– Тогда, значит, и я к нему попаду, – заметил радостно Штааль. – У меня поручение в ваш главный штаб.
– Непременно попадете к Макку, – подтвердил лейтенант. – Впрочем, теперь скоро конец войне.
– Почему? – изумился Штааль. Лейтенант посмотрел на него и многозначительно поднял брови.
– Дюмурье, – медленно произнес он, одновременно наслаждаясь Zwetschkenknodel’ями и производимым эффектом.
В ответ на недоумевающее выражение лица Штааля Дитерихс с легкой улыбкой, относившейся к неосведомленности собеседника, сообщил, что генерал Дюмурье вступил в переговоры со ставкой принца Кобургского. Он предполагает двинуться на Париж с тем, чтобы восстановить монархию. Обо всем существенном уже договорились. Сегодня в главной квартире французов в Ате будет заключено окончательное соглашение.
– Вы не знали? Теперь это уже не секрет, и я потому вам сообщаю, – сказал, слегка улыбаясь, драгун (он сам услышал об измене Дюмурье часа два тому назад).
Штааль был совершенно озадачен. Конец войны!.. Знаменитый революционный генерал хочет восстановить монархию!.. Молодой человек еще не мог сообразить, как все это должно отразиться на его миссии; но что-то в сообщении Дитерихса было ему неприятно.
– Позвольте, это странно, – сказал он недовольным голосом. – Я три дня тому назад виделся с Питтом (вот тебе за «вы не знали?»), и он мне… и он еще ничего не знал.
Драгун опять улыбнулся.
– Однако
– Даже наверное, – категорически подтвердил драгун. – Так думают в нашем штабе, а, вы понимаете, Макк недурно разбирается в делах. Приглашаю вас в Пале-Рояль на бутылку шампанского в тот день, когда Дюмурье – он будет, говорят, коннетаблем маленького короля – повесит Марата и Робеспьера. Надеюсь, что господа якобинцы еще не выпили всего вина прекрасной Франции… Ну, вы меня извините, я должен вас покинуть, я ведь приехал по делам нашего полка. Очень рад был познакомиться и надеюсь, наше знакомство продлится, – вы не уезжаете пока из этой гостиницы? Хорошо было бы вечером погулять по городу, а? Вообразите, я уже больше двух недель живу, как совершеннейший монах. Вы не верите? Что делать, поход… Брюссель, конечно, не Вена и не Париж, но, говорят, здесь есть хорошенькие женщины… Очень был рад…
Штааль не без сожаления расстался с говорливым венцем. Расплатившись за обед, он вышел на улицу. На Grande Place, поразившей его глаз непривычной позолотой домов, стояла большая толпа. Посредине площади дымился, плохо разгораясь на сыром воздухе, большой костер. Это народ, которому смертельно надоели французы, комиссары и революция, с криками «Vive l’Empereur!» [126] жег дерево свободы. Старый сторож площади руководил церемонией, давал указания и подкладывал сухого хвороста из хранившегося у него в сторожке запаса: старик имел привычку к таким делам, ибо на Grande Place постоянно что-либо жгли – в последнее время больше скипетры и изображения тиранов, а во времена молодости сторожа, случалось, и живых людей, что было гораздо интереснее (прежде всего было интереснее).
Штааль разыскал главную квартиру и справился о нужных ему лицах. Но его попросили прийти на следующий день, так как штабы еще не разместились. Макк не был в городе. Затем Штааль побродил по Брюсселю, посмотрел на думу, на Manneken Pis, на Porte de Hal, на другие достопримечательности и почувствовал, что ему крайне скучно и тоскливо в этой чужой толпе. Он зашел в кофейню, спросил рюмку ликера и велел подать газеты (давно ничего не читал). Лакей-фламандец с ошалевшим лицом дико на него посмотрел. Этого лакея накануне звали «citoyen», говорили ему «ты» – по-граждански, – «начаев» не давали, а за слово «monsieur» не так давно пригрозили предать его суду революционного трибунала. Теперь он был «garcon» или «Kellner», говорили ему имперские офицеры в третьем лице «Ег» (чего он уже совсем не понимал, хоть по-немецки знал лучше, чем по-французски), публика оставляла на чай, но за слова «Merci, citoyen» [127] , сказанные им по приобретенной в последнее время привычке, какой-то кавалерийский офицер утром вытянул его хлыстом. Ошалевший фламандец теперь старался вовсе не говорить с публикой. Он принес Штаалю рюмку, бутылку и целую кучу газет. Здесь были «La chronique de Paris», «Le Moniteur», «La Gazette de France» и «La Batave» [128] . Штааль никогда не видел революционной прессы и жадно принялся было за нее, но к нему поспешно подошел хозяин и вполголоса, с умоляющим видом, попросил отдать газеты. Публика действительно начинала как будто коситься на молодого человека. Хозяин, отобрав газеты, немедленно сжег их в камине, громко повторяя: «Oh, les sales feuilles!..» [129] Штааль почувствовал себя неловко и вышел из кофейни.
По дороге домой он обдумывал свое положение. Окончание войны никак не освобождало его от принятого поручения. Конечно, Питт поступил с ним некорректно, не сообщив ему об измене Дюмурье: если британский премьер хотел, чтобы русский дипломат, рискуя головой, снабжал его важными сведениями, то и сам он должен был с ним делиться, – ну, не всем, так хоть самым главным, – а не ставить его, как сегодня, в нелепое положение. Но некорректные действия Питта не могли помешать ему, Штаалю, выполнить свой долг до конца. Долг же его заключался в том, чтобы попасть в Париж раньше имперских войск. Да, дело шло именно об этом: только в Париже он мог оказать союзникам настоящие услуги. Настал, очевидно, случай использовать паспорт американского гражданина Траси. Штааля неудержимо манила революционная столица. Опасность предприятия только усиливала соблазн. «A vaincre sans peril, on triomphe sans gloire» [130] , – повторял Штааль вслух, не совсем, впрочем, ясно себе представляя смысл понятия «vaincre» в применении к его делу. Не пройдет месяца, союзники войдут в Париж. Оставалось только выяснить, как перейти через линию фронта. В этом ему должны были завтра помочь в имперском штабе.
Он очутился на Parvis Sainte-Gudule [131] . Кучки австрийских офицеров осматривали надругательства, произведенные недавно революционерами в старой церкви. Какая-то старушка, набожно крестясь, рассказывала, как нечестивые французы, поднявшие руку на драгоценности алтаря, были тут же на месте испепелены гневным взором Богородицы: так и попадали мертвые, рядом, один вслед за другим. Под лестницей, ведущей на перрон собора, били какого-то застрявшего в городе француза-комиссара, который, впрочем, клятвенно уверял, будто он не француз и не комиссар.
19
Разведочное отделение имперской армии временно занимало в одном из отдаленных кварталов Брюсселя красивый особняк в стиле начала восемнадцатого века, расположенный между маленьким двором и огромным тенистым садом английского образца, придуманного Кентом в противовес французским садам Ленотра. Особняк был почти пуст: часть служб полицейской разведки, работавшая на передовых позициях, уже прошла с авангардом армии через Брюссель; другой отдел, занятый розыском в тылу, еще работал в Лувене. В особняке же остановился с небольшим числом ближайших сотрудников главный руководитель разведочной службы, который обыкновенно передвигался вместе с штабом главнокомандующего войсками.
Штааль подъехал к особняку в довольно необычное время, часов около пяти дня. Он все утро разъезжал по разным местам; из одного штаба его посылали в другой: в главной квартире был, как водится на новой стоянке, чрезвычайный беспорядок. Отыскав наконец британского военного агента, Штааль вручил ему запечатанное письмо с Downing Street и добавил от себя, что желает как можно скорее отправиться в Париж. Агент, немолодой генерал, носивший свой красный мундир и лосины с неподражаемой изящной простотой, свойственной английским офицерам, очень внимательно прочел представленное ему письмо.
– У вас паспорт на имя американского гражданина Джонсона? – небрежно спросил он молодого человека.
– Нет, на имя американского гражданина Траси, – ответил с удивлением Штааль.
Генерал кивнул головой. Штааль догадался, что это была небольшая поверочная хитрость.
– Бумаги иногда теряются, – пояснил генерал. – Надо быть очень осторожным. Между тем приметы ваши изложены в письме недостаточно ясно…
«Так в письме были приметы? – спросил себя Штааль с недоумением. – Кто же и когда мог их записать?»
– Переход во Францию теперь не может представлять больших трудностей, – продолжал военный агент. – Как вы знаете, заключено перемирие; мы дойдем до самой французской границы, и через нее в обоих направлениях будет по разным надобностям переходить довольно много народа. Вам необходимо получить пропуск от имперского разведочного отделения. Я вам дам письмо. Там вам укажут, как перейти фронт.
Военный агент написал несколько строк и запечатал своей печатью, не прочитав записки Штаалю.
– Само собой разумеется, – сказал он, – вы не должны сообщать этим господам в разведке, для чего вы едете во Францию. Они, конечно, наши друзья… Но я долго служил на Востоке, а восточная мудрость говорит: «Никогда не сообщай твоим друзьям того, что не должны знать твои враги». Вообще мой совет: возможно меньше разговаривайте там, куда я вас посылаю. Помните, что вы идете на очень опасное дело.
В выражении лица и в тоне англичанина ясно сквозило презрение военного человека к полиции. Штааль чувствовал, что ему самому генерал отводит какое-то неопределенное, промежуточное место между полицейским и офицером. Он смущенно откланялся, спрятал письмо в большой, купленный в Лондоне портфель с серебряным замком и поехал в отделение имперской разведки.
По двору особняка прогуливались два господина в штатском платье. Они немедленно остановили Штааля у ворот. Один из них чрезвычайно вежливо расспросил молодого человека, взял письмо и затем, предложив подождать несколько минут во дворе, вошел в особняк. Другой господин продолжал гулять по двору, в нескольких шагах от Штааля. Вежливый разведчик скоро вернулся и, необыкновенно любезно улыбаясь, сказал, что господин полковник просит пожаловать.
Как только Штааль вошел в переднюю, он услышал лившиеся сверху приятные звуки клавесина. Кто-то очень хорошо и с большим чувством играл «Ave verum corpus» Моцарта. По лестнице, покрытой мягким толстым ковром, Штааль, в сопровождении вежливого господина, поднялся во второй этаж и вошел в небольшой салон, убранный в старом, давно вышедшем из моды даже вне Франции, стиле Людовика XIII. Звуки оборвались, и из-за клавесина встал очень грузный военный, с выразительным, потасканным, но чрезвычайно благодушным с виду лицом, на котором виднелся белый шрам через всю левую щеку. Штааль совершенно иначе представлял себе шефа тайной полиции. Ему казалось, что у сыщиков всегда бывают мрачные физиономии с бегающими глазами, никогда не смотрящими прямо на собеседника. У полковника же глаза были голубые, взгляд открытый и почти наивный. Он смотрел на Штааля, приятно улыбаясь, и, казалось, увлеченный музыкой, еще ничего не видел перед собой. На самом деле он в первое же мгновение разглядел и запомнил на всю жизнь все подробности внешности Штааля, от его глаз (не поддающейся изменению и потому наиболее важной для сыщиков отличительной черты человека) до сапог и перчаток. Полковник с особенной приятностью, точно старому знакомому, пожал обеими руками руку Штааля, обдав его крепким запахом духов – модной смеси мускуса и амбры. Руки у начальника разведки были громадные, волосатые, очень мягкие и теплые. Усаживая молодого человека в кресло рядом с клавесином, он взял его портфель и рассеянно повертел в руках, подавливая в разных местах кожу пальцами. Затем так же рассеянно вернул портфель Штаалю и сам сел, тесно придвинув свой стул к креслу посетителя.
– Чем могу служить? Сердечно буду рад сделать все возможное для его превосходительства, – сказал он улыбаясь, – в углу рта у него сверкнуло золото (это тогда было большой редкостью). – Пожалуйста, подробно, подробно изложите ваше желание. Приказывайте…
Полковник превосходно говорил по-французски, но французская картавость, выходившая у него по-немецки очень растянутой и мягкой, мучительно резнула слух Штааля.
Молодой человек кратко сказал, что просьба его, вероятно, изложена в письме: он хочет перейти линию французского фронта. Выслушав это сообщение, полковник помолчал, как бы ожидая продолжения.
– По какому же делу изволите ехать? – нежно улыбаясь, спросил он наконец, убедившись, что сам гость больше ничего не намерен сказать.
– Дело мое известно британскому военному агенту, – ответил Штааль.
Улыбка полковника расплылась еще нежнее.
– Видите ли, сударь, – сказал он. – Очень легко, конечно, перейти фронт. Но ведь надо знать,
– А у вас есть карманьолы? – живо спросил Штааль. Он не раз слышал это слово, но не знал в точности, что такое карманьола: не то песня, не то платье.
– У нас все есть, – сказал, ласково улыбаясь, полковник, – и все в вашем полном распоряжении. Да вот, извольте выбрать сами. Принесите сюда платье, – строго приказал он вежливому разведчику.
Разведчик закивал головой и вышел из комнаты. Штааль, желая избежать расспросов, небрежно рассматривал ноты клавесина.
– Изволите, сударь, знать эту вещицу? – любезно обратился к нему хозяин, наклоняясь над Штаалем и обдавая его снова острым запахом мускуса. – Одна из последних господина Моцарта. Верно, слышали, бедняга не так давно умер. Мы очень с ним были хороши; я ему даже заказал в свое время пьеску для моих часов с музыкой. Хорошенькая пьеска, и покойный недорого взял с меня по знакомству. Надо вам сказать, я очень, очень люблю музыку и еще больше литературу. Особенно Жан-Жака Руссо, – это мой кумир… Жаль, жаль беднягу Моцарта. Теперь у нас остались только братья Гайдны, да еще Сальери. Впрочем, из молодых есть способные музыканты. Родственнице моей дает уроки ван Бетховен, – недавно приехал к нам в Вену, очень, очень способный юноша, хоть большой чудак. И представьте, совершенно не любил в детстве музыки. Но отец порол его до тех пор, пока он не полюбил; теперь славные пишет вещицы и играет очень бойко. Вот что значит хорошее воспитание. Немного старше вас будет… А вы давно изволите состоять на секретной службе?
– Не очень давно, – ответил Штааль.
Вежливый разведчик, слегка запыхавшись, вернулся в комнату и раскрыл на столе большой чемодан с какой-то короной на потертой зеленой коже. В чемодане лежало несколько свертков в белой чистой бумаге, аккуратно заколотой булавками, как у прачек. Полковник поднялся с места, взял один сверток, взглянул на пометку, сделанную на бумаге синим карандашом, и вытянул булавки.
– Ну, вот штатский костюм, парижского кроя, на ваш рост как раз подойдет, – сказал он, обмеривая Штааля взглядом. Только при этом Штааль заметил, какого огромного роста был начальник разведки, показавшийся ему в первую минуту лишь очень грузным. Круглые плечи его были так широки, что на них могли бы уместиться четыре головы.
– Как раз на вас костюм, точно по мерке шит, – повторил полковник и вдруг бросил сверток на стол. Лицо у него сразу совершенно переменилось; старый шрам на щеке выделился розовой полосой, а голубые глаза внезапно стали темно-стеклянными и страшными.
– Что за ослы! – сказал он по-немецки разведчику, не повышая голоса (разведчик, однако, вдруг побледнел). – Господи, что за ослы!.. Сколько раз я говорил: перед расстрелом раздевать… Этакое дурачье! Думают, что заштопали шесть дыр на кафтане, так
Штааль с невольным ужасом уставился на кафтан. На груди и пониже ее действительно были заметны плохо заштопанные, точно прожженные, круглые дыры.
– С тех двух, что утром повесили, где платье? – резко спросил своего подчиненного полковник.
– В чистке, еще не успели… – ответил вежливый господин, не сводя глаз с начальника.
Полковник повернулся к Штаалю. Стеклянные глаза мгновенно приняли прежнее наивно-добродушное выражение. Заметив ужас на лице молодого человека, начальник разведки усмехнулся.
– Понимаю, сударь, ваши чувства, – сказал он, – я и сам очень, очень чувствительный человек… К несчастью, нам трудно заказывать для наших сотрудников новое платье: ни денег, ни времени нет, да и покроя так не подделают. Военных мундиров у нас сколько угодно – пленных, слава Богу, достаточно, а насчет карманьол хуже. Берем, где можем. Вот сегодня два комиссарчика нашлись, задержались как-то в Брюсселе… Вещи повешенного, как вы знаете, приносят счастье… Впрочем, если вы брезгуете, мы найдем вам новенькую карманьолу. Ну, хоть эта, – видите пометку, – взята в чемодане.
Полковник развернул другой сверток и вынул из него, потряхивая и поглаживая, черную шерстяную блузу, такие же брюки, трехцветный жилет и красную шапку. Штааль смотрел на огромные, волосатые руки полковника и представлял себе в них тонкую человеческую шею, а над ними высунутый язык. Устыдившись обнаруженной нервности и подавив в себе ужас, он спросил равнодушным голосом:
– Это и есть карманьола?
– Самая настоящая карманьола, – ответил весело полковник. – Черная грубая шерсть – символ республиканской простоты нравов. Идеи Жан-Жака Руссо, очень, очень гуманные идеи и с большим будущим. Великий человек был Жан-Жак. Изволили читать «Новую Элоизу»?.. Какая прекрасная вещь!.. Впрочем, теперь в Париже революционеры-модники носят шелковые карманьолы. Очень, очень красиво, только дорого стоят, много дороже наших кафтанов. А по росту, жаль, тот кафтан пришелся бы лучше; ну, да можно перешить. Вы когда изволите ехать?
– А как же мне ехать-то? – спросил Штааль.
– Чего же проще! Здесь застряло много всякого народа, и кто мирный человек, мы тех не задерживаем, особенно теперь. Хочешь во Францию? Ну и ступай во Францию, покричи там еще немного: «Да здравствует республика!» – скоро будешь кричать: «Да здравствует король!» Лишь только наши войска займут пограничную линию, – а об этом, как вы изволите знать, полковник Макк заключил соглашение, – сейчас и начнем выпускать желающих. У
– Вполне надежный.
– А то, если вы не совсем уверены, мы могли бы дать наш.
Полковник помолчал, вопросительно глядя на Штааля, и затем, снова не дождавшись ответа, спросил:
– Так карманьолу прикажете вам доставить?
– Да, я возьму ее с собой, – поспешно сказал Штааль. – И военный мундир тоже, на всякий случай, – ну, волонтера пехоты или другой, все равно. Что это стоит? – задал он вопрос, вынимая бумажник.
– Ничего не стоит, – ответил, улыбаясь, полковник. – Мы обслуживаем наших союзников бесплатно… А нам вы ничего не будете сообщать? – быстро спросил он. – Приятно было бы поработать вместе. Мы, кстати, платим не хуже англичан, кому даже и лучше. Люди, работающие у наших союзников, нам особенно интересны, – сказал он многозначительно, подчеркивая каждое слово, и опять помолчал. – Тоже, если вы пожелали бы посылать ваши донесения через нас, мы охотно возьмемся доставлять их: всегда с удовольствием оказываем услуги…
_ Так как же мне перейти фронт? – спросил сухо Штааль, стараясь не смотреть на это лицо с ласковой, сверкающей золотом улыбкой.
– Не беспокойтесь, я вам дам пропуск. Вы с ним проедете дня через два в наш пограничный пункт, ну хоть в Турне, и явитесь там к коменданту. Он вас и отправит с первой же партией… Пропуск как прикажете написать?
Штааль, быстро подумав, назвал свою настоящую фамилию, но почему-то счел полезным изменить ее орфографию.
– В письме его превосходительства не совсем так написано, – сказал полковник, вставляя имя в бланк пропуска. – Генерал, верно, ошибся… Костюмы с собой захватите? А то мы можем доставить на дом, чтобы вам не утруждаться? Ну, как знаете… Заверните, – приказал он вежливому разведчику. – Вы еще дня два пробудете здесь? Если пожелаете меня видеть, весь к вашим услугам. Очень, очень приятно было бы с вами поработать… Но и просто, без дела, рад буду случаю поговорить – о музыке, о литературе… Имею честь кланяться, чрезвычайно рад был познакомиться.
Он приветливо пожал руку Штааля. Вежливый разведчик с двумя свертками проводил молодого человека до ворот. Когда они спускались по лестнице, сверху из салона снова послышались звуки клавесина. На этот раз полковник играл не Моцарта. Он играл, тоже с большим чувством, революционную песню марсельских волонтеров, которую уже слыхал Штааль и которая начиналась словами: «Allons, enfants de la patrie!» [132]
20
Восьмидольного формата тетрадь, купленная в Английском магазине, была извлечена наконец из чемодана. Штааль засветил две свечи в своем номере брюссельской гостиницы. Красный сафьян переплета тетради, ее превосходная толстая бумага с золотым обрезом, высокое покойное кресло и жарко растопленный камин манили к письменному столу.
«Письма русского путешественника» уже в ту пору появились на страницах «Московского журнала», и Воронцов в Лондоне познакомил с ними Штааля, отозвавшись, впрочем, довольно сдержанно об их авторе. Молодого человека поразило содержание писем Карамзина. Правда, в жизни ему не случалось встречать столь тонко и благородно чувствующих людей. Но он знал, что литература совершенно не похожа и не должна быть похожа на жизнь. Зато стиль книги показался ему недостаточно возвышенным, иногда чуть ли не разговорным, местами просто
Штааль старательно фигурными буквами вывел слова «Журнал путника» и нарисовал виньетку, которая изображала качающуюся в волнах парусную лодку: парус казался ему, как всем молодым людям, чрезвычайно поэтическим образом. И виньетка, и фигурные буквы вышли недурно (путник в училище имел по рисованию двенадцать); а все же до их появления сафьяновая тетрадь была как будто лучше. Штааль вздохнул и принялся писать, изредка отрываясь от тетради, чтобы поправить свечу. К концу вечера, после мучительной работы и долгих выправлений, первые страницы приняли следующий вид (в небольшом
«Места королевств европейских нашел я совсем отменными от наших. Города и селы выстроены изряднехонько; домы хоть поменьше иных санкт-петербургских, но гораздо опрятны; везде фабриканты и мануфактуры; пространства рек покрыты кораблями и протчими судами, а в горенке трактира готова для путника чистая постеля. Фуры немецкие цугом и аглицкие кибитки возят изрядно, постильоны учтивы и лишнего не берут. Улицы городов, в низких местах и дороги, мощены, а инде возвышены родом плотин. На рощицы и долины, где нежный ветерок струит светлую воду, без приятного удовольствия смотреть не можно. Видны ландшафты, достойные, по красоте натуры, кисти Клод-Лорреневой. Возымел я увышеннейшее мнение об Европе… А все же, хоть почитают нас сущими варварами, но коли что, замечем неприятеля даже шапками…»
Описав в общих чертах Европу и пожалев о кляксе, пришедшейся как раз на Клод-Лорреневу кисть, Штааль перешел к впечатлениям самых последних дней, хотя первоначально собирался рассказать всю историю своего путешествия.
«Не мог я довольно начудиться измене славного Дюмурьеза. Такова необыкновенная и не имеющая еще себе примера поступка хоть нам и весьма полезна, но не дает ему повода славиться ею. В Неервиндской баталии потерпел сей искусный вождь великий урон, и войски его ретировались в довольном беспорядке… Нельзя, чтобы пролитие столь многой человеческой крови пропало тщетно и без кары достодолжной осталось. Но, о! кто же в оном перед Создателем винен? Не ведаю, что сказать об удивления достойной революции французов. Ужли могут быть извергами сыны Дидерота и Вольтера? Ужли клевещет на оных вся Европа? Как обе стороны желают приписать врагу вину, то обе многое лгут. А все же самую истину не утаят от глаз света. Рассудит некогда Филантроп-Космополит, выспренней пиит, аки Расин, Шакеспеар или отечественный Херасков, некакой глубокомысленной мудрец, аки Иммануил Кант, которого мне не забыть мудрой, потрясшей душу беседы, иль новый Мендельзон, сей метко названный Карамзиным иудейской Сократ…
Две фасы волны видел я в сии дни. Нельзя быть славнее одной! Сколь ужасна другая! Мил и любезен сердцу юный пылкий Дитерихс. Но как жалок сей шеф полиции кесарских войск, коего не могу вспомнить без внутреннего содрогания сердца!
В красный день при наивожделеннейшей погоде из окна кофейного дома зрел я как на ладони шествие цесарского генерал-фельдмаршала. Улица, кровли и окошки домов были усыпаны упражнявшимся в приятных увеселениях народом обоего пола, хотящим видеть сию поразительную церемонию. Прежде всех маршировали фурьеры с распущенными значками при предводительстве квартермистеров. Потом шел штат, и ведомые заводные разношерстные лошади, прыгая, играли ногами. На оных расписанные разноманерные попоны из шелка с вензеловыми именами производили отменно приятный вид. Дале везены были пушки, у коих дулы прикрыты медными сковородами. За ними следовал сам цесарский принц Фердинанд-Иосий Кобургский в провожании прочего генералитета и знатных чиновных людей. За оным с барабанным боем и играющею военною музыкою проходили войски, и стекла кофейного дома возгремели от трубного играния и барабанного звука. Но о! вперившееся в меня люто воображение, что из шествующих столь многих людей весьма многие не возвратятся в милое отечество, но положат головы на чужбине, сраженные вражеской пулей, и неизвестность, кто и кто, по воле Промысла божеского или, собственнее сказать, судьбы, подвергнется сему славному, но плачевному жребию, и протчие тому подобные тяжкие помышления уменьшали много моего удовольствия, воспаляя душу, и несказанно вздыхал я от тленности всего подлунного!..
Ах, есть другая фаса!.. Отъехав вчерась из Брюссель для наслаждения сельской натурой, видел я, проезжая, ряд поставленных виселиц с телами… Я вострепетал, и ужас разлился по холодным жилам… Пусть винны сии преступники, но как ужасно зрелище их участи. Ничтожные изменники иль малые люди, служившие своему отечеству казнены, но чья рука коснется могущей главы Дюмурьезовой? Раздувшиеся тела висели обнажены, и черви изъедали кожу… А птички порхали тут же, наслаждаясь сладким бытием («кажется, птичек не было», – подумал Штааль, не отрываясь от тетради)… Да будет благословенна память Елисаветы, отменившей навсегда в отечестве смертную казнь. Не к чести народов свирепые сии варварства… В протчем, для устрашения измены, оные государствам полезны…
Увы! и сам иду я, быть может, на известную смерть. Но все же льстительные надежды бодрят паки унылое сердце…»
Штааль перечел написанное и в общем остался доволен своими мыслями и слогом. Ему даже казалось, что он совершенно искренне изложил – правда, в возвышенной литературной форме – свои действительные мысли и чувства. Штааль встал, прошелся по комнате, снова сел за стол и написал еще несколько строк:
«Из женщин в сием городе многие весьма прекрасны. Вчерась с одной, нарочитого возраста белокурой и нежной девицей я куртизировал поздно. Она мила и нещастлива. Похожа лицом оная на
21
В назначенный день, часам к девяти утра, Штааль подъехал в нанятой простой тележке к дому, в котором помещался комендант пограничного с Францией городка Турне, занятого имперскими войсками. У ворот дома стояли огромная фура, две кибитки и десяток запряженных волами телег. Все это было завалено корзинами, сундуками и разным скарбом. На улице у крыльца, во дворе и на входной лестнице толпилось около сотни французов. Они говорили между собой мало и вполголоса. Чувствовалось обычное настроение плена, – плохо скрываемый страх и старательно скрываемая злоба. Несколько говорливее и бойчее других казались люди, толпившиеся вокруг большой фуры: это были актеры бродячей труппы, застрявшей в Бельгии после отступления Дюмурье. Они иногда шутили и смеялись. Один из них заучивал вслух какие-то стихи. Семейные люди, теснившиеся у своих телег, с любопытством, но не без пренебрежения посматривали на скоморохов.
Имперские власти задерживали только подозрительных людей, а большинству желающих довольно легко выдавали пропуск. Около десяти часов на крыльце появился помощник коменданта. Он быстро проверил по своему списку бумаги отъезжающих (не назвав вслух ни одного имени) и пожелал доброго пути. Из ворот дома выехала небольшая кибитка, к козлам которой был прикреплен на высоком древке белый флаг. В ней сидел австрийский фельдъегерь; у него между коленями стояла большая медная труба. В толпе послышались радостные возгласы. Все бросились размещаться по повозкам, точно боясь опоздать. Актер, репетировавший роль, повторил последний стих, захлопнул тетрадь и полез на самый верх фуры. Штааль сел в свою тележку, которая заняла в поезде второе место, за кибиткой фельдъегеря.
В это время к крыльцу подошел старый, довольно бедно одетый человек, державший в руке с очевидным трудом небольшой потертый чемодан. Он озадаченно посмотрел на уходившего помощника коменданта и хотел, по-видимому, что-то сказать, но не сказал ничего. Штааль еще раньше обратил внимание на этого человека: он в ожидании отъезда сидел во дворе на тумбе и читал книгу, ни с кем не заговаривая и не обращая внимания на попутчиков. Ему можно было дать лет шестьдесят пять или даже больше. Лицо у него было желтое, утомленное, как будто восточного типа, глаза недобрые и холодные.
Увидев, что размещение партии закончилось, он осмотрел поезд, встретился взором со Штаалем и, подумав, направился к нему тяжелой усталой поступью.
– Милостивый государь, – сказал старик Штаалю, – обращаюсь к вам с большой просьбой. Я почему-то предполагал, что имперские власти будут переправлять нас в своих фурах, и не запасся никаким экипажем. Отдельный экипаж был бы мне и не совсем по карману. Все телеги переполнены, только вы едете один. Не разрешите ли вы мне занять место рядом с вами? Разумеется, я готов понести часть вашего расхода по найму этой тележки. Вещей у меня, как видите, немного, а спутник я очень удобный: могу и поговорить и помолчать, в зависимости от вашего желания…
Старик говорил с такими внушительными интонациями и имел такой почтенный вид, несмотря на бедную свою одежду, что Штаалю не пришло в голову отказать, хотя в его положении было бы благоразумнее переезжать фронт не в обществе совершенно неизвестного ему человека. Но это он рассудил потом, а старику немедленно ответил согласием и дал вместе с тем понять, что никакой платы не требуется. Старик чрезвычайно учтиво поблагодарил и не без труда взобрался на тележку. Штааль взял его чемодан, который оказался очень легким. Извозчик-фламандец, не знавший ни слова по-французски, быстро заговорил на своем наречии, возмущенно показывая пальцем на старика и на свою лошадь. Кто-то с соседней фуры перевел слова извозчика: он заявлял, что нанимался везти одного седока, а не двоих: двоих его лошадь по такой дороге и не повезет. Штааль и старик в один голос обещали добавку к плате. Фламандец мгновенно успокоился, и тележка тронулась. Поезд, приноравливаясь к медленному ходу возов, запряженных волами, пошел шагом. Актеры, фура которых была запряжена рослыми, крепкими лошадьми, недовольно поглядывали на волов и, подражая крестьянскому говору, отпускали иронические замечания по адресу попутчиков. Кто-то сказал, что до французских линий не добраться этим ходом и к трем часам дня.
Желая уже в дороге несколько войти в роль человека, путешествующего под чужим именем, Штааль представился своему спутнику. Тот выразил большое удовольствие по случаю знакомства с американским гражданином Траси, назвал свое имя: Пьер Ламор – и, перейдя на английский язык, сообщил, что был когда-то в Америке. Штааль, чрезвычайно смутившись, по-английски объяснил, что сам он, собственно, родом из Канады. Пьер Ламор усмехнулся. Усмешка у него была такая же, как глаза: недобрая и холодная.
– Милостивый государь, – сказал он снова по-французски, – вы сейчас, вероятно, немало интересуетесь моей личностью. Если вы не в ладах с французскими властями, вас справедливо может тревожить вопрос о том, не шпион ли ваш покорный слуга. Если же, наоборот, – извините меня, – вы – шпион (чего я, разумеется, не думаю), то для вас существенное значение имеют мои отношения с французскими властями. Прошу вас не тревожиться понапрасну. Вы для меня – человек, очень мило и без всякой выгоды оказавший мне большую услугу, – это люди делают чрезвычайно редко. Вы не француз, хотя прекрасно говорите по-французски. Принимаю к сведению, что вы – американский гражданин Траси. Лицо ваше внушает мне доверие, а так как я не без основания считаю себя знатоком человеческих лиц, то никак не предполагаю в вас доносчика, даже если вы не американский гражданин и не Траси. Весьма возможно, что и Пьер Ламор – не совсем настоящее имя вашего покорного слуги. Теперь очень много так называемых порядочных людей находится по разным причинам в необходимости путешествовать под чужим именем. Я разоблачением этих людей не занимаюсь, ибо помимо всего прочего у меня есть другая забота. Не скрою от вас, хоть это, вероятно, внесет некоторый холодок в нашу приятную беседу, не скрою от вас, я неизлечимо болен, – не прилипчивой болезнью, милостивый государь, – и жить мне осталось, по всей видимости, очень недолго. Помнится, поэт, никогда ни о ком не пожалевший в жизни, величайший эгоист и циник литературы, писавший, по собственным своим словам, для публичных женщин, сказал: «Solamen miseris socios habuisse malorum» [133] (думаю, что вы понимаете по латыни, милостивый государь?); но я это утешение склонен считать весьма слабым – и близость собственной моей смерти не вызывает во мне особого желания сокращать жизнь дорогих «ближних». А потому вы можете быть совершенно уверены, что я на вас доносить никому не стану.
Весь этот длинный и гладкий монолог старик произнес очень уверенно и неторопливо.
– Позвольте, я и не предполагал, – сказал озадаченный Штааль.
– Жаль, что не предполагали, милостивый государь. Поверьте, в ваших интересах предполагать a priori [134] негодяя в каждом новом человеке.
Штааль минуты две не находил темы для продолжения разговора.
– Вы чем же больны? – догадался спросить он наконец.
– Не знаю, – ответил не сразу старик. – По-видимому, какой-то сложной (повторяю, совершенно не заразительной) болезнью разных органов: печени, желудка, почек, вероятно, чего-то еще. Один врач лечит почки и вредит этим желудку. Другой пытается излечить желудок и губит печень. Так ведь у них всегда. Лечить человека невозможно. Сегодня врачи объявляют вредным то, что вчера признавали спасительным. Медицина, как объяснял мне когда-то Гольбах (большой был шарлатан, а в этом он, кажется, не ошибался), медицина должна основываться на физике и на химии. Но на чем основаны физика и химия? Прежде, когда я учился, ученые были помешаны на флогистоне. Теперь Лавуазье, назло Сталю, отменил флогистон; однако никто из моих учителей не вернул мне денег, которые они, стало быть, у меня украли. Я утешаю себя мыслью, что лет через сто или двести будет опять флогистон или нечто в этом роде… Если таковы физика и химия, воображаю, что такое ятрофизика, ятрохимия или как там еще называют медицину… Правильнее всего было бы, разумеется, вовсе не ходить к врачам. Но так как лечение – одно из любезнейших удовольствий человека, то ради этого удовольствия приходится жертвовать здоровьем. Я лечился у всех врачей и теперь в Париже тоже непременно обращусь к знаменитостям. Кажется, лучшими докторами сейчас считаются Дезо и Пипле? Вот к ним и пойду, пусть травят меня каждый по-своему. Воображаю, как они ненавидят друг друга, эти самые Дезо и Пипле! – добавил старик, неприятно засмеявшись.
– Вы для того и едете в Париж, чтобы лечиться?
– Вопрос ваш основателен. Конечно, теперь только ненормальный человек может ехать без необходимости в дом умалишенных, именуемый Парижем. Ненормальный человек или еще, пожалуй, философ, желающий изучать людей в естественном состоянии. Бугенвиль для этого ездил на остров Таити. Зачем я еду в Париж? Видите ли, люди почему-то любят умирать там, где они родились, и я не составляю исключения. Рискую я, впрочем, очень немногим. При некоторой неудаче меня, во имя свободы, посадят в революционную тюрьму. Беда будет невелика. В тюрьмах теперь сидит аристократия породы и службы; скоро туда будет посажена аристократия ума и таланта. Мне, право, приятнее умереть в Консьержери, чем в скверной наемной комнате фламандского или немецкого лавочника, который будет все время явно и неприятно озабочен формальностями, связанными с моей близкой смертью. Разумнее всего, пожалуй, было бы (хотя я в этом не совсем уверен) использовать остающиеся мне дни для того, чтобы выследить и пристрелить, как собаку, Марата, Робеспьера или другого революционного негодяя – из тех, что покрупнее («Кажется, это агент-провокатор», – подумал, сразу насторожившись, Штааль). Какого-нибудь Лепелетье Сен-Фаржо совершенно не стоило убивать. Лепелетье был, разумеется, прохвост, как почти все революционеры, или вернее, как почти все люди; но прохвост он был довольно безобидный и уж, конечно, недостаточно знаменитый, а потому его убийца, покойный Николай Пари (тоже был молодчик не из лучших), наверное, не станет в истории рядом с Брутом или Равальяком. Убийце Марата, напротив, было бы обеспечено то, что принято обозначать нелепым словом: бессмертие. Но какого рода бессмертие, – на этот счет у меня большие сомнения… Не заключите, милостивый государь, из моих слов, – добавил со своей неприятной усмешкой старик, – что я принадлежу к так называемым шпионам-провокаторам и желаю вовлечь вас в преступную беседу.
– Вам было бы трудно, – ответил сдержанно Штааль, – я совершенно не согласен с тем, что вы говорите.
– Да я вас ни о чем и не спрашиваю. Я высказываюсь сам. Это, конечно, неосторожно, но жизнь давно сделала меня фаталистом. Под гильотину можно угодить и хваля революцию, и ругая ее, и совсем о ней не говоря. А в общем, революция, вероятно, отправит на эшафот больше революционеров, чем реакционеров. Я, впрочем, нисколько не реакционер. При старом строе тоже мерзавец сидел на мерзавце, а главное осел на осле. Только теперь все гораздо заметнее: произошло самое скверное из аутодафе – сожжение фиговых листочков. Люди чувствуют время от времени потребность скинуть с себя совершенно все цепи так называемой культуры. Очень может быть, что эта потребность вполне законна и для чего-то необходима природе… Нашу революцию в 1789 году дураки с восторгом называли бескровной; теперь они ее ругают, потому что она стала кровавой… Этакие ослы!.. Всякая революция по самой природе своей ужасна и другой быть не может. В душе человека дремлют тяжелые страсти: зависть, жестокость, тщеславие. жажда разрушения, да просто жажда зла во всех его формах. Закон, власть, государство только для того и нужны, чтобы сдерживать зверя железом. Этот старый распутный идиот – я имею в виду Жан-Жака Руссо – что-то лепетал об естественном состоянии людей. Вот бы ему теперь воскреснуть, – пусть бы полюбовался, а? Если человек на пятьдесят лет вернется к своему естественному состоянию, то мир превратится в окровавленную пустыню. К счастью или к несчастью, люди возвращаются к естественному состоянию не на столь продолжительное время. Им скоро и это надоедает. Но потребность стать дикарем неискоренима в человеке, и ей Господь Бог дает выход либо в форме войны, либо – гораздо реже – в форме революции. По природе война и революция совершенно тождественны, только первая привычнее людям и вызывает меньше удивления. Осуждать террор во время революции не менее глупо, чем осуждать убийство во время войны. Бескровная революция такая же смешная нелепость, как бескровная война…
– Есть разница между войной и революцией, – возразил Штааль. – Во время революции убивают не чужого врага, а своих соотечественников, людей своего народа.
– Полноте, милостивый государь, – возразил старик. – Поверьте, своих соотечественников, людей своего народа, убивают во время революции с гораздо большим удовольствием, чем внешнего врага во время войны. В гражданской войне ненависть много острее и жестокости всегда больше. Разница не в этом… Разница, если хотите, в другом. Революция гораздо безобразнее войны. В революции все антиэстетично: бой без знамен и без кавалерийских атак; вожди без шпаг и мундиров; грязная толпа без дисциплины, а особенно разливное море слова – и какого скверного, бесстыдного слова: я революционных газет просто не могу читать; каждая их страница мне представляется переложением Руссо, написанным малограмотной горничной… Но сердиться на революцию – все равно что сердиться на Лиссабонское землетрясение.