройный, сильный молодой мужчина, дни его тянутся однообразно, однако он, хотя вокруг никогда ничего не происходит, на всякий случай закован в золотые цепи. Зачем же все это нужно, если его дни и без того однообразны, спрашивает Гейне у раввина, и тот отвечает, что все свершается так, чтобы Мессию, опечаленного бедствиями своего народа, могли силой удерживать четыре дюжих сановника, а держат они его для того, чтобы Мессия, время которого еще не пришло, не приступил к спасению своего народа раньше времени. Ну, понятно, что ж, я тоже всегда начинаю либо слишком рано, либо слишком поздно, в любом случае, я вновь и вновь принимаюсь кого-то спасать, но всегда кого-нибудь такого, кто совершенно не хочет, чтобы его спасали, во всяком случае чтобы этим занималась я; я поневоле принимаюсь за спасение, чтобы чувствовать себя в своей тарелке, причем никто меня не удерживает, хотя многие знают, что потом я буду себя чувствовать совсем не в своей тарелке; итак, я поневоле принимаюсь за весь народ Австрии, чей орел разорвал собственные цепи без посторонней помощи, желая спасти этот народ от одного-единственного самого обычного жителя Каринтии,[27] который только что впился в народ своими когтями (ну, если уж это не ирония, тогда извините!). Этот житель Каринтии то здесь, то опять куда-то исчез, и я не знаю, где он находится в данный момент, но впоследствии он точно окажется где-нибудь в другом месте. В любом случае это не ирония, а если и так, то точно не гейневская ирония. Я вложила в свои слова столько страсти и много чего еще, никто и понятия не имеет, сколько всего; я вложила всю страсть, которая истинному жителю Каринтии и его единоверцам, измученным и истерзанным Соединенными Штатами Америки, глобализацией и мировым еврейством, доступна, пожалуй, лишь тогда, когда они появляются на людях в одежде стильно-спортивного кроя, а то и вовсе предстают перед телекамерами в чем мать родила. Ох уж эта страсть, да ведь и она доступна им лишь в дни, когда они выглядят как положено — молодыми, деловитыми и не такими замшелыми, как их мысли: ну вот, я попыталась превзойти Иисуса — о Иегове умолчу, о Иегове я буду говорить совсем по-другому, — попыталась превзойти, просто марая в отчаянии бумагу (но только настоящего одиночества мне ощутить никак не давали, сотни журналистов шли за мной по пятам, и писали они ровно то же самое, что и я, только совсем другими словами, и расход истинного отчаяния при этом у них был почти нулевой, литров восемь на сто километров, ну, может, еще пару рюмашек сверху); и вот я барахталась в грязи этого заносчиво-пустяшного австриячества, чтобы стать единственным человеком, по-настоящему понимающим, что же это за тип, преодолев первую неудачу, неудачу непонятную, ведь вроде бы все им вовсю восторгались, снова принялся за наш бедный народ, в истории которого чего только не было: ему подло угождали, его подвергали аннексии, его отменяли, во всяком случае на некоторое время, и то, что он в отместку за это стер с лица земли многих людей, стер не на время, а навсегда, — было вполне справедливо, было необходимой мерой самообороны, вы же знаете: евреи никак не уймутся и никому не дают покоя, нынче снова вокруг них неспокойно, а еще они прививают инородцам вкус к разлагающей нравственные основы критике; германские роды и племена ровными родословными бревнами катятся и катятся вперед, а следом за ними мчатся лесорубы, но догнать их уже не могут, да, они, эти евреи, для нас всегда чужаки, но они остаются среди нас, нет, когда же это кончится, когда кончится эта фраза, спрашиваю я себя сейчас; итак, я ощущала себя очень одинокой, но при этом самостоятельной, чувствуя чуть ли не высокомерие оттого, что могу сказать именно то, что сказать должна. И в этой великой, превосходящей саму себя страсти, которая не привела меня ни к чему, ну разве что к вручению той или иной премии, я в своем безнадежном стремлении сказать нечто такое, что возымеет действие, поневоле вынуждена была убедиться в том, что я идиотка, — поостерегусь употреблять старомодное слово «дура», которое, к сожалению, навсегда принадлежит Ницше, а отнять что-нибудь у Ницше я никогда не отважусь.
Быть ничем и вдобавок ко всему выставлять себя на посмешище — состояние противоположное тому, когда ты что-то из себя представляешь и ты грандиозен; и в то же время тут возникает ирония по поводу того самого состояния, которого никто не желает, но всякий пребывает в нем, а именно — быть ничем; а некто вроде меня, желающий сказать что-то такое, что все, возможно, воспримут, пусть и не запомнят, — он особенно смешон. Это означает желание возвысить собственную персону. Это значит — вызвать огонь на себя, огонь, который всегда вызывают на себя другие. Сказанное всегда стучится лишь в открытые двери. Причем именно в тот момент, когда глашатай собирается затрубить в свой рог, они захлопываются за ним на замок и бьют его прямо по несгибаемой спине, которой человек вроде меня так гордится. Освобождение ли это, если ты наконец освобождаешься от господства, которое хочет или должно распространить на вещи твое самоутверждение, спрашивает Жорж Батай. И он в своих рассуждениях идет дальше (нет, конечно, он остается здесь, все мы постоянно стремимся отправиться подальше, а сами как были, так и остаемся на том же месте), говоря, что господство означает отказ от всех привилегий. Тот факт, что я стою сейчас здесь и говорю, уже есть одна из таких привилегий, и она во всякую минуту может быть направлена против меня еще прежде, чем я потрачу сегодняшнюю премию. Я использую себя здесь в кои-то веки для себя самой, уж в этом-то я себе не отказываю, зная, что это бессмысленно, ибо, пока я использую себя на потребу себе же, другие уже включили меня в свой план использования, и я опять-таки знаю зачем: чтобы делать из меня посмешище. Всё снова и снова. «Мировая судьба есть нечто, подобающее лишь ему одному [самостоятельному художнику]», — говорит Батай. Он, похоже, знал уже больше, чем Гейне, который еще надеялся на что-то для себя лично. Понапрасну. Такие усилия всегда напрасны. Я копаю, как говорил Гейне о Тике,[28] копаю непрерывно, при этом корча из себя Тика, то есть веду себя совершенно по-дурацки, раз уж мы заговорили обо всем дурацком, которое мы рискнем-таки позаимствовать у Ницше совсем ненадолго и тут же опять вернем, так вот, я выкапываю из могилы своих мертвых предков, раскачиваю их гроб, словно колыбель, и, с детским озорством коверкая слова, пою при этом, нет, не то, что Гейне приписывает Тику: спи, дедушка, спи! Нет, я говорю: не спи, дедушка, не спи, ты мне еще нужен как вещественное доказательство! Пусть все слышат! Вставай из могилы, да поживее! Скоро ты мне пригодишься! Mrs. Peel you are needed,[29] говорилось в одном из популярных сериалов 60-х годов. Мне придется опять кого-то заклеймить, и тебя, дедуля, я беру в свидетели, хочешь ты этого или нет. Этим я особенно люблю заниматься. Жаловаться, подавать на кого-нибудь жалобу — это у меня в крови, так мне кажется, по крайней мере я пытаюсь делать это с гейневской легкостью, чтобы хоть не сразу было заметно, что я жалуюсь. Но зачастую я к этому не расположена, мне этого просто недостаточно, и вот я ору, бушую, ударяюсь оземь, катаюсь по земле, из которой только что вытащила своего деда, чтобы предъявить его людям. Но могильная яма по-прежнему зияет, и я сама в нее падаю. Все обращается в обвинение, которое швыряют мне в лицо в виде гонорара, словно сырую землю со свежей могилы, вот как сейчас — а этих денег мне, собственно говоря, следовало бы стыдиться, ибо из жалобы дозволяется извлекать выгоду только тому, кто сам прошел проверку судом и выстоял. Я всегда настаиваю только на том, что я права. Дед! Ему приходится оглядываться назад, не дают ему упокоиться в своей могиле. Точно так же, как оглядывается моя тетя Лотта, к счастью, она еще жива, и она все смотрит, смотрит — и не превращается в ангела истории оттого, что глядит назад, она прячет лицо от того, что видит, ей приходится смотреть и оглядываться назад, но она — в Освенциме, и вот она смотрит, смотрит — и что же она видит? Она видит на лагерных печах свое имя. На печи крематория, для которой она была предназначена, но в которую она, по счастью, не попала, тетя видит свою собственную фамилию: Топф. Фирма «Топф».
И сыновья. Так стоит ли вообще смотреть? Или смотреть не надо и, главное, не стоит оглядываться назад, как часто заявляют сегодня? Что говорит своей жене гейневский Рабби из Бахараха, когда вокруг него истребляют евреев, — стародавняя и милая забава в наших краях, так уж повелось издревле, — и Гейне тут отбрасывает шутки в сторону? «Закрой глаза, прекрасная Сара!» Отчего я не могу так поступить, да и не только я? Отчего одни могут, а другие нет? Отчего по-прежнему встают и поднимают голову те самые самозванцы, призывники минувших времен, в старонемецких коричневых, словно побуревших на солнце кальсонах, со всем своим народным германским духом, тевтономаны, как говорит Гейне, шурум-бум-бум — откликается Ницше, выше кубки, лейся, пиво, сверкает сталь клинка — нет, не сверкает, она в крови! — еще пивка, еще нальем и опять добавим, и вот этим типам снова приходится браться за трудные задачи, учиться лгать, чего только не выпадает на их долю, они уже отрицают свое славянское происхождение, за что их поднимает на смех Гейне, а ужасающая работа, которую они обречены выполнять, как осужденные на каторгу поляки в русских рудниках и свинцовых копях, работа эта для Гейне — хвала давно забытым летописцам немецких героических деяний, все эти лжеисторики и лжецы от истории взаимозаменяемы, неважно, что многие из них писали историю человеческой кровью и плотью, а более гуманные — прямо на человеческой плоти, но ее срок годности давно уже истек.
А ведь так же поют хвалы и Штадлеры,[30] эти радетели народного духа, эти народные адвокаты, они уверены, что народ только их одних и ждал, их, поклонников всего немецкого, которые, изнывая от отсутствия настоящей войны, дырявят себе рапирами лица, и такой вот господин Штадлер, австрийский омбудсмен и народный защитник, превосходящий по рангу государственного секретаря, и его обагренные кровью товарищи, поднимающие свои пивные кружки за корпоративный дух, витающий над их головами во время попойки, возносят все новые и новые хвалы, а остальные радостно присоединяются к их хору. Они не знают, кого или что они восхваляют, но продолжают воспевать его, это дивное немечество, несомненно превосходящее все на свете, потому, что бы оно ни делало, оно не испытывает никаких сомнений, оно ведь все знает наперед, не важно, на какой перед. Сквозь их исполосованные рубцами дырявые щеки свистит ветер, получается хороший сквозняк, и хотя до шквала и шторма далеко, но он вот-вот грянет, ведь штурмовики обещали участвовать в нашей передаче, он еще грянет, совершенно точно, полчища германцев тупо и послушно движутся в авангарде, а шквал, когда он наконец-то грянет, вышибет им мозги с той стороны, где нет еще ни одной дырки. Но сколь многие по-прежнему слушают их под полыхание огней солнцестояния, не скрывая от себя, о чем они думают, и не утаивая своих мыслей от других, интересующихся этими делами в неменьшей степени. Я слышу, как они тяжелым шагом расходятся от костров, разнося с собой пожары или унося хоть пару полешек, чтобы подкинуть в огонь, — так что с того, что слышу? Я ведь слышу даже, как растет трава, а уж тяжелую их поступь вряд ли пропущу. Благодарю за замечание, я и сама слышу, что слушать здесь нечего.
Я, разумеется, преувеличиваю, ведь они могут водить компанию с теми, с кем хотят. Никто из прежних тут больше не ходит, и сапог уже никто не носит, а эти носят разноцветные фуражечки, ленты — перевязи на груди и брелоки, а их разговоры — брызганье слюной за пивным столом, как с горечью сказал о них Альберт Драх, писатель и эмигрант, и все-таки ему пришлось бежать от них, а вот его матери убежать не удалось, и вот они выставляют напоказ шрамы на лице, как акула свои зубы. С той только разницей, что акуле-то зубы нужны.
Это же просто-напросто искусство. Это всего-навсего жизнь, и в ней приходится быть посторонним и вылетать вон. Гейне тоже был посторонним, как досадно! Он мог бы поспособствовать моему росту, а без него другие, гораздо более опасные люди идут в рост и поднимаются вверх, пока подъемная клеть не отяжелеет и не сорвется в ничто, которое ничего собой не представляет, ну, разве что стихотворение, а это — самое меньшее, что вообще бывает. А нечто большее, чем стихотворение, бывает еще реже. Но это стихотворение защищает нечто действительно реальное — исторического субъекта, которого необходимо понимать как исторического, потому что он должен бороться за самого себя, знает об этом и борется, а потом искусство должно все это отбросить назад, причем всегда к самому себе, представ как отражение реальности, отвешивающей человеку пощечину. В результате остаешься ты и твоя неразрывная связь с некой ценностью, лежащей по ту сторону явленного мира, но полностью погруженной в этот мир. Мировоззрение, пропитывающее мир, субъективность и одновременно никогда не утихающий порыв к объективности, постижение смехотворности германо-штадлеров этого мира, знание об исходящей от них опасности и при этом способность лишь насмехаться над ними, являя собой пародию на все хамбахские надежды,[31] пока язык не втоптали в мостовую: «А к черному с красным и золотым, / К твоему трехцветному стягу / Старогерманский сброд у меня / Отшиб еще в буршестве тягу»,[32] — сетовал Гейне. И до последнего времени не было никакого сомнения в том, что они укокошили бы его, если бы добрались. А кое-кто наверняка с удовольствием сделал бы это и сейчас, наверстывая упущенное. Но в их сторону мне и смотреть-то не хочется. Пока не хочется, но бдительности я не теряю. Иначе нельзя. Я знаю, и не только я, что надеяться особенно не на что. Только на незаметное глазу деклассирование всех тех, кто живет искусством. А молчание позволяет с легкостью забыть обо всем. Но я говорю сейчас здесь, а завтра буду говорить там, роняя слова на бумагу, причем зачастую говорить бумажно, и то, что я говорю, работает для чего-то такого, чего я не знаю. Ну и славно. Смехотворно. Еще лучше!