«Событие» все же в этом году было. Очень важное — хоть и отмеченное некоторой «нелояльностью по отношению к будущему». Век, политически начавшийся в 1914-м и закончившийся в 1986-м, литературно закончился в текущем, 1996 году:
Умер Бродский. Чтобы оценить смысл его смерти, надо оказаться циником и мизантропом большим, чем он в своем последнем стихотворении, законченном за неделю до смерти. Поэт притом исключительный, местами гениальный. И если нужна книга года (а возможно, и десятилетия), то ею может быть его последний «ардисовский» сборник «Пейзаж с наводнением», самая характерная, как представляется, и откровенная из его книг, насколько допускает откровенность его художественная система, поднявшая трюиз до вершин остроумия и стилистической виртуозности. Мне трудно представить себе русского пишущего человека, который мог бы обойтись, по меньшей мере, без знакомства с этой книгой.
Другой бывший питерец, слава Богу, жив и намерен здравствовать, но также счел необходимым в минувшем году подвести свой итог стремящейся к завершению эпохе литературного развития, издав в харьковском «Фолио» четырехтомную «Империю в четырех измерениях», — конечно же, Битов. Кажется, ему удалось уйти от бесхребетного «собрания сочинений», осуществив жесткую сборку корпуса текстов, которая призвана продемонстрировать читателю внутреннюю логику и скрытую архитектонику дела его жизни, — сдается, несколько переборщив при этом с добавлениями и пояснениями. Что только свидетельствует о том, что даже писатель такого класса чувствует в конце века вокруг себя некую вакуумную прослойку. (И вынужден называть себя «гастарбайтером» и второй год подряд ездить читать лекции за океан.)
Еще один итог нашему времени подвел М. Павич — он хоть и серб, а книжку написал важную для всех. В 1996 году вышел впервые полный русский перевод его «Хазарского словаря». Не один русский читатель (особенно из тех, кто ищут книгу-«омега», то есть окончательную «книгу книг») упьется этим «романом XXI века». Хотя вашего покорного слугу и сокращенный перевод несколько утомил. Никакой это не «славянский Борхес», и даже не Маркес, скорее уж — Эко: оба — профессура. Только у Павича фраза «пьянее», круче.
В минувшем году вышло еще несколько полезных переводных книг, хоть с опозданием лет на 30–40, для заполнения «пробелов»: Розеншток-Хюсси, В. Беньямин, «Мифологии» Барта. Отрадно также, что М. Эпштейн, было затихший, стал возвращаться на отечественные печатные площади высококлассными публикациями — значит, уцелел, и лично мне это прибавляет оптимизма. Оттуда же, из-за океана, блеснул предельно острым радиоэссе о гибели Цветаевой сам себя превзошедший (как показалось, сам себя испугавшийся) Б. Парамонов. Да и в стране — в Питере, Владимире, на Урале, не говоря уж о Москве, этом «Париже сегодня», — есть имена и люди, от которых можно ЖДАТЬ. Только в этом году они почему-то ничего не сделали — или я просто не знаю.
Кстати, чтоб не забыть. Даже в букеровском шорт-листе оказался один живой, внутренне свободный, нетрадиционный текст — А. Сергеева. Мне трудно будет понять решение столь «прогрессивного» в этом году жюри, если оно остановит свой выбор не на нем. Я знаю школьников, которые по книге Сергеева (когда отдельные ее части печатались в рижском «Роднике») восстанавливали «распавшуююся связь времен», — это ведь современные «Очерки бурсы» с пимесью Галковского, который пребывал тогда еще в нетях, а те школьники — будущие читатели XXI века.
Вдруг вспомнилось, как ехал я лет пятнадцать назад — 9-го, что ли, мая? — в переполненном «пазике» по узким улицам Нового Львова. Было еще совсем светло, когда начался праздничный салют. Народ шарахался то к правому, то к левому борту, автобус опасно кренился. Старик галичанин, сидевший у окна и державший на коленях внучку, а оттого видевший не больше половины скудного провинциального фейерверка, мечтательно сказал, я слышал:
— Дожить бы до двухтысячного року — ото, мабуть, салют будэ!..
Литература — везде. В шальном полуночном вагоне метро, несущемся под землей в сторону Ясенева, где на стекле нацарапано ключом: «
О ВИДЕНИЯХ
КИНО КАК СОН И МИРОВОЙ ТЕАТР
Начиналось и заканчивается кино как балаган, как чистое зрелище. В промежутке уместилась трагедия и драма авторского кино — Тарковских, Бергманов, Бунюэлей, Феллини.
Эти пришли сделать из кино искусство и что-то еще. И оно изрыгнуло их. Или переварило.
Потому что обладало природой сновидения, а не искусства, — то есть исполнения желаний, фиксации страхов, канализации того и другого, — искусство же к канализации не сводится, у него восходящая природа, а не нисходящая, разрушительная, в каком-то смысле, аннигилирующая, а не терапевтическая. Миллионам его прописывают в гомеопатических дозах, в субститутах и паллиативах, — для героев же авторского кино всякий компромисс был оскорбителен. Потому кит копродукции, потерпев их и помаявшись брюхом, изрыгнул раздражителей, чтоб, подобно гигантскому кинозалу, вновь предаться раз брутальным, раз мелодраматическим, но всегда безнаказанным грезам.
Кино вернулось к себе, пополнив список великих изобретений с жалкой судьбой. Переходящее знамя ныне у коммунистического Голливуда, потому что второй и главный аспект коммунизма — не равенство бедных и прочие привходящие, а именно — исполнение желаний, максимально полное и, желательно, без задержек. Может, уместнее было бы сказать — без запоров. Уже было в начале века: «мягко слабит». Кто не заснул, пусть посмотрит на экран под этим углом зрения — исполнения желаний, пассивности восприятия, — и он увидит подлинное лицо экрана, лицо спящего «быстрым сном», переходящим в гипсовую маску вечного.
Не отпускает одна мысль, одна простенькая фигура судьбы — Тарковский, то есть человек с его задатками и способностями, родившийся в середине XIX века или ранее, — второразрядный постановщик на театре, третьестепенный драматург, может, фотограф или малоизвестный живописец, промаявшийся всю жизнь, всех кругом изведший, только потому, что кино еще не было изобретено. Пусть даже в возрасте за пятьдесят он сходит еще посмотреть первые ленты… Как просто все, и как жутко!
Собаки, кони живут в мире монохроматическом, фактически черно-белом, — какие провалы, Господи! Откуда столько смертной тоски, столько каторжной рутины в этом сотворенном Тобой непрестанном чуде, разматывающемся, будто фильма из коробки?
Что делать с этим сухим счетом, этим фатальным невозмутимым «End», этим нулем в ответе?!
Как-то пару лет назад, на второй день пьянки, меня затащили на Таганку смотреть чего-то по Хармсу. Прикрывая ладонью один глаз, чтоб не так двоилось, беспрестанно падая со стула, будто подкупленный зритель или подсадной актер, думая, как бы не сблевать, все первое действие я мучительно думал: «Боже, что я здесь делаю?
Чтобы читать пьесы, надо быть социопатом (божественного Шекспира и еще двух-трех поэтов выведем за этот круг), также чтоб быть актером, — из которых каждый, сколь-нибудь стоящий, всегда немножко позер, как каждый пишущий — фразер; есть, конечно, Кантор, вне сцены вызывающий недоумение, может, кто-то еще, но ТЕАТР в принципе?!
Пока я не раскаялся и не простил его, за вдруг обнажившийся самым непочтенным и случайным образом его экзистенциальный нерв. Было так: обедая в воскресенье перед телевизором, я увидел вдруг кусок какого-то спектакля, где умирающий забацанный какой-то актер снят был со стороны задника сцены, так что поверх лежащего, договаривающего последние слова, видны были темнеющие слитные ряды, ряд над рядом — глаза, глаза, глаза. Я так и остался с ложкой во рту. Это же — то самое! Ведь нас видят: духи, ангелы и Он — жизнь прозрачна для них.
И для поддержания одной этой метафоры — этого несомненного допущения — театр будет сопутствовать нам вечно, то есть до конца. Что бы они из себя не представляли, и какую бы ерунду у себя там ни ставили.
В отличие от дряблой, самой принадлежащей миру духов — окрашенному дыму — машинерии кино.
Да, именно так — окрашенному дыму.
ПЛЕВОК ШВИТТЕРСА, ИЛИ НОВЫЕ РЕДУКЦИОНИСТЫ
В начале 20-х годов немецкий дадаист Курт Швиттерс заявил, что его плевок является произведением искусства, поскольку он исходит из недр художественной натуры. Похоже, что плевок этот долетел до наших дней, и в его вязкой слюне погрязло все изоискусство так называемого постмодернистского периода, в ней барахтаются художники, служивый
Колоссальное количество недоразумений гуляет ныне по улицам искусств, всяческое «самовыражение» (прежде, чем спустить воду), всякие трюизмы — последнее прибежище наглеца — вроде «каждый человек — художник». Да не каждый, не каждый, — не всякий!
Каждый человек может испытывать большую или меньшую нужду в «красивом», как Сталин и его народ в парадах — вот род красоты для бедных! — но к искусству это никакого отношения не имеет. К нужде — да. К красоте — да. К искусству — нет. Потому что искусство — не вопрос нужды или нарядности мундира, а (простите за невольный каламбур) вопрос формы, которая не дается малой кровью, а может и, вообще, никакой, происхождение которой загадочно, как всякое изобретение, то есть открытие. Можно насытить раствор, но откуда берется палочка — не фокусника и не жонглера! — на которую все оседает в неповторимой конфигурации, бог весть! Говорить об этом бесполезно, представление об этом или дано, или не дано.
Отметим только, что без работы с разрушительными стихиями форма не дается никогда, — она сама — результат аннигиляции двух разнонаправленных витков энергии, двух вихрей с вовлеченными в них элементами.
С трудом можно удержаться от сарказма при виде новой пролеткультовской рати (как мы помним, первая оказалась — и была — абсолютно бесплодна). Такая лихая мысль закрадывается, что потерпев историческое поражение в области политической, Великая Октябрьская социалистическая революция таки победила, парадоксальным образом, в одной отдельно взятой области — в сфере изоискусства, — с ее уравниловкой и главным плохо завуалированным пафосом — шантажировав волю реципиента,
Что ж, картины уже пишут только в провинции, и кое-где еще — стесняясь этого — в Москве. Остальные заняты другим.
Такого же рода диссоциация культурного тела происходит в литературе. Легионы доброхотов трудятся над удалением из этой странной формы жизни творческого нерва. Конечно же, подавляющее число их по усердию своему заслуживает большего дара, чем тот, которым располагает. Это им Мамардашвили отвечал: философия (литература, etc.) закончилась и не нужна? Да, — но для тебя, и в тебе!
Источники замутнены, но это не значит ничего. Гуляет молодняк популяции, бдительные радиосуслики «общества потребления» энергично жуют свою жвачку, — что с них сжулить, нищих, — вдомек ли им, что месячные их женщин, погода, урожаи, навигация — таинственным образом связаны с лунами, некогда запущенными на орбиту Шекспиром, Кафкой, Гоголем, что действительные книги делают нас беззащитными, несчастно-счастливыми, открытыми, живыми — вернувшимися к себе, — и что это неотменимо?
Толковать ли самозарождающимся умникам конца века, что, к великому их сожалению, фаллос все же, по-прежнему, отличается слегка от пениса, — примерно, как восставший от повешенного?! И прошло уже более чем достаточно времени, чтобы все желающие смогли
СЕРЕБРЯНАЯ ПУЛЯ ДЛЯ РАДИО
В разгар мировой войны в 1915 году сумасшедший коммунистический язычник Хлебников в книге «Кол из будущего» описывал радио будущего, где правильные радиопостановки в страду увеличивают работоспособность слушателей в десятки раз, а к столу тружеников, состоящему из «простой и здоровой пищи», — также по радио — подаются деликатесные ощущения и запах мяса. Гениальный сукин сын.
И все же Радио сошло с дистанции. Жаба так и не стала быком. Тем более — Юпитером. Произошла редукция Радио. Ведь на деле — оно очень бедная вещь. Не в смысле трат, а в смысле языка и замысла. Вроде и устная речь, но какая-то сценическая, нарочитая, утратившая большую часть своих коленец и обертонов. Девиз его: воздействие! Оно походит, с одной стороны, на палку для развеселых слепых, с другой — на дудочку Крысослова, заманившего крыс, а затем и детей неблагодарного города Гаммельна в нехорошее место. Обретается в эфире, где растут голоса и уши. Оно — организм, болтающий без умолку, под музычку, двадцать четыре часа в сутки, — и так вечность! Слава богу, что мы покуда не радиоприемники, что выключатель пока еще в наших руках.
Теперь о радио особого сорта. Отключение от «глушилок» особенно злую шутку сыграло с «Радио „Свобода“», обратив его имя и существование в оксюморон. В дни путча в нем проснулось было что-то лучшее, что заключалось в людях его делающих, — вопреки Радио, — то единственно точное и скромное, что от него требуется, — но то был предсмертный зевок. Далее трагический комизм нарастал с каждым его оборотом вокруг себя — с пребывающей в нем тошнотворной неспособностью измениться. Продолжились лакейские пляски краснознаменного ансамбля плясок смерти на оскопленном великом трупе. Наступило полное господство «срединного царства». Журналисты с удвоенной прытью, как обманутые мужья-любовники, бросились уязвленно твердить, что
Радио не ставит вопросов — оно отвечает. Оно чревовещает, следовательно, существует. Скорей, скорей снова подняться на ноги и сделаться неуязвимым, как плавучая — восьмимоторная, круглая, как сковородка, — батарея русского флота «Не тронь меня», груженая по ватерлинию боезапасом душевного комфорта. Задача так понимаемого радио — селекционирование конвертируемого человека.
Так на американском ТВ, где все взрослые чуть играют в детей, а все дети — во взрослых, фальшивый пуританский след, сродни русскому дореволюционному «Задушевному слову», журналу для «деток», — строго говоря: эстетика наказания детей.
Но есть ответственность тех, через кого приходит соблазн, — как сказано в одной книге.
Больше всего я боюсь, что в моем личном аду радио включено будет на полную громкость.
МАСКА, Я ТЕБЯ ЗНАЮ…
Деятели искусств жалуются на упадок кормивших их отраслей. Так и бывает: большая рыба сожрала всех малых. В очередной раз жизнь поглотила зазевавшиеся искусства и хочет теперь
Не надо искать и изобретать «новую идеологию», она уже наличествует в рекламе всех сортов, привычно берущей тебя за горло. Большинство простодушных покупателей приобретает не товары, а их образы, — символы потребления. Селфмейдменов быстро сменяют имиджмейкеры, спрос — на представителей и «идолов» (как зовут их на искушенном Западе). Какой театр и какие актеры смогут конкурировать с теми персонажами и образами, что вошли в действительность, вышли на подмостки улиц? Кино выполоскали и затем заслуженно слили. Его с успехом заменили «кинотавры» и «ники», собирающие в кадре массовки половину известных стране лиц. Часть художников давно перестала писать картины и принялась создавать контекст — играть собственное отражение. Утратившие — последовательно — форму, содержание, а затем и репродуктивную функцию писатели, пошарив в литературной промежности и ничего не обнаружив, ответили на вызов реальности повышенной сексуальной языкатостью, — остальные просто сникли.
Есть некие умо-не-постигаемые линзы, которые будучи направлены на произвольную область деятельности, на фигуру музыканта, актера, писателя, спортсмена, политика — стимулируют их бурный рост. Но вот искусственное солнце покидает делянку, — или просто рядом построили сарай, отгородивший ее от света дня, — и то, что прежде произростало на ней, прекращает свой рост, задатки увядают, либо не развиваются вовсе: один Чайковский уже был и другого не надо. Пока. И напротив, вырастает следом чертова уйма скрипачей, как стручки гороха.
Человечество концентрирует свою энергию, оно совсем не обязано быть лучше каждого из нас. Нынешняя линза — телевизионная, она мощнее всех предыдущих, при том что она — лишь щуп световода, подпитываемый и направляемый миллиардами пар гляделок. Грешно не лететь погреться на свечение ее голубоватого огонька. Это такая игра. Лепится реальность, про которую можно будет только сказать в конце: см. начало.
АЛИБИ СПИЛБЕРГА
Достаточно установить кинокамеру — и из ее объектива налетит в будущий кадр, на свет, тьма фантомов. Таково кино. Люди, которые его делают, знают это лучше других. И когда первый из этих фокусников, возвышающийся над остальными подобно Копперфильду, начинает вдруг путать явь и сон, не мешало бы задуматься, зачем это нужно ему и тем легионам зрителей-доброхотов во всем мире, что присягнули его «Списку Шиндлера». Кто там из слабонервных говорил, что нельзя писать стихи после Освенцима? А вот же: и «после», и «об» — красиво составленные, даже эстетские, кадры, впечатляющая голливудская панорама картины уничтожения евреев. Камера жадно льнет к глазку газовой камеры: что увидит она там?
Век начинался и заканчивается газом, меж ипритом и зарином, от полей сражений до токийского метро, век удушья, превращенного воздуха, есть воздух — и нельзя им дышать. В середине века тоже был газ. Для избранных.
Спилберг верен себе. Он снимает фильм о каких-то нацистских инопланетянах, откуда-то прилетевших и начавших в промышленных количествах уничтожать евреев. Собственно, по первому общероссийскому каналу был показан хорошо нам знакомый «производственный фильм», о том, какие уродливые формы принимает иногда конфликт между устаревшими производственными отношениями и развивающимися производительными силами. Есть сцены, особенно в конце, построенные по самым кондовым законам соцреализма даже не советского, а китайского образца. Ничего удивительного в этом нет. Голливуд коммунистичен ровно в той мере, в какой он стремится к исполнению желаний. Автора показали накануне. Предваряя просмотр, потупив глазки, ухоженный и изнеженный — так, во всяком случае, это выглядело — Спилберг сказал, едва слышно: «Этот фильм (читай — „мой фильм“!) должен посмотреть каждый». Так мы это уже проходили! Но со столь обаятельным и доверительным цинизмом я лично сталкиваюсь впервые. Как в анекдоте: — Понимаешь, старик, деньги очень нужны.
Зачем Спилбергу деньги? Если вы способны задать такой вопрос, вам неведомо благородство побуждений. Во-первых, если всерьез принять один из «меседжей» фильма, необходимо иметь их достаточное количество, чтобы, при случае, смочь выкупить, условно говоря, «всех евреев». Во-вторых, помнится, в «Сталкере» говорилось о творцах, каждое душевное движение которых должно быть отмечено публикой и оплачено — и тем выше, чем оно благородней. Чтобы в последующих своих душевных поползновениях творцы смогли достичь еще большего благородства и соответствующего им вознаграждения. Ничто так не возвышает душу, как волнующее зрелище творца, передвигающегося к незримой цели на задних конечностях.
Все этическое содержание фильма, на которое он так неуместно претендует, сводится к лапидарной формуле Бродского: «ворюги мне милей, чем кровопийцы». Мне тоже. Ну и что? Поэтому, в частности, мы и имеем сейчас то, что имеем. Маленький вопрос только — если бы на фабрике Шиндлера производились не тазики для вермахта, а, скажем, авиабомбы (что невозможно, и все же, в порядке допущения) — ничего бы не изменилось в акцентах фильма, сходились бы так легко его концы?
Вся мощь Голливуда раскручивала этот фильм. Размах постановки массовых сцен заставляет вспомнить советских кинобаталистов брежневской поры — похоже, и те и другие исходили и исходят из презумпции того, что чем больше всего в кадре, чем монументальнее, тем сильнее воздействие. Типичное «он пугает, а мне не страшно». Анонимность увиденных откуда-то сверху участников, идиотский конвейерный темп бесконечно тянущихся сцен, не дают зрителю продыха. При высочайшем, просто немыслимом профессионализме всех служб голливудского кинопроизводства, при безошибочном знании расположения, устройства и функционирования слезных желез зрителей, при отработанных методах бесконтактного массажа подкорки, при хищном взгляде, схватывании на лету, нестесненности в средствах в фабрикации реальности более «достоверной», чем минувшая и нынешняя вместе взятые, — при таком захвате и прессинге чего-то стоящего в кадр не могло не попасть, просто в силу перелопаченного материала. Раз или два в середине фильма, презирая себя, и я пустил слезу. Презирая потому, что мною в этот раз расчетливо манипулировали, что мною можно так беззастенчиво манипулировать, потому что это стыдно, в конце концов.
Рукоделие Спилберга здесь ни причем, он сам не знает, что зацепил. Потому вся махина его фильма промахивается мимо своей темы — материал сверх-достоверен, а фильм врет, как дышит. Да это и неудивительно — это
Но заказано. То, что возможно в жизни, где душа, в отличие от утраченных конечностей, способна отрастать и может иногда проснуться и в самом закоснелом душегубе, в искусстве невозможно. Вероятно, потому — хоть это и дико звучит, — что искусство с младых ногтей требует от человека большей ответственности и отдачи. Кажется, никогда еще не удавалось писать-писать на заказ, а потом вдруг взять и слепить шедевр. В искусстве — коготок увяз, всей птичке пропасть. Это область гораздо более беспощадная, чем жизнь. Казалось бы, чего проще: не бояться и не брехать, — а вот поди ж ты!
Возражать, спорить бесполезно. Начинает лгать, в силу неадекватности, сам язык, накатанная система «художественных средств». Для всей оптики Голливуда оказывается непроницаемым глазок газовой камеры. Не получается ни искусства, ни жизни. Искусства еще так-сяк, а жизни, на которую посягает фильм, просто никакой. Солженицын, в свое время, оказавшись перед необходимостью решения аналогичной задачи, описал один лагерный день — и, независимо от результата, это было движение в верном направлении, — а отдельно он написал историко-публицистическое исследование. В фильме же, вопреки декларированному талмудическому принципу — «кто спасет одного человека, спасет целый мир», — гибнут тысячи, а мир не спасается. Потому, в частности, что Шиндлер — загадка для Спилберга, «черный ящик». Ему легче и безопаснее печься о всех, чем о каждом. А происходит так потому, что еще более «черный ящик» для Спилберга — природа зла в человеке. «Черный ящик» — в грудной клетке, в ящике — сердце, в сердце — иголка. Но это очень, очень опасно!
Ханна Арендт в конце и сразу после войны писала, что нацисты, как правило, были хорошими отцами семейств, писала о банальности зла, о том что это были
Говорят, что он снял «нужный» фильм, что миллионам людей полезно «напомнить хоть таким образом». Может полезнее иметь фиктивное представление, нежели смутное или, вообще, никакого. Может — не знаю.
Не мне пасти стада. Но я не люблю лапши. И кажется, не я один.
ПЕСЬЯ СУТЬ И ИДЕЯ КОШКИ, ИЛИ ИСТОРИЯ ПРИРУЧЕНИЙ
Бог некогда — вместо, чтоб спорить с Иовом — показал ему своих собаку-кошку: Левиафана и Бегемота — и тот… понял.
Ведь загадка человека и загадка животных суть одна загадка. Отчуждение человеком зверя в себе началось и шло путем приручений — меня, в данном случае, не интересует их прагматический характер. Вот человек в доме своем и хозяйстве, окруженный великолепной свитой качеств: отлитыми в совершенные сосуды — скоростью коня, силой вола, тучностью коровы, верностью пса, плодовитостью — а также арифметикой и геометрией — овечьих стад, идеей водоплавания, идущей от гусей и уток, петухом, что с временем накоротке, и недалекими его женами, которым дано каждое утро сносить по обмазанной пометом вселенной, вот голубь — делитель пространств, и доартиллерийский снаряд — сокол, подтекающий под добычу, подбрасывающий ее и вспарывающий на лету отлетным когтем, — как пишет Даль.
Теплокровные были по-человечески понятней ему, но во власти его было заставить трудиться на себя и рой пчел.
Завершая круг приручений, человек впускает в свое жилище кошку — существо бесполезное, означившее лишь, что сам он наконец покинул царство необходимости и не принадлежит больше целиком миру животных. С появлением кошки человеческий мир приобретает сложность, внутреннюю конфликтность, — крадучись, входит в него тайна, умаленная до талисмана. Приручение кошки выводит и женщину из круга домашнего скота.
Началось со спора о первородстве, с того, что старейшее из прирученных и приближенное к хозяину животное — собака возненавидела незаконно проникшую в дом и обольстившую хозяев кошку.
Но здесь нет прямых соответствий. Мужское и женское, песье и кошачье — это четыре, а не два: два географических и два магнитных полюса. «Мужик да собака на дворе, баба да кошка в избе», — наружу — в мир, и внутрь — в дом, на самом деле, это мало что говорит.
Пес — аналитический отстойник человека.
Отучив собаку убивать, человек научил ее брехать, и с тех пор выход из роли у нее только в бешенство. Четвероногий друг неспособен к предательству, и это страшно понижает его преданность, его любовь-обожание.
Человек же, как меньшой божок, выдумал породы применительно к климатам и нуждам, без излишней рефлексии приурочил живое существо к своим потребностям. Разнообразие пород, их размеров и вида, интуиция наивно-хитроумной биоинженерии поражает и сегодня.
Кошка приходит из Египта, из Царства Мертвых. Она — нубийка с высокой грудью и горячими ножнами, вложенными в промежность. Ей всего шесть тысяч лет. Египтяне изображали себя в профиль в виде птиц и к нагретому богу-Солнцу обращались: «Ты — Великий Кот, мститель богов». Когда умирала кошка, в знак траура все в доме сбривали брови. Кошек уважал и Рим, в отличие от псов — «canis domcsticus», — за независимый нрав, самообладание, за текучую царственность движений, в отличие от суетливого сервилизма псов, бесстыдства их соитий и жадности в приеме пищи, — культура сластен и гастрономов против обжорства лестригонов.
Собачья смерть — смерть без покаяния, без погребения.
Кошачья смерть? До нее еще надо добраться, она по счету девятая. Собачий нос — и кошачий глаз, точность хватания — и цепкость удержания (матрос Кошка, прыгающий с мачты на все четыре лапы, хвостом — как большим пальцем — показывающий: все о’кей!) Кошка ведет дневник, собака писать не умеет. Кошка — статуэтка рока. Когда хозяин гибнет, она поворачивается на четырех лапах и уходит, оставляя тело непогребенным. Собака воет трое суток на луну и ложится рядом со своим господином. Всегда заглядывает в глаза. Говорит: мой господин! Кошка мурлычет, как молится: дай мне! — Трется. А собаке: сука!..
Черепа их вмяты и сплюснуты пальцами Творца, неполнотой воплощения, на них больно смотреть. Собака-пустобреха — и кошка-пустомойка, — как ни моется, все равно воняет, воняет и псина, особенно в дождь. Это и не удивительно. Они животные. Часть собак рождается сразу в шинелях, и таких берут на военную службу. Танк пускается наутек при виде собаки, обвешанной гранатами, — роняющей слюну. Собака была Павлову милее, потому она слетала с его Родины в ближний космос и там, как и подобает псу, геройски погибла. Кошка завидует этому и отыгрывается на мышках — этих маленьких подземных собачках.
Оба, без сомнения, телепаты. Оба — хищники по происхождению. Собака — кошкодав и кошкодер. Но победить друг друга они не в состоянии. Ведь они внутри единого замысла.
Так Грозный был песиголов, а Петр — котообразен.
ПРАВДА О НАБОКОВЕ, ИЛИ БАБОЧКИ ПО ФРЕЙДУ
Набока был дороден и из хорошей семьи, и до поздней старости в шортах и с сачком — уже в очках, плешивый и грузный — гонялся за бабочками. Еще он известен своей ненавистью к доктору Фрейду. Немотивированность этой ненависти заставляет задуматься — доктор его не трогал. Набоков, без сомнения, наносил упреждающий удар, отводя назойливых психоаналитиков от гнезда своей перверсии. Как и Кэррол, человек, вообще-то, викторианской эпохи, он был простодушен хитростью маниака. Хорошее воспитание исключало бордель, человек начинался в метре от пола, то, что выше, обтиралось холодной водой. Крутые горки несколько укатали его, правда, к сорока. Было только одно. О, какое невыносимое, боже! Эти порхающие над нагретым лугом в Выре, в холодной России — и далее, когда и где угодно, — умопомрачительно беззаконные бабочки — герольды женских гениталий.
Перечитайте любое место, повествующее о ловле бабочек, — это перехваченное (чем, как не страстью?) дыхание, эта неотрывность взгляда и готовность сорваться хотя бы в пропасть, это умолчанное счастье обладания, — или вы тоже ослепли, читатель? Садовник и цветовод подпольного гарема, уловляющий сачком отлетевший от тела чистый секс — волшебно преображенный, лишенный тяжести этого мира.
Позднее «Лолитой» он отводил внимание, пускал преследователей по расходящимся тропкам ложных следов, но даже девочка была существом слишком тяжелым и плотяным для хрупкого роя его эфемерид, которого он являлся единственным безраздельным властелином, — когда, запершись, со стесненным телом, усыплял очередную отлетавшую прелестницу, щипчиками расправляя жировые складочки ее крыльев, замирая, чтоб не сдуть их пыльцу, безжалостно прокалывая булавками и распяливая радужное, мучнистое видение на крошечной подушечке одалиски, безвозбранно упиваясь узором — мучительно бессмысленным — ее никем не тронутого срама, и в пронумерованной коробочке с надписью на латыни, насытившись, задвигая затем в шкафы, хранящие тайну его перверсии. Сразу оседая обмякшим телом, отяжелевшим от вдруг навалившейся гравитации.
О, бедный высокомерный Набока, американский профессор, любивший на деле из всего только шахматы, бабочек и слова!..
ОПЫТ ЧТЕНИЯ ПРОИЗВЕДЕНИЙ А. С. ПУШКИНА СО СЛОВАРЕМ «РЯ»
Не знаю, нуждается ли глуповатая шутка в предисловии. Какой-то неясный мотив, однако, побуждает ею поделиться, некая магия кривого зеркала, притягательность уродства, беспричинная веселость пародирования широкого дыхания русской повести XIX века, странным образом удержанного прутьями грамматической клетки. Не очень умная, а для кого-то и предосудительная, шутка — только и всего. Неоскорбительная, впрочем, для памяти поэта, как известно, обожавшего (и не только в буйной молодости) всяческие игры, розыгрыши и переодевания. Забывчивым можно напомнить, как — у Олениных, что ли — на столе Пушкин изображал гору с ручьем, испросив предварительно у дам накидку и графин с водой, или как он же азартно переплевывался, рассевшись на полу, с малолетним Павлушей Вяземским. Подобные детали поведения не представляются мне, в отличие от ортодоксальных пушкинистов, третьестепенными и не заслуживающими внимания.
В данном случае использован незатейливый метод, изобретенный кем-то из «черных юмористов» — американских романистов-шестидесятников, игра называлась «субстантив + 7». Семь, вероятно, чтоб избежать ненужных ассоциаций с барабаном револьвера. Произвольно выбранный текст в этой литературной игре «перелицовывался» при помощи словаря: все слова в тексте, кроме служебных (в нашем случае, местоимений и союзов), заменялись следующими за ними в словаре седьмыми по счету. Получалось высказывание всегда неожиданное, звучащее убедительно и нелепо одновременно, завораживающее своей мнимой знакомостью, — особенно в том случае, когда бралось какое-то общеизвестное утверждение. Трудно удивить чем-то таким читателя из страны Хлебникова, Крученыха, академика Щербы, — с его университетской «глокой куздрей, штеко будланувшей», — и др. (по новейшие «сказки» Л. Петрушевской, включительно). Чтобы не исказить до неузнаваемости грамматическую форму текста, лучше воспользоваться вес же «Грамматическим словарем РЯ» (М., «Русский язык», 1980)[2], где слова подверстаны по алфавиту своими окончаниями, — т. н. «обратным словарем» (словари такого рода, кстати, обожали не так давно стихотворцы и переводчики, испытывавшие хронический дефицит созвучий при общем перепроизводстве рифмованной продукции).
Итак, дело сделано. Все методы, кроме простого пера (особенно гусиного), имеют свои изъяны, и здесь также не удалось избежать некоторой расстыковки и образования стилистических заусенцов и шероховатостей. В интересах опыта, однако, можно ими временно пренебречь. Вот эти рыдающие строки зачина пушкинского «Станционного смотрителя»:
«Кто не проклинал станционных смотрителей, кто с ними не бранивался…» — вспомнили?
Теперь подсветим их с неожиданной для них стороны, — застанем врасплох.
ВНУТРИ АЛФАВИТА
В городе Л. художникам жилось плохо. Поэтому они стремились уехать из Л. в города М. или N. У города N. было то преимущество, что в нем не нужна была прописка, но мало сказать, что он находился дальше, на другой, изнаночной стороне планеты, он также принадлежал другому алфавиту. Поэтому при первой же оказии город Л., поколебавшись недолго, вернул себе имя П., или точнее — С-П. В стране, ставшей, соответственно, из С (официально: С3Р) страной Р (официально: Р+Ф). Надо сказать, что при крушении этой территориальной аббревиатуры, вывалилось из нее и всплыло пол-алфавита, буями отметив на карте место гибели великой лингвистической утопии: почему-то по два (а то и по три) А, К, Л, Т, У, менее употребительные буквы, вроде Э, какие-то странные полубуквы наподобие «еров», и совсем уж некстати посреди алфавита — знаки препинания, следы транслитерации, значки $ и &, транскрипционные закорючки и символы.
Вся эта история может быть увидена и как некоторая, на первый взгляд не очень значительная подвижка внутри алфавита: перемещение из области сонорных звуков — сквозь фрикативные щели — в направлении конца алфавита, или же перегруппировка внутри него, ведущая к активизации и последовательному исчерпанию буквенного запаса кириллицы, — пока трудно сказать, что именно.
В ЖАНРЕ ЛИТЕРАТУРНОГО ПАСЬЯНСА
Константин сменил имя и принес с собой в торбочке семена греческих букв.
Переписчики заскрипели перьями в кельях.
Красное Солнышко загнал всех в реку на рассвете. Игорь вышел в поле, но попал в плен — и Боян запел.
Поп, у которого на руке было три пальца, одолел того, у которого было только два, и упрятал супостата, будто мину, в земляную яму — откуда в веках зазвучала дивной красоты русская брань протопопа.