– Помилуйте, сударь, чем же виноват Руссо? И я его не люблю, но вы подставляете «зверство» под «естественное состояние». Это совсем другое, – сказал Штааль и покраснел от гордости.
– Другое? Нет, не другое. Помните, Вольтер шутил, будто ему при чтении Руссо хотелось стать на четвереньки и побежать в лес. Старый циник был совершенно прав. Теперь Франция – сплошной дремучий лес, населенный разбойниками, причем в главной, атаманской берлоге заседают ученики Руссо. Это и есть естественное состояние человеческого рода… А вот при чтении романов Вольтера мне, когда я был помоложе, хотелось сесть на извозчика и поехать в публичный дом, ха-ха-ха… И вам, верно, хотелось того же, милостивый государь, да только вы не скажете, ибо Вольтер – просветитель, борец за прогресс и кумир молодого поколения… Я хорошо знал Вольтера, милостивый государь, и могу вас уверить, что не было большего реакционера в
– Эти революционные болваны, милостивый государь, однако, заставляют трепетать всю Европу.
– Я потому-то и сомневаюсь насчет того, какова будет слава, ожидающая убийц Марата и Робеспьера. Я убежден, что после гибели революционеров, – а они едва ли умрут естественной смертью, – вокруг них создастся грандиозная легенда. Я-то знаю, я современник, что они за люди; слава Богу, имею честь быть лично знакомым с большинством современных знаменитостей: некоторых знал и до того, как они стали знамениты: все они тогда, до революции, были совсем другие… Марат служил ветеринаром у графа д’Артуа, ха-ха-ха… Дантон писал свою фамилию d’Anton. Но через двадцать пять лет их будут знать немногие, а через сто лет – никто. Легенда уже начинает создаваться. Как вы сказали? «Заставляют трепетать Европу»?.. «Гиганты Конвента», правда? Римские души!..
Он долго и весело хохотал.
Штааль вспомнил, что нечто подобное говорил на рауте у Воронцова епископ Отенский. Но тот как будто защищал революцию. Странно… Штаалю захотелось возражать.
– По-моему, вы совершенно ошибаетесь, – сказал он. – Именно нам, современникам, трудно судить о событиях и о людях революции. Мы слишком пристрастны. Надо отойти на расстояние от того, что происходит. Все выяснит суд истории.
– Нет суда истории, – сказал Пьер Ламор. – Есть суд историков, и он меняется каждое десятилетие; да и в течение одного десятилетия всякий историк отрицает то, что говорят другие. Это те же Дезо и Пипле… Поверьте, найдутся ученые, которые ради оригинальности мысли (за оригинальность мысли ученым платят деньги) или, еще лучше, по искреннему убеждению будут доказывать в многотомных сочинениях, что Марат и Робеспьер были невинные ангелы, оклеветанные пристрастными современниками… Нет, милостивый государь, правду знают одни современники, и только они одни могут судить. Поверьте, для истории нужно лишь иметь успех, хоть и не очень долгий, проявить силу да нагромоздить вокруг себя возможно больше трагических штучек, все равно каких. Чем больше политический (особенно революционный) деятель прольет крови, тем больше чернил и слез прольют в его оправдание умиленные дураки потомства. Почти все памятники воздвигнуты или там, где стояли исторические эшафоты, или там, где жили исторические палачи… Какую огромную услугу оказал «гигантам Конвента» добрый, милый доктор Жозеф Гильотен, – если правда, что машина, которая рубит головы в Париже, построена по его плану… Я знаю этого доктора, он очень хороший человек, едва ли не лучший из них; это один из тех чудаков, которые не только говорят, но и думают о благе «ближних». «Декларацию прав человека и гражданина» породили зависть, тщеславие, донкихотство, всего больше та же блудливая страсть к слову. А вот гильотину свою доктор Гильотен изобрел от искренней любви к людям. Теперь он, кажется, изобретает какие-то прививки… Надо будет и у него полечиться, пусть что-нибудь мне привьет.
– Да вы, сударь, мизантроп, настоящий Альсест, – сказал, смеясь, Штааль.
– Альсест? Какой же Альсест мизантроп? Это Мольер пошутил. Разве настоящие мизантропы возмущаются и негодуют? Они констатируют… Сам Мольер был гораздо больше мизантроп, чем Альсест… Он вообще был великий гений, может быть, самый гениальный из писателей. Знаете, Мольер, кажется, ни разу в жизни не задумался над вопросом о смерти… На это способен только или очень глупый человек, или природный обитатель Олимпа… Жаль, что он жил в скучное время. Нынешняя революция еще ждет своего Мольера… Тартюф и Жорж Данден – это революционные герои. Я об одних гигантах Конвента говорю: «Que diable allait-il faire dans cette galere!», а другим – с особым удовольствием замечу, когда их повезут на эшафот: «Vous l’avez voulu, Georges Dandin!..» [135]
– Вы помните, – сказал Штааль, – в старинной итальянской поэме «Божественная комедия» автора – его зовут Дуранте Алигьери – водит по аду римский поэт Вергилий. Так и меня теперь вводит в царство революции муж всеведущий и строгий.
– Хоть я и не всеведущ, сударь, а Данте знаю хорошо и люблю не слишком. Голова у него, кажется, была слабая. Уж очень смешно себя описал… Сегодня гвельф, завтра гибеллин… Был влюблен в какую-то Беатриче и все дрожал, дрожал, – вдруг Беатриче умрет. Наконец сглазил: Беатриче умерла. Вот бы и ты отправился за ней. Нет, он немедленно утешился с другой девкой, с Пьетрой. А потом еще на ком-то женился… Смешно… И, верно, умывался он раз в неделю, а Беатриче та, должно быть, совсем никогда не умывалась… Да и поэт он не в моем вкусе, хотя, вероятно, очень хороший. Я никогда не мог читать его без скуки и сомневаюсь, милостивый государь, чтобы читали без скуки вы. Философия у него детская и глупая, даже для его времени: время, кстати, было не детское и не глупое. А вспомнили вы сейчас Данте, быть может, и кстати. Вы едете в восьмой круг «Ада». Помните, как там аккуратно, по отдельным рвам, сидят грешники: льстецы, колдуны, взяточники, воры, обманщики, возмутители, кажется, кто-то еще. Эти шесть рвов – весь Якобинский клуб. А в девятом кругу, где жарятся изменники, – Брут под ручку с Иудой, ха-ха-ха! Брут и Иуда!.. – там как раз место для всей нашей эмиграции… Теперь туда бы еще и доблестного генерала Дюмурье.
– А вы что думаете о генерале Дюмурье? – спросил Штааль, желая использовать новое знакомство в интересах миссии.
– Ничего хорошего, сударь.
– В этом я не сомневался, судя по предыдущим вашим замечаниям, – сказал с улыбкой Штааль. – Но не полагаете ли вы, что переход Дюмурье на сторону союзников быстро положит конец французской революции?
– Нет, этого я никак не полагаю, – ответил старик. – Дюмурье очень талантливый человек, но у него в голове, по-видимому, не все в порядке, по крайней мере в настоящее время… Он совершенно правильно рассудил, что революции положит конец революционная армия. Это верно. Спасение, бесспорно, придет оттуда (старик показал широким жестом руки вперед – в ту сторону, где могли находиться французские войска). Но, во-первых, момент едва ли наступил; еще не все обогатились на счет революции, кто мог на ее счет обогатиться: не все разграблено, не вся отобранная у помещиков земля перешла к новым владельцам и не всем революция опротивела в достаточной мере. Во-вторых, государственные перевороты, особенно во Франции, не делаются по открытому соглашению с внешним врагом. Французы, как все народы, не любят и боятся иностранцев. Один вид мундира этого господина (Пьер Ламор показал на сворачивавшего впереди имперского фельдъегеря) губит популярность Дюмурье. Наконец, в-третьих. генералам рекомендуется устраивать такие дела после побед, а не после поражений. Дюмурье
– Неужели знаменитый Дюмурье просто подлец? – спросил Штааль.
Старик опять засмеялся:
– О да, лучше подлеца и желать нельзя. Вообще, верьте старому человеку, милостивый государь: есть честные генералы, есть честные революционеры, но честных генералов-революционеров в природе не существует. Всякий генерал, объявляющий себя революционером, непременно обманщик и прохвост. А Дюмурье, можно сказать, прохвост из прохвостов. Революционный вождь, слуга народа, сокрушитель тиранов, ха-ха-ха! Этот друг кордельеров, жирондистов, якобинцев (кого еще?) в восемьдесят девятом году выработал для короля прекрасный план укрепления и защиты Бастилии… Еще раньше, задолго до революции, он представил Шуазелю на выбор два проекта: план порабощения Корсики и план ее освобождения, ха-ха-ха!.. Корсиканцам предлагал свою шпагу против генуэзцев и генуэзцам против корсиканцев… Одним словом, уж вы не сомневайтесь: подлец самый настоящий, типичный генерал-революционер… Жаль, жаль, что его дело не вышло. Ну, да не он, так другой: все равно спасение придет от них.
– От кого?
– От революционных офицеров. Очень много военных – и недурных военных – пошло на службу к якобинцам. Пошли по разным причинам. И умереть с голоду не хотелось (что же знает офицер, кроме своей службы?); и рассчитывали служить отечеству независимо от преходящего политического строя; и коварные замыслы лелеяли: думали, что подурачат якобинцев, а потом, в подходящий момент, сломят им шею. На самом деле до сих пор якобинцы дурачили их. Все эти военные Маккиавелли пока были игрушкой в руках всяких Дантонов. Ныне господа офицеры сами не знают, как им быть: гордиться ли революционной армией или презирать и ее, и самих себя. Ведь теперь многие вменяют в заслугу революционерам, что они «создали армию». Экая заслуга! подумайте, во Франции «создали армию»!.. Да у нас всегда были и будут прекрасные войска. Революционная армия многочисленна и по качеству недурна, – приблизительно такая же армия, какая у нас была при Людовике XIV или при Франциске I. Отчего бы ей стать лучше или хуже? И через сто, и через двести лет у нас будут такие же войска. Но офицеры все-таки сейчас обозлены и унижены. Предприятие Дюмурье – первая попытка реванша с их стороны. Первая попытка обыкновенно терпит неудачу… Но последнее слово еще не сказано. Повторяю, не Дюмурье, так другой. Лет через десять все будет кончено.
– Как лет через десять? – изумился Штааль.
– А так, очень просто. Это наши неизлечимые эмигранты убеждены, что через месяц революция кончится и они вернутся к власти во Франции, перевешав всех мятежников. У власти-то они будут, – эмигранты почти всегда приходят к власти, даже самые глупые, – но очень не скоро. А карать им вряд ли кого придется. Лучшие из революционеров сами себя перережут, а худшие останутся безнаказанными при всяком строе… Я у своих знакомых эмигрантов постоянно спрашиваю: имеете ли вы возможность переждать за границей без дела лет десять? Тогда храните гордую позу и высоко держите знамя… А если не имеете возможности, то понемногу начинайте утверждать, что в революции далеко не все скверно: есть хорошие начала, здоровые идеи, ценные завоевания, ха-ха-ха!.. Дальше – больше… Не умирать же с голоду…
– А я, признаться, думал, что вы сами эмигрант, – сказал полувопросительно Штааль.
Старик помолчал.
– Sum pius Aeneus fama super aethera notus, – произнес он с насмешкой. – Помните, так Эней скромно представился Венере: «Я благочестивый Эней, знаменитый превыше небес»… Вы, очевидно, ждете с моей стороны столь же сенсационного представления. Разочаруйтесь. Я – гражданин Пьер Ламор…
– Если это псевдоним, то он звучит слишком зловеще и может обратить на вас внимание жандармов.
– Что эти ослы понимают! К тому же я, как древний ессей, верю в неотразимость судьбы. Это даже единственное, во что я верю…
– Разрешите сказать вам, – начал Штааль, – что ваши замечания меня нимало не убедили. Мне трудно допустить, что французы, самый культурный народ Европы, внезапно стали стадом диких зверей. Мне трудно допустить и то, что из прекрасных идей Вольтера, Дидро, Даламбера могло выйти гнусное, скверное дело. К революции, наверное, присосалось много грязи, много лжи… много дурного. Но в общем высокий и благородный порыв, конечно, сказался в этом неизбежном историческом потрясении. Путь к добру ведет через зло… Слышите, как они там веселятся вот в той фуре? Вы видите сами, простые люди счастливы возвращению в страну революции. Это обстоятельство красноречивее ваших скорбных замечаний, которые меня, повторяю, не убедили.
– Да я ни в чем вас и не убеждал, милостивый государь, – сказал с досадой Пьер Ламор. – Как я, семидесятилетний старик, могу убедить в чем бы то ни было вас, двадцатилетнего юношу? У нас и истина и ложь совершенно различны, – это в порядке вещей… К тому же какое мне теперь дело до всего, что происходит в мире? Я через несколько месяцев умру, и, поверьте, революция интересует меня неизмеримо меньше, чем, например, сансара, индусское учение о переселении душ. Сегодня я беседую с вами, молодой гражданин Траси, а завтра – кто знает? – может быть, буду говорить с Паскалем или с Платоном… Только там мы о революции говорить не станем… Засим, милостивый государь, полагаю, что утомил вас долгой и ненужной беседой. Да и болезнь моя снова дает себя чувствовать… Простите…
Лицо старика в самом деле болезненно искривилось. Он высунулся из тележки и мимо спины извозчика посмотрел вперед, жадно втягивая в себя весенний воздух полей. Впереди ничего не было видно. Пьер Ламор откинулся на невысокую спинку тележки и утомленно закрыл глаза.
Штааль, поглядывая сбоку на собеседника, думал, кто бы мог быть этот человек, так явно и без толку щеголяющий всевозможными цитатами. Шпион? Конечно нет… В его годы не занимаются шпионством… Раскаявшийся эмигрант? Разоренный герцог? – Штаалю вдруг показалось, что если б к древнему желтому лицу его соседа приделать длинную седую бороду, то он очень походил бы на одного престарелого еврея, которого все знали в Шклове как ученейшего из раввинов.
Мысли Штааля скоро перешли на другой предмет. Озабоченный предстоящим вступлением на французскую территорию, он снова проводил в уме вопросы, возможные со стороны революционных властей, и свои заранее приготовленные тонкие ответы. Кажется, все предусмотрено, опасности нет никакой… Штааль смотрел по сторонам на пустынные ровные поля. Сзади из фуры слышался смех и звон посуды: актеры весело завтракали. Молодой человек задумался об актерах, об их странной кочевой жизни. Среди них он, во дворе коменданта, видел молодую хорошенькую женщину. С кем она живет? С одним? Со всеми? Или ни с кем? Штаалю вдруг стало грустно, но ненадолго. Скоро он задремал.
Его разбудил толчок остановившейся тележки и громкий звук трубы. Он быстро приподнялся. Их возок подошел вплотную к переднему экипажу. Поезд сомкнулся. Впереди в кибитке, у древка белого флага, приложив к губам трубу, стоял имперский фельдъегерь. Пьер Ламор неподвижно сидел, откинувшись на спинку тележки. По темной щеке его, поросшей желто-седым пухом, скатывалась слеза.
Молодой человек с замиранием сердца уставился вперед. В сторонке недалеко от фельдъегеря на высоком столбе развевался трехцветный флаг. По направлению к их поезду, с саблями наголо, поспешно шли люди в странных мундирах. У одного из них был перекинут через плечо широкий шарф. Штааль уже мог разобрать часть надписи, сделанной на шарфе золотыми буквами: «…Liberte… Frater…» [136]
– Стой! Паспорта!.. – властно, повышенным голосом сказал человек в шарфе, подойдя к поезду, который и без предписания стоял неподвижно.
Это были французские жандармы. Штааль находился в стране Революции.
Часть вторая
1
В домике, расположенном на краю деревушки Пасси, лучше всего была круглая комната верхнего этажа, напоминавшая опрокинутую чашку, и таинственная винтовая лестница, которая вела в нее снизу, хорош был и сад, спускавшийся по откосу к Сене.
Круглой комнатой Штааль был особенно доволен. Ему никогда не случалось жить в круглых комнатах. Домик в Пасси незадолго до Революции богатый откупщик отделал для своей любовницы – не слишком роскошно, но и не скупо. В комнате, оклеенной бумажными обоями, стояла мебель розового дерева работы модного столяра Давида Рентгена, который очень искусно подражал Ризнеру, но брал гораздо дешевле. На этажерке, разукрашенной бронзовыми цветочками, находилось несколько статуэток мягкого Маккеровского фарфора лиможского производства под Севр; на шкафу стоял бронзовый бюст какого-то римлянина (Штааль так и не разобрал, какого именно; все римляне казались ему похожими один на другого); а на стене над неудобным, странной формы диванчиком с вышитыми на спинке игривыми картинками висела засиженная мухами пастель, на которой неразборчивая подпись могла сойти за подпись Латура. Пастель изображала красивую даму с улыбкой на губах и с печалью во взоре (это сочетание тоже было в большой моде). На улыбающуюся даму с другой стены очень хмуро смотрел своими маленькими коричневыми глазками Жан-Жак Руссо. Женевский философ был изображен в пожилом возрасте – в период армянского костюма, книги «Rousseau juge de Jean Jacques» [137] и состояния, близкого к совершенному безумию. Штааль подумывал о том, чтобы убрать со стены портрет писателя: его начинало беспокоить это мрачное лицо, выражавшее последнюю степень отвращения от всего на свете.
На столе у дивана был приготовлен ужин, подходящий для любовного свидания. По добрым старым заветам, основой ужина были трюфели, которые казались Штаалю, как большинству иностранцев, воплощением роскоши французского стола. В уважение к особым, славившимся в ту пору, свойствам трюфелей, они имелись даже в двух видах – в виде пирога и в виде ratafia de truffes: этим напитком, ванильным ликером с трюфелями, Штааль особенно гордился. Все остальное на столе было тоже очень старательно обдумано и куплено в лучших магазинах.
Домик в Пасси был сдан Штаалю внаем по случаю за бесценок, главным образом потому, что сдавал его не настоящий владелец (настоящий скрывался в бегах). Таких загородных особняков, выстроенных до Революции весело жившими людьми, сдавалось в ту пору немало в Пасси и в Монруже. Между этими двумя деревнями Штааль остановил выбор на первой, ибо по ней протекала Сена, а для любовных встреч вид на реку казался молодому человеку почти столь же нужным, как трюфели. Правда, Сена сама по себе не могла идти в сравнение ни с Днепром, ни с Невою, но все-таки это была Сена, и Штаалю нравилось, что
Штааль сел на диван под пастелью и встретился глазами с Жан-Жаком Руссо, который из-под меховой шапки посмотрел на него с крайним отвращением и затем как будто даже отвернулся. Молодой человек тотчас пришел в дурное настроение. Мысли его приняли неприятный оборот (вдобавок он чувствовал себя в этот день скверно).
Он все меньше понимал, какие отношения связывают его с Маргаритой Кольб. Она была его любовницей, но он не чувствовал к ней никакой любви. Физическое общение с ней длилось долго, повторялось слишком часто и под конец почти опротивело.
Взятая Штаалем на себя миссия оставляла ему очень много свободного времени. Работы у него, собственно, не было никакой. Он еще изредка являлся к представителю британской тайной агентуры, и тот небрежно и не очень внимательно его расспрашивал. Молодой человек излагал, как умел, свои наблюдения в Париже, но ясно чувствовал, что они не могут представлять большого интереса для союзной коалиции. Штааль не знал, что девять десятых всей агентуры союзников не имеют решительно никакого дела; не знал и того, что всякая агентура чаще всего сама выдумывает себе разные занятия для оправдания получаемого жалованья. И он первое время очень тяготился неудачными результатами своей поездки. Потом он привык к этой мысли: морально его оправдывал тот риск, которому он подвергался во Франции.
Впрочем, революционная полиция оказалась менее проницательной и менее свирепой, чем думал Штааль. Обыск на границе прошел быстро и благополучно. Остаться в армии или вблизи от нее молодому человеку не пришлось. Предприятие Дюмурье очень быстро провалилось; сам Дюмурье бежал к австрийцам; о стремительном продвижении союзных войск вперед больше не было речи. Штааль отправился, как ему и хотелось, прямо в Париж. По дороге его не останавливали и не обыскивали. Сейчас же по приезде в столицу он явился, тщательно заметая за собой следы и переменив два раза извозчика, к агенту британской разведки. Агент принял его довольно равнодушно и, заметив, что Штааль не вполне свободно говорит по-английски, посоветовал ему не пользоваться фальшивым американским документом. Границу было трудно перейти без нейтрального паспорта, но в самом Париже в 1793 году жило легально немало иностранцев 43 враждебных Франции держав, и первое время их не слишком беспокоили. В частности, к русским революционные власти относились вполне терпимо, несмотря на то что французский уполномоченный в Польше Бонно был схвачен в Варшаве по приказанию императрицы Екатерины и посажен в Шлиссельбургскую крепость. Декрет Комитета Общественного Спасения от 20 апреля разрешал русским гражданам свободно жить во Франции. Независимо от этого декрета, агент разведки знал в революционной полиции таких людей, которые, по его словам, могли законнейшим образом прописать в Париже самого Питта. Штааль вздохнул с облегчением, но и был немного разочарован, когда за сто ливров ему принесли прописанный вид на жительство, где были указаны его настоящая фамилия и национальность. Молодой человек долго дивился революционной печати, под которой чиновник секции сделал очень искусный и пышный росчерк чуть не во всю ширину страницы.
2
Как это часто бывает с людьми, впервые попадающими в Париж, Штааль вначале испытывал некоторое чувство разочарования. Петербург, до посещения которого он ничего не видал, кроме городков русского захолустья, в свое время поразил его много сильнее: Петербург был не только грандиозен, – он был новенький, весь будто только что выкрашенный. В Париже все потускнело и облупилось от времени. Свежесть и блеск краски входили, как часть в целое, в ощущение красоты неопытного Штааля: он еще не научился ценить очарование выцветавших столетиями зданий. Первое время ему казалось, что не мешало бы выкрасить заново и Лувр, и Palais de Justice, и Notre Dame de Paris. Непередаваемую красоту Парижа Штааль стал чувствовать лишь много позже. Изъездив всю Европу, он пришел к мысли, что есть чудесные города, как Венеция, Толедо, Эдинбург или Киев, но названия великих столиц заслуживают в мире только Петербург и Париж.
Не имея ни дела, ни знакомых, Штааль сильно скучал и стыдился своей скуки: ему хотелось
Хотя опасность оказалась значительно меньшей, чем Штааль предполагал вначале, он все-таки, ложась спать, с гордостью ставил у изголовья шкатулку с заряженными пистолетами и тщательно проверял заряд; а один из пистолетов приподнимал даже на ночь рукояткой из бархатной впадины, чтобы иметь возможность стрелять, как только революционная полиция начнет ломиться в дверь. Он, впрочем, еще не решил твердо, будет ли стрелять в полицию или сам тотчас застрелится. Штааль закрывал на ночь дверь двойным поворотом ключа и на запор, да еще на всякий случай придвигал к ней изнутри тяжелое кресло. Все это оказывалось довольно неудобным по утрам, когда горничная отеля приносила кофе: нужно было, услышав ее стук, выходить из теплой постели, прятать пистолеты и бесшумно ставить кресло на обычное место, успокаивая горничную повторением: «Un moment, Marie, un moment» [138] (Штааль при этом для правдоподобия громко зевал и покашливал). Порою его предосторожности казались ему самому чрезмерными; но он тогда вспоминал слова британского военного агента: «Вы идете на очень опасное дело». Все меры безопасности почему-то принимались им только на ночь. Между тем обыск мог, разумеется, произойти и днем. И действительно, однажды в полдень в гостиницу явились из
Штааль деятельно принялся собирать материалы для своего доклада. Это тоже оказалось нелегко. Проникнуть в Конвент (Штааль никак не мог понять, что, собственно, означает это странное слово, прежде мало кому известное) и в Якобинский клуб было, вообще говоря, не очень трудно; однако для входа туда требовались связи, которых молодой человек не имел. Он побывал на открытых революционных собраниях, но там выступали перед немногочисленной публикой неизвестные люди, в большинстве случаев молодые и бестолковые, – о них было бы совестно докладывать Питту и императрице. Штаалю сказали, что революционные знаменитости собираются в Cafe Pгосоре-Zoppi и что там будто бы Марат ежедневно под вечер пьет стакан миндального молока с глиной (он лечился этим странным питьем). Штааль стал бывать в Cafe Procope и ни разу не встретил Марата. Народа в кофейне всегда было немало, но распознать в лицо знаменитых революционеров Штааль не мог, а расспрашивать не решался. Однажды в каком-то тощем и мрачном господине он признал было Бриссо; господин этот приходил каждый вечер, говорил на политические темы и отстаивал политику жирондистов. Его внимательно слушали, и молодой человек, сразу уверовавший в свою догадку, стал распознавать и собеседников Бриссо: один из них напоминал как будто лицом Кондорсе. Но на третий вечер, к большому разочарованию Штааля, из разговора выяснилось, что замеченные им люди принадлежали к торговому классу и ничего общего не имели с вождями жирондистской партии. Только много позже, в июне, в ресторане Мео Штааль впервые увидел революционную знаменитость – красавца Геро де Сешеля, который в отдельном кабинете этого ресторана за бутылкой вина, как говорили, писал конституцию 1793 года.
Побывал молодой человек и в театрах. Начал он с «Vanetes amusantes», горячо рекомендованных ему Насковым. В этом театре шла теперь революционная пьеса «Свобода негров» – и Штааль никак не мог досидеть до ее конца. Позже ему случилось побывать еще на другой революционной пьесе, где изображалась гибель всех тиранов. Главными действующими лицами в ней были римский папа и «Маdame l’Enjambee» [139] , то есть Екатерина II. Римский папа на необитаемом острове делал постыдное предложение Екатерине, после чего они вступали между собою в рукопашную драку. Публика бешено аплодировала, но не столько гибели тиранов, сколько драке римского папы с императрицей и особенно тем непристойным словам и жестам, которые щедро добавлял от себя к пьесе игравший римского папу известный комик Дюгазон. Эту драму Штааль смотрел не без удовольствия. Артистка, изображавшая Екатерину, ему особенно понравилась и напоминала талант Авдотьи Михайловой, но использовать пьесу в качестве материала для доклада императрице было трудно. Из знаменитостей он в зрительном зале опять-таки не увидел никого.
Молодой человек решил отложить знакомство с революционными верхами до более позднего времени. Он сам в точности не знал, на какой срок прибыл в Париж. Ждать ему, в сущности, было нечего; в глубине души Штаалю захотелось домой в первый же день пребывания в столице; в первый день даже сильнее хотелось домой, чем потом. Но простое приличие требовало, по его мнению, чтобы он провел в Париже, по крайней мере, несколько месяцев. За это время Штааль надеялся обзавестись связями, которые помогли бы ему добраться до верхов революции. Для начала же он занялся ее низами и производил наблюдения в столовой своей гостиницы. В гостинице жило довольно много разного народа; в обеденные часы все сходились в столовой и разговаривали порою откровенно: террор только начинал развиваться, и люди, не занимавшиеся политикой, мало его чувствовали.
Крайне удивило Штааля с первых же дней то, что на повседневной жизни парижан революция сама по себе, по-видимому, отразилась не очень сильно. Интерес к политическим событиям был невелик. Штаалю казалось, будто в Париже идеями французской революции интересуются меньше, чем в Лондоне или даже в Петербурге. Правда, везде заседали комитеты, комиссии, секции, клубы, и каждый парижанин был куда-то записан и сочувствовал той или другой партии. Но в большинстве своем люди на заседания ходили редко, а когда ходили, то недолго там засиживались, точно отбывали обязательную и скучную повинность. На заседаниях сами ораторы жаловались на то, что теперь слушать речи ходит в десять раз меньше граждан, чем в первые революционные годы. Штааль прежде думал, что во Франции, а особенно в Париже, все «
В столовой гостиницы на улице Закона разговор ежедневно, хоть ненадолго, заходил на политические темы: одни жильцы высказывались за жирондистов, другие за монтаньяров. Но ни те, ни другие не проявляли большого энтузиазма в политических спорах. Революция очень давно стала из праздника буднем. Общее настроение совершенно не соответствовало тону революционных газет и речей. Высказывались порою те же мысли, но без пышных фраз. Пышные фразы в небольшой компании неизменно вызывали усмешку (как это всегда бывает во Франции, – вопреки мнению людей, которые французов не знают). Называли друг друга на «ты», но как будто конфузились этого недавно введенного обычая и часто вдруг переходили на «вы». Отдав должное политической злобе дня, разговор перескакивал на другие темы, и тогда часто проявлялось и больше интереса, и больше горячности, чем при обсуждении великих событий революции. Штааля однажды поразило, как после вялого политического спора о борьбе партий в Конвенте речь за столом, в отсутствие хозяина, вдруг перешла на порядки гостиницы. Кто-то заметил, что хозяин, наверное, зарабатывает не менее половины взимаемой им с жильцов платы. Лица оживились, все приняли участие в разговоре, стали производиться точные подсчеты.
Денежные интересы вообще занимали огромное место в жизни населения революционной столицы. Почти каждый день Штааль слышал в столовой разговоры о том, как разные лица на поставках, на скупке конфискованных имуществ, на спекуляции нажили сотни тысяч или даже миллионы. Цифры эти, по-видимому, составляли исключение, судя по тому почтительно-завистливому тону, в котором о них говорилось. Но в меньшем размере наживались почти все. Иногда из разговоров выяснялось, кем был до революции тот или другой жилец гостиницы, – и почти всегда оказывалось, что он теперь занимал гораздо более выгодное положение, чем прежде. При этом каждый жаловался на растущую стоимость жизни и с грустной улыбкой приводил изумительные примеры прежней дешевизны и удобств, которых никто не замечал в былые времена.
Почти столь же часто, как о наживе, говорилось за столом о новых сановниках, о сказочных карьерах: такой-то, прежде захудалый, адвокат теперь состоял членом Конвента и заседал в правительстве; другой, бывший школьный учитель, в качестве комиссара распоряжался судьбами огромной провинции, казнил и миловал людей; третий, служивший до революции сержантом, в чине генерала командовал армией. Об этих счастливцах говорили не без иронии; но при подобных рассказах блестели глаза, и зевков нельзя было подметить.
Иногда Штаалю казалось, что вся Революция была только гигантским перемещением людей с одних ступеней благополучия и почета на другие. Общая масса благ в стране уменьшилась – и об этом все сожалели. Но для большинства французов произошедшая общественная перетасовка, по-видимому, все-таки оказалась выгодной. Пострадавших от нее, перешедших с высшей ступени на низшую, Штааль почти не замечал: он догадывался, что они в значительной своей части бежали за границу; это и были те аристократы, о нищете и бедствиях которых рассказывал ему в Лондоне Воронцов. К эмигрантам во Франции почти все относились враждебно или, по крайней мере, неодобрительно. Старого порядка тоже никто не отстаивал; кроме дешевизны и удобств жизни почти ничего от той поры не хвалили. Веря иностранным газетам, Штааль рассчитывал найти монархические чувства в стране тысячелетней монархии. Но он таких чувств не замечал. О казненном короле вспоминали редко и равнодушно. Жалкая участь его сына, заключенного в башню Тампль, тоже не вызывала участия, – мало ли есть на свете несчастных детей. В общем, все жаловались на революцию, все ее принимали, – как люди принимают климат или время года.
Однажды в Люксембургском саду Штааль неожиданно встретил своего бывшего наставника по Шкловскому училищу, мосье Дюкро. Ничто другое не могло бы обрадовать юношу сильнее, чем встреча с этим, когда-то столь близким, человеком. Еще в Петербурге, подготовляясь к отъезду за границу, Штааль смутно надеялся, что, быть может, свидится с любимым учителем, местопребывание которого было ему неизвестно. Эта смутная мечта сбылась так неожиданно, – Штааль почти оторопел от счастья. Он едва, впрочем, узнал своего наставника. Мосье Дюкро сильно изменился: полысел и очень потолстел; новенькая, ловко сшитая карманьола облегала теперь весьма плотную, солидную фигуру. Он заключил молодого человека в объятия. Еще в объятиях учителя Штааль успел смущенно пролепетать, что приехал поглядеть на Революцию. Дюкро не слишком этому удивился и не очень расспрашивал своего ученика; заметил только, что в Париже теперь находится немало русских: вообще у себя в
3
Падение жирондистов прошло для Штааля почти незаметно. Только разговоры за столом гостиницы стали несколько менее откровенны, чем были прежде: жильцы начали остерегаться друг друга. Разгоралась гражданская война; террор усиливался.
В один июльский вечер по городу молнией пронеслось известие о том, что Марат убит женщиной-аристократкой в своей квартире на улице Кордельеров; через час весь Париж повторял на разные лады имя Марии Корде (в первых сообщениях ее называли Марией). Личность убитого, эффектная, драматическая обстановка убийства, то, что убийцей была молодая, красивая девушка, правнучка великого Корнеля, ее геройское поведение, ее римские ответы на суде. – все это произвело потрясающее действие. Но говорили в Париже об историческом преступлении совершенно не так, как мог ожидать Штааль. Все знали, что Марат был не то зверь, не то сумасшедший; любая его статья убеждала в этом с несомненностью. Тем не менее его телу воздавались божеские почести. О Корде втихомолку, в тесном кругу, говорили с благоговейным восторгом. На людях же все возмущались гнусным убийством и выражали по его поводу глубокую скорбь. Для Штааля, как для многих других, Марат был самим воплощением зла. Молодой человек с жадностью слушал и читал все, что касалось драмы на улице Кордельеров. Он до последнего часа не верил, что Шарлотта Корде будет казнена; рассказы об ее смерти чрезвычайно его потрясли.
Через два дня после убийства Марата в гостиницу снова явился тот полицейский, который прежде приходил во главе дозора. Он долго наедине разговаривал с хозяином. Вслед за тем в недельный счет Штааля было вписано неразборчивым почерком двадцать ливров на специальные расходы, а хозяин потихоньку предупредил жильцов, чтобы они, особенно иностранцы, вели себя очень осторожно: в столице ожидаются всякие строгости и стеснения. Штааль подумал, что теперь не худо бы убраться на время из Парижа; в городе было вдобавок жарко и душно, а возвращение мосье Дюкро ожидалось не так скоро.
В начале августа молодого человека вызвал к себе агент британской разведки, к которому он являлся по приезде из-за границы, и с гораздо более озабоченным видом, чем прежде, рекомендовал ему крайнюю осторожность. Начиналось трудное время. Декрет Конвента объявлял Питта «врагом человеческого рода», и малейшее подозрение в службе иностранному правительству, конечно, влекло за собой неминуемую казнь. Хотя Штааль и до того не раз себе говорил, что рискует головою, однако от слов агента у него пробежал по спине холодок и захотелось выпить коньяку. Агент вызвал его не только для того, чтобы предостеречь. У него было и дело. Некая дама по имени Маргарита Кольб, состоявшая на службе у революционной полиции, дала туманно понять, что готова оказывать услуги британской разведке. Этого, впрочем, агент не сказал Штаалю ясно. Он только сообщил молодому человеку, что желал бы приставить его к одной даме, которая, по-видимому, знает немало интересных вещей и с которой поэтому надо завязать тесные сношения. Без излишних тонкостей агент объявил Штаалю, что азбука ремесла предписывает вступить с дамой в любовную связь.
Штааль был озадачен и оскорблен. Он все еще не мог разобрать толком, что такое, собственно, представляет собой и как расценивается морально миссия, взятая им на себя (может быть, слишком поспешно, – думал он теперь): геройский ли подвиг или дело весьма предосудительное, а то, быть может, и грязное. Риск, связанный с его миссией, и безвозмездность оказываемых им услуг как будто его оправдывали и даже ставили очень высоко. Штааль чувствовал, что другие смотрели на дело совершенно иначе. Он, подергиваясь, вспоминал тот тон, в котором с ним говорил в Брюсселе английский генерал. («А Воронцову, непогрешимому судье в делах чести, я ведь так и не решился сказать правду», – думал он.) Новое предложение, исходившее от агента разведки, – вступить в связь с женщиной в интересах
Агент разведки говорил таким тоном, точно предлагал нечто самое обыкновенное и само собой разумеющееся: ему действительно и в голову не приходили колебания его собеседника. Штааль решил, что отказаться можно будет и позже; а раньше нужно узнать ближе, в чем дело (ему неловко было себе сознаться, что он прежде всего хотел посмотреть на загадочную даму). Агент сообщил ему, где и как встретиться с Маргаритой Кольб, а затем начал было говорить о том, что не имеет, к сожалению, больших свободных сумм. Штааль совершенно побагровел и замотал головой; выйдя на улицу, он еще долго вздрагивал.
Маргариту Кольб он повидал на следующий день. Она оказалась довольно красивой женщиной не первой уже молодости: Штааль дал ей на вид тридцать три – тридцать четыре года, но смутно чувствовал, что вернее было бы несколько лет набавить. С первой же встречи, а особенно в дальнейшем, его удивила ее манера речи, весьма неестественная и странная: она говорила о самых простых предметах туманно и загадочно; часто подчеркивала слова, но не те, какие можно было бы подчеркнуть по смыслу, а другие. Постоянно казалось, будто она на что-то намекает; смысла ее намеков Штааль, однако, в большинстве случаев не мог понять; сама она их никогда не разъясняла. Выражение лица ее тоже на что-то намекало (и даже яснее намекало, чем ее слова). К собеседнику она обращалась отрывистым тоном и почти всегда в форме приказов или мольбы: выражений обыкновенной вежливости никогда не употребляла. В наружности ее, обыкновенно-красивой, не было ничего примечательного, кроме бледных припухших губ, сразу останавливавших внимание своей величиной, оттопыренной формой и не вполне естественным цветом: она постоянно чем-то их мазала. Губы эти придавали ее лицу выражение силы и хищности, которым она заметно гордилась. Впоследствии Штааль пытался разгадать
Испуг скользнул в ее глазах и при первой встрече, когда молодой человек довольно бесцеремонно стал ее разглядывать. Она тотчас смерила его взором (это она вообще делала чрезвычайно часто без всякой причины) и заговорила особенно отрывисто. Штааль еще и не решил, следовать ли ему ради
Принимать даму в гостинице было неудобно. Молодой человек решил немедленно переехать в окрестности Парижа и снял особняк над Сеной в Пасси. Он предложил Маргарите Кольб поселиться там вместе с ним. Она отрывисто отказалась, не объясняя причин отказа, но приезжала к нему каждый день, – чаще под вечер, иногда и с утра. Первые недели, проведенные в Пасси, навсегда запечатлелись в памяти Штааля по остроте жгучих ощущений, которые были с ними связаны. Он прежде думал и говорил, что в петербургском кружке молодежи видал всякие виды. Но теперь чувствовал, что в особняк Пасси вступил совершенным ребенком. Вначале ему иногда казалось, что он по-настоящему влюблен в Маргариту Кольб; раз даже молодой человек поймал себя на мысли: уж не жениться ли ему на ней? отчего бы и нет в самом деле? Маргарита Кольб тоже была в него влюблена по-настоящему, – так, по крайней мере, он думал.
Порученное ему агентом дело не подвигалось, однако, ни на шаг. В первое время Штааль старался
Штааль, со своей стороны, потерял интерес к
Страсть молодого человека быстро шла на убыль. Из данного ему политического поручения вышла самая обыкновенная связь, оплачиваемая деньгами, ни в каком особом отношении не интересная и скоро ему надоевшая. Странными и непонятными были только некоторые черты характера этой женщины. Днем она казалась ему плохой комедьянткой дурного тона. Но иногда, ночью, он видел в ней и другое.
Маргарита Кольб очень любила посещать казни (террор все усиливался) и часто звала с собой Штааля. Он отказывался под разными предлогами: стыдился сознаться в своей нервности (как всех в ту пору, его тянуло к гильотине). Очень удивило молодого человека следующее: Маргарита Кольб не присутствовала ни при казни Шарлотты Корде, ни при казни Марии-Антуанетты, хоть весь Париж в те дни высыпал на площадь Революции.
4
Она вошла хорошо: так, как демоническим женщинам полагается приходить на свидание. В передней, куда был проведен колокольчик, послышались три звонка, один громкий и довольно протяжный, два других – после небольшого перерыва – краткие, злые и зловещие. Этот условный сигнал придумала для их встреч она сама. Штааль быстро сбежал вниз по винтовой лестнице и отпер входную дверь. Шнурок колокольчика еще вздрагивал от резкого звонка. Как только Маргарита Кольб переступила порог, молодой человек порывисто схватил ее за руку обеими руками и горячо произнес:
– Вы! Наконец! Как я счастлив!
Здесь он подумал, что уже раза три или четыре встречал Маргариту Кольб именно этими словами, – нужно придумать что-нибудь новое. Первую фразу Штааль обыкновенно приготовлял для разговора заблаговременно. Маргарита Кольб поднесла ему руку к губам. Рука у нее была холодная и мокрая. «Зачем она без перчаток?» – подумал Штааль, целуя. Гостья смотрела на него в упор, молча и без улыбки, с таким видом, точно хотела сказать что-то очень важное и даже роковое, но не решалась; Штааль знал, что ей не нужно ничего ему сказать; это просто была ее обычная манера. Они пошли наверх. Посредине лестницы Штааль счел долгом вежливости остановиться и обнять Маргариту Кольб. Она слегка его оттолкнула, затем взяла его голову обеими руками и прижала лоб к своим губам, не целуя и не отпуская. Штаалю было неудобно и смешно стоять в этой позе на узкой лестнице, и он пожалел о том, что преждевременно обнял свою даму. «Хорошо было бы теперь поднять ее и отнести на руках в гостиную», – подумал он, но тотчас отказался от этого проекта: в Маргарите Кольб было не менее четырех с половиной пудов веса. Молодой человек ограничился тем, что, освободив лоб, страстно припал к руке своей гостьи и несколько раз повторил:
– Как я счастлив! Боже, как я счастлив!
Она вырвала руку, вдруг захохотала и побежала наверх. Штааль последовал за ней. При этом, пользуясь полутьмой, он поспешно вынул носовой платок и вытер неприятный мокрый след ее губ на лбу. Ему удалось спрятать платок в карман прежде, чем Маргарита Кольб вновь к нему повернулась.
«Теперь, значит, атак часов на пятнадцать? – с тоской спросил он себя. – Как она ненатурально смеется!.. Ничего, кажется, не было смешного. Зачем ломается?..»
В гостиной он засуетился у стола, усаживая гостью и сразу начиная угощать ее. Маргарита Кольб окинула взором закуску.
– Я буду ужинать. Я проголодалась, – сказала она трагически и принялась есть. Ела она жадно и много. Штааль потягивал из рюмки ratafia de truffes и думал, что эта женщина смертельно ему надоела.
«Хорошо было бы, если б она
– В Периге охотники дрессируют свиней, чтобы те отыскивали трюфели, – сказала чрезвычайно значительным тоном Маргарита Кольб, отрываясь от пирога. – Больше всего любят трюфели гурманы и свиньи.
– Возьмите еще, – умоляюще предложил Штааль.
Маргарита Кольб разочарованно улыбнулась и отодвинула тарелку.
– Налейте мне вина. Много, – сказала она.
– Какие новости? Что процесс? – спросил Штааль, наливая вина гостье.
Он имел в виду дело жирондистов, которое шло в Революционном трибунале.
Маргарита Кольб быстро провела суставом указательного пальца ниже подбородка.
– Завтра… Все, – сказала она.
– Разве приговор вынесен? – вскрикнул Штааль.
Гостья внимательно на него посмотрела.
– Его выносят сейчас, – ответила она нехотя.
«Почем же она знает, каков будет приговор?» – подумал Штааль. Ему вдруг стало нехорошо. Ликер пролился на ковер из рюмки, которую молодой человек держал в руках. Штааль быстро поставил рюмку на стол, встал и прошелся по комнате. Жан-Жак Руссо смотрел на него с безграничным отвращением.
«Кому служит эта женщина?» – в сотый раз спросил себя Штааль.
В первый раз в жизни он столкнулся вплотную с тайной чужой души.
– Мы завтра пойдем на площадь Революции, – сказала Маргарита Кольб.
«Завтра! Так и есть, будет сидеть у меня всю ночь и половину дня…»