Николай Никонов
Орнитоптера Ротшильда
Николай НИКОНОВ
Генри БЕЙТС
ВОСПОМИНАНИЕ ПЕРВОЕ:
семейство парусников
В разных странах их называют по-разному: парусники, кавалеры, хвостоносцы, ласточкохвосты, фрачники, воздушные змейки, дракончики, — вероятно, имеются и другие названия, — я никогда не мог собрать их все. Наверное, это самые красивые и совершеннейшие бабочки в мире. О том говорит их трудноописуемая красота, одним им принадлежащее благородство форм, величина — почти все парусники крупные или очень крупные. Неожиданность их окрасок, непредсказуемое совершенство рисунка крыльев наводит на мысль о высших творениях ВЕЛИКОГО ХУДОЖНИКА. ВЕЛИЧАЙШЕГО ИЗ ХУДОЖНИКОВ, ВАЯТЕЛЯ МИРА.
И те, кто открывал новых представителей семейства парусников, бывали особенно поражены надземного вида созданиями, волею случая оказавшимися в их удачливом сачке.
Вот подлинная запись по этому поводу из книги Альфреда Рассела Уоллеса «Малайский архипелаг», поймавшего одного из новых представителей семейства на острове Баджан. Уоллес назвал ее Орнитоптера Кроезус (Крез).
«Красоты этой бабочки невозможно выразить словами, и никто, кроме естествоиспытателя, не поймет глубокого волнения, которое я испытал, поймавши ее наконец, когда я раскрыл ее черные с оранжевым и бриллиантовым блеском крылья!»
Парусники во всем мире — бабочки сравнительно редкие, хорошо прячущиеся, летающие быстро, как птицы, недаром самые крупные из них называются птицекрылы, или орнитоптеры, а самые изящные и утонченные не случайно называются графиумы (графы!). Ес, ть и в семействе парусников, чаще называемом по-латыни Папилиониды (Papillionidae), или просто Папилио, и еще представители титулованной «дворянской знати». Эта бабочка — барон. Барония, встречающаяся в Центральной Мексике, которую систематики считают самым примитивным простейшим видом парусников. Входят в семейство и странные горные бабочки алоллоны, мало похожие на настоящих парусников. У аполлонов нет «хвостов», как у парусников, летают они куда хуже, чем графиумы и орнитоптеры, окрашены с благородной бедностью — преобладает белый цвет, испещренный красными и черными пятнами. Но аполлоны так же редки, как и все виды Папилио, так же приводят в восторг коллекционеров и, как все виды семейства, ждут бережного отношения, внимания и любви. Не вызывает сомнения, что все семейство Папилио, или парусники, — драгоценное украшение природы Земли.
Впервые я познакомился с представителем этого замечательного семейства бабочек очень рано — едва помню себя — мне было, кажется, не более трех-четырех лет. Но удивительно ясно, яснее, чем вчера, сохранился
На теплом от солнца крыльце нашего дома, огромном и уютном, с парадной лестницей, где я любил играть и где впервые ощутил себя стоящим на ногах, а далее и ходящим, лазающим по ступенькам, я опробовал сачок. Синяя в голубизну муха. Гневно жужжала. Мой восторг — восторг ловца и охотника. Открытый сачок. И муха, растаявшая в ясности летнего дня. Холодок недоумения и освободительной ясности. Улетела? Но — небо! Но — солнце! Но сладкий запах вечного лета! Все со мной, как запах вымытого недавно крыльца со вкусом счастливого сохнущего дерева. И оранжевый сачок в своей озадаченной открытости…
В тот или не в тот день — этого я не знаю, но помню твердо:
А в дзенькающем, болтающемся, стучащем на стыках вагоне, я знал только, что мы
Лес и теперь еще со всех сторон окружает непомерно разросшийся город. В лес упираются микрорайоны. Лес остался площадями, островинами по окраинам и даже входит в них. Но что за лес?! Суховерхий сосняк, благоустроенный и прохожий, он соединяется в моем представлении с наглым вороньим карканьем. Тогда же он был и на окраине «Уралмашстроя» еще не окультуренный, не городской.
Мы сошли с трамвая, как будто в районе нынешнего кино «Заря», на остановке, действительно напоминавшей лесной разъезд, потому что отец мой, Григорий Григорьевич, человек удивительно неприхотливый, умел удовольствоваться малой малостью и даже очень радоваться этой малости, считал — дальше ехать не к чему да и незачем. Лес начинался чуть ли не у самой остановки. Пусть не шишкинский вековой, но все же сосновый. Все же — бор. Край вырубки. Опушка. Широкие свежие пни. И никто не высадился вместе с нами, потому что трамвай укатил дальше, на тот самый «Машстрой».
И отец уже очень радовался этому безлюдью, уже благодатно вдыхал новый для меня лесной воздух, вкусно закуривал любимую папиросу «Ракету» (самую, как узнал я впоследствии, дешевую из всех, какие были тогда. Потому, знать, и помню я до сих пор эти исчезнувшие давным-давно пачки с круглой луной и коричневой как бы бомбой, воткнувшейся в нее). Благодатно пуская по ветру голубой дымок, отец огляделся, а потом вpвалил на себя завязанную узлом скатерть с самоваром в ней, поднял бидон с водой (другой несла бабушка) и бодро зашагал к опушке. Он был одет в привычную полувоенную форму, фуражку «сталинку», брюки галифе и хромовые сапоги.
Я знал, что чаепитие в лесу решили устроить отец и бабушка, которая не признавала другого способа пить чай, как только из самовара. И все расcказывала мне, лучась морщинами, как раньше (а значит, до «гражданской») у них была лошадь, в лес ездили на телеге — самовар с собой и сами не пешком! То-то была благодать, и даже я, еще не ездивший никогда в телеге, на лошади, представлял счастливую сладость такой возможности.
Теперь роль телеги досталась трамваю, лошади, наверное, отцу — самовар, рюкзак, бидон — все на нем, бабушка с припасами вслед за ним, я же шел за руку с матерью, молчаливой, тяжелого склада женщиной, раздумчиво (если не скептически, так сейчас понимаю) смотревшей на всю эту поездку. Суету.
Так отчетливо помню — я обрадовался лесу и прежде всего поразившему меня необъяснимо-вольному, счастливосладостному, теплому, свежему, пахучему (простите за бедность слов, не могу найти тоньше, точнее!) запаху,
И вдруг я замер, как говорится, обомлел. Охотничий инстинкт заставил меня вспомнить о сачке! По краю-кромке пня, там, где желтая и фиолетовая плоскость его, словно с кольцами-морщинами и трещинами на чьем-то погруженном в безнадежную думу челе, переходила в красноватую и серо-седую кору, медленно двигался (или сидел?) огромный — так показалось — невиданно прекрасный ямчато-золотой по крыльям и даже словно со светящимися золотыми глазами жук! Он странно подходил к пню, был заодно с ним, словно родился от пня. (А так оно и было —
Я чувствовал, что она была только первоосновой меня, природой, меня породившей и такой же понятно загадочной в своей монолитности, своих улыбках, своем молчании-понимании и даже непонимании моих мыслей и поступков. Она была мной, но уже
Отец очень отличался от матери. Он был
Если бывает первое пьянение без вина, я именно
Пили чай. Из самовара. Здесь он был явно живой. И весело цедил кипяток в эмалированные кружки. Это сейчас я пью из дулёвского расписного, как жар-птица, бокала. Тогда в лесу была со мной моя вечная сине-зеленая кружка с щерблеными краями, где пробовал я свои молодые неровные зубы. Пили чай из самовара, тихо шумевшего, довольного поездкой, — никак и для него редкое развлечение — струившего голубой и тленный чад сгорелых шишек. Пили чай. И отец хвалил лес, день, погоду, лето, самовар. На лице отца, схожем с бабушкиным, был блаженно-счастливый пот, который так и холодит и студит лоб после каждого глотка (с сахаром вприкуску) и еще с бабушкиной стряпней, с этими вялыми, но вкусными, когда разжуешь, капустными пирожками. Это было уже чисто земное наслаждение, и в него я ушел, отхлебывая чай, рассасывая сахар, опираясь на толстое материно бедро, надежно бывшее со мною рядом. Пили чай. Но отец, вдруг и внезапно отставляя кружку, настороженно всмотрелся куда-то в даль опушки уже совсем другими глазами охотника и, поднимаясь с колен, крикнул: «Глядите-ка! Махаон ведь?! Махаон!» Он произнес эти слова так восторженно-жадно, что я тотчас понял, а может быть, и понял-увидел, что МАХАОН — это большая, очень большая,
Я тоже хотел бежать за отцом, за бабочкой. Но мать не пустила своей властной рукой. К тому же отец — было видно — уже возвращался, мелькал среди сосен, а подойдя, встряхивал черной, курчавой, грузинского типа головой, смеясь глазами, сказал: «Не мог догнать! Здорово летает! И откуда он здесь? Ведь — ма-ха-он! Редкость! Благородный! Да и сачком этим… Разве поймаешь…» Он бросил его пренебрежительно в траву и опять было принялся за чай. Но махаон, видимо, растревожил отца. Родил какие-то воспоминания и, отставив кружку, отец вдруг начал рассказывать, как жил два лета подряд на даче у купцов Чуваковых на берегу Исети и как научился собирать коллекции. Учили его тоже жившие там братья-погодки — гимназисты Самойловы. Николай, Алексей, Андрей, Петр. «Четверо было, — сказал отец. — Из дворян. Умные были. Начитанные… Ну, — воспитание… Они и научили бабочек собирать… Жуков… Хорошие ребята были». Отец помолчал. Потом неожиданно, наливая чай и как-то глядя в сторону, добавил: «В гражданскую все погибли. С Колчаком были… Последнего… Петю… Петра… Здесь расстреляли… Губчека. Белые они. Юнкера».
Отец мой служил в Красной Армии. Пошел добровольцем и часто об этом рассказывал. С махаона отец опять перешел на эту
Махаон исчез. Но и весь этот лес, которого давным-давно нет, разве несколько полувысохших вершин за оградой чудища-завода, все напоминает мне, едущему мимо, тот июльский день, земляничный туманный воздух и еще молодую (молодую тогда и впрямь!) чистую Землю. Она осталась во мне такой, останется навсегда, до конца. Нет леса. Нет матери. Нет и отца. Давным-давно нет бабушки, Нет, конечно, и даже в потомках той быстрой бабочки, свободной и словно отстоявшей свою свободу. О, как она уворачивалась от сачка! Как испуганно торжествовала, уносясь от посрамленного человека, вздумавшего ее поймать. Бабочка. Ма-ха-он! Еду асфальтовым проспектом. Слева до горизонта завод, справа — кирпичное, бетонное многоэтажье. Кинотеатр «Заря». Катится вдоль линии поток машин — легковушки, грузовики, краны, тракторы-тягачи. Все они текут туда, словно к видениям прошлого, где еще чудятся-вспоминаются мне, присоединяясь к вечно реющему свободному махаону, вырубки, пни, бараки, землянки, лошади и телеги, сваи, люди в лаптях и ватниках оголтело, самозабвенно копающие, строящие тоже, наверное, с постоянным миражным видением перед собой новых цехов, новых труб, от которых ждали и жаждали нового невиданного счастья и блага. Ждали. Но уже брезжил тогда страшный год, обозначенный в истории двумя цифрами: тройкой и семеркой. И другие годы за ним, не менее тяжелые военные, послевоенные… Жаждали чуда и блага. Чуда и блага. Братья Самойловы: Коля, Алешка, Андрюша, Петя. Собирали бабочек и жуков по лугам у чистой рыбной тогда Исети, где летал махаон, пойманный моим юношей-отцом. «Попов! Попов не щадите, ребята!»
Как странно все это присоединяется к вольно реявшему и улетевшему от нас махаону.
Орнитоптеры
(авторская справка)
Бабочки рода Орнитоптера (птицекрылы) принадлежат к крупнейшим и красивейшим видам семейства парусников, а теперь еще и к исчезающим редчайшим бабочкам мира. Все они принадлежат к подсемейству собственно парусниковые, в которое объединяется большинство видов папилио и составляют трибу (объединение близких родов) тройдесовые (Troidini) с родами Эвриадес, Крессида, Паридес, Атрфанеура, Пахилопа, Тройдес, Трогоноптера, Орнитоптера и Баттус. Все роды, за исключением Баттусов и Эвриадесов, индо-австралийского происхождения. Роды Баттус и Эвриадес принадлежат к южноамериканским бабочкам. Остальные составляют самую ценную часть фауны чешуекрылых юго-восточной Азии, Малайского архипелага и особенно острова Новая Гвинея и Сев. Австралии. Остальные виды представлены на островах Океании. Прежние классификаторы объединяли этих бабочек в один род с Папилио, и красивейший вид, допустим» Трогоноптера броокиана именовался как Папилио броокиан, или Орнитоптера броокиана, как подрод. Видов собственно Орнитоптер теперь по систематике немного. Они к тому же еще и спорны, ибо похожи друг на друга. Даже в пределах одного четко установленного вида имеется множество вариантов и подвидов, связанных главным образом с островной изоляцией, которая приводила к видообразованию.
Орнитоптера Ротшильда
— Альфред, расскажи, пожалуйста, как ты добыл самку орнитоптеры Александры? — спросил я у Рассела, когда мы вернулись поздним осенним вечером с дальней прогулки за девонширскими окаменелостями. Целый день под промозглым западным дождем, то сеющимся, как легкая немецкая дробь «дунcт», то переходящим в липкий туман, мы бродили вдоль обрывов по осыпям и скальным обнажениям вдоль русла реки, кололи сланцы молотками, ворошили ломиками, вглядывались в изломы, в слои пород, прихотливо изогнутых, смятых и нагроможденных земными силами, а теперь открытых взору рекой. Здесь были слои древней и древнейшей жизни, и, честное слово, я всегда чувствовал какой-то священный восторг и как бы трепет во время этих разглядываний. Отпечаток растения, контур раковины, нечто вроде оттиска медузы или какой-то древнейшей морской диковины. Следы жизни! И какой жизни! Столь давней, что все проповеди о творении казались наивной сказкой. И в то же время лицо божественного величия было здесь слишком очевидным, чтоб предполагать, что работало одно лишь творчество природы, пусть миллионы лет, пусть миллиарды, громоздя друг на друга пласты давно прошедшего времени. Тайна рождения жизни… Она явно уходила куда-то вглубь. Или жизнь вечно продолжается и принеслась к нам откуда-то из космоса, чтобы развиться в земные формы? Здесь были строки этой жизни, и мы с Альфредом так любили искать их, вглядываясь в пласты до ряби в глазах. Мы наслаждались поиском. Дело в том, что в мокрый день искать окаменелости гораздо лучше. Влага дождя проявляет и и как бы оживляет поверхность камня, и тогда становятся виднее включенные в сланец раковины моллюсков, оттиски растений, следы древних костей и иные останки, на сухом камне едва заметные. Найдя такой след жизни, мы бережно добывали его, стараясь не повредить и обработать с величайшим усердием. Наши поиски сегодня были удачны. Я добыл несколько экземпляров некрупных трилобитов, одну занятную раковину неописанного вида и какое-то подобие отпечатка пальмового листа, хотя пальм в истинном смысле в девоне не могло расти, и это был, вероятно, гигантский хвощ, саговник или даже просто кусок стебля болотного растения. Альфреду же повезло, как всегда, больше. Он был необычайно везучий человек, в этом я не раз мог убедиться, когда мы коллекционировали на Амазонке и ее притоках. Мы уходили на экскурсию вместе или порознь, и он всегда возвращался с такими уловами насекомых, найденных моллюсков, пойманных ящериц и лягушек, подстреленных птиц, собранных где-то орхидей, что я только бледнел от зависти. Только Альфред мог раздобыть где-то редчайших и красивейших жуков, вроде усача-арлекина или жука-геркулеса, мог спокойно показать мне новый вид прекрасного парусника, он добывал чудовищной величины жуков-златок, блестевших, как червонное золото, или наземных улиток с изумрудными расписными раковинами. У него был нюх на поиск редкостей. И, повторю, он был страшно везучий. Лишь один раз судьба испытала его, когда он заболел жесточайшей лихорадкой и вынужден был покинуть Амазонку после четырехлетнего странствования. Корабль, на котором он плыл в Англию, попал в шторм, на судне произошел пожар, и оно затонуло. Альфред с несколькими товарищами десять дней скитался по океану, пропали коллекции и дневники, но и здесь он оказался везучим, лодку заметили, и Альфред спасся. Корабль доставил его на родину. А уже через два года мой друг отправился на Малайский архипелаг. Везучий? Даже чересчур! Подумайте сами: прожить
Вот и сегодня он обставил меня, как мальчишку. Его зоркие глаза обнаружили в отложениях древнего моря две чудные раковины, похожие точь-в-точь на очень редкий и ныне еще встречающийся в Индийском океане моллюск Наутилус помпилиус[2] — гигантскую тигровую катушку. Как было тепло тогда, в девоне, здесь, какой океан плескался на месте Британских островов! Иногда меня посещает дерзкая мысль — не вся ли суша в те времена была покрыта водой, и планета наша казалась огромным водным шаром? Представьте это зрелище? Безбрежный сплошной океан!
Нагрузив нашими тяжелыми находками взятые с собой корзины, мы едва выбрались на дорогу, где уже ждал нас слуга с повозкой, и покатили на виллу Альфреда, скорее похожую на филиал Британского музея. Альфред построил себе в Годальминге новый дом и создал здесь своего рода палеонтологический, зоологический и этнографический заповедник, а в дополнение к нему ботанический сад, где содержалось свыше тысячи видов растений: орхидеи, суккуленты, кактусы, собрание пальм и прекрасных пестролистных растений. Я забыл сказать, что он необычайно трудолюбив, трудолюбив до самозабвения. Его день начинается до рассвета, а спать он ложится подчас далеко за полночь. 4–5 часов сна, и он снова на ногах? снова бодр, жив и весел. Я никогда не видел Рассела унывающим или праздным.
Теперь мы сидим в гостиной у камина в ожидании ужина. Сейчас подадут грог, который будет как нельзя кстати после нашего целодневного скитания под дождем. Моя брезентовая накидка все-таки насквозь промокла, и теперь меня познабливает — здоровье мое не из лучших, с тех пор, как за одиннадцать лет жизни на Амазонке я переболел тропическими лихорадками, и по временам, особенно осенью, они дают о себе знать. Альфред же весел и оживлен, ему словно кет его шестидесяти пяти, и я по виду его знаю, сегодня он преподнесет мне какой-нибудь сюрприз.
— Дружище! — говорит он, принимая с подноса слуги стакан с грогом и прихлебывая из него с видом оголтелого гурмана. — Дружище! Пей грог, Согрейся… Грог — лучшее средство от всех простуд. А я расскажу, как добыл орнитоптеру Ротшильда, потому что Викторию и Александру я покупал у туземцев и не знаю, как они их ловили. А Ротшильдиану я добыл сам, как в свое время и Креза, и Посейдона[3]. Ты, конечно, в курсе, что Ротшильдиана водится лишь на Новой Гвинее и что хотя она и не самая крупная из птицекрылок, но очень трудная находка, летает она быстро, держится высоко, и особенно трудна для добычи самка. Ведь у орнитоптер на одну самку приходится, может быть, сотня самцов, и самки значительно крупнее. Черт побери, не хотел бы я оказаться на их месте в борьбе за красавицу! Орнитоптеры Ротшильда, по моим сведениям, чаще встречались не на побережье, где их как бы замещает тоже прекрасная и некрупная райская орнитоптера[4], а в болотистых лесах между вулканическими хребтами. На побережье, где я коллекционировал, ее нигде не было. Но — забираться вглубь… — он снова отпил из стакана и шутливо возвел глаза к потолку, — прекрасный грог, согревает, как живая вода. — Забираться вглубь… Это же Новая Гвинея! Это черт знает какой неисследованный мир, вторая Амазонка, хоть там и нет такой громадной реки. Реки есть, их много, и они широкие, быстрые, но, конечно, ни в какое сравнение не идут с Амазонкой, однако если на Амазонке в общем-то вполне безобидные кайманы, на Новой Гвинее водится гребнистый крокодил, а это страшилище достигает до сорока футов (10 метров) длины и может опрокидывать даже лодки. Это, впрочем, единственный опасный хищник на Новой Гвинее. О, Генри, как я жалею, что ты не побывал на этом острове-материке! Бабочки его просто потрясающи! Причем не обязательно парусники, здесь столько прекрасных нифалид, белянок, сатиров, расписанных всеми цветами радуги. Какие здесь жуки-рогачи! А птицы! Особенно райские! Попугаи. Лори, какаду! А орхидеи, особенно ванды, целогины и дендробиумы, последние просто великолепны, ибо есть громадные, как тростник, и крохотные, но с прелестными голубыми цветами. А на каком еще острове такое множество эндемиков, не встречающихся больше нигде? В сущности Новая Гвинея, так же как Борнео и Суматра, — это материки девственного леса. И к тому же она совершенно не исследована. Я знаю о путешествии русского Маклая, но что может сделать там один человек?! Живи на острове хоть всю жизнь — все бесполезно. Это чувство не покидало меня, Генри, во все дни скитаний по Малайскому архипелагу. Бог мой! Какие леса, какие животные, насекомые, растения, которые я так бы хотел привезти сюда, в Англию. А океан? Помнишь, на Амазонке мы были потрясены этим сумасшедшим буйством жизни? Высотой и многоярусноcтью леса? Но на Новой Гвинее! Святые Губерт и Патрик! Какие там стоят дебри, какой нетронутый лес! Бывало, я часами торчал перед каким-нибудь гигантом, уходящим невероятно высоко, в самое небо, еще обвитом снизу плющами, асплениумами и неведомыми мне пестролистниками, и видел, как высоко-высоко вверху гнездятся новые прекрасные папоротнички, бромелии, свисают орхидеи с гроздьями цветов и кружатся великолепные бабочки, совершенно недосягаемые — мне думается, что там есть виды, никогда не спускающиеся на землю. Я думал, как прав был Гумбольдт, когда писал, что для исследования всего только одного дерева из дождевого тропического леса нужна целая жизнь нескольких натуралистов. А какие там болота! Растительность в болотах достигает максимума разнообразия и красоты. Десятки видов болотных пальм, ползучие каттлеи, ароидные с драгоценными серебряными узорами на листьях, опять папоротники, орхидеи, саговники. А в реках заводи гигантских голубых кувшинок! Как-то не верится, что в таких лесах нет крупных четвероногих, кроме вездесущих диких свиней, и нет крупных птиц, кроме таких редких и скрытных казуаров. Но бабочки перекрывают все. Уверен, что там еще есть неведомые парусники и даже из числа самых крупных. Орнитоптер папуасы знают и даже ценят. Их переливчатозеленые крылья модницы-папуаски втыкают в прически. И ты не поверишь, Генри, я видел в шерстистой шевелюре одной такой дамы крыло бабочки едва ли не в полфута! Одно верхнее крыло! Значит, даже Александра, самая большая из орнитоптер, меньше ее. А каких размеров должна быть сама? Такой гигантской бабочки я даже представить не берусь. Помнишь, на Амазонке я выпалил дробью по бабочке, приняв ее за куропатку? Это оказалась действительно крупнейшая бабочка в мире, совка Физания Агриппина. Она известна всем энтомологам и не только энтомологам, но крыло в прическе женщины подтверждает, что в дебрях Новой Гвинеи водится действительно гигантская орнитоптера[5]. Но вернусь и расскажу, прости, дружище, я вечно увлекаюсь и меня заносит, как пьяницу… К тому же отличный грог! Так вот, орнитоптеру Ротшильда я добыл также из ружья. Я увидел ее кружащейся на большой высоте, в кроне дерева, усеянного какими-то желтовато-белыми и розовыми цветами. Там все кипело от летающих насекомых. Там были и бабочки, но орнитоптеру я сразу узнал, она планировала, как бумажный дракончик. Ружье было заряжено бекасиной дробью, которой я всегда стрелял мелких птиц, и я, не раздумывая, выпалил наудачу. Ты можешь представить мой восторг! Орнитоптера, кружась волчком, спустилась, как сияющий китайский веер. Она упала поблизости и, когда я ее нашел, самое удивительное — на крыльях было всего две крохотных пробоинки, которые я незаметно подклеил при препарировке. Почти идеально целый экземпляр орнитоптеры Ротшильда! Самец. Ты знаешь, что и самцов этой красавицы в коллекциях знатоков не густо. Что же говорить про самок! С самками орнитоптеры Ротшильда было посложнее. Они вообще казались несуществующими, если б я не знал точно, что они есть. Вот точно так, как сам Ротшильд рассказывал о добыче самки парусника Папилио Антимахус в Западной Африке. На Новой Гвинее я жил в течение нескольких месяцев. Я уже собрал огромную коллекцию прекрасных жуков: златок, бронзовок, навозников, рогачей, — рогачей особенно, — ты знаешь, с какой неохотой я расстался даже с коллекцией дублей, которую продал господину Саундерсу. Там было почти 100 жуков, из них более половины, вероятно, новые виды.
Мой друг встал и заходил по гостиной. Он казался взволнованным. Я знал, что Рассел крайне болезненно переживал продажу своих коллекций.
— Так вот, Генри, подходило время моего отъезда с западного берега Новой Гвинеи. Климат был очень тяжелый. Силы мои уже на исходе, ведь шел восьмой год моего проживания в тропиках. Здесь я к тому же опять заболел, и меня вечерами порядочно потряхивало, а хинин, сам знаешь, палка о двух концах. Он бьет по лихорадке и по тебе. Я чуть было совсем не оглох от этого снадобья и был весь желтый, как малаец. И вот когда я уже возился с упаковкой моих коллекций, тщательно заделывая ящики от термитов и муравьев, — мне вовсе не хотелось привезти в Англию хитиновую труху, — господи, сколько они у меня съели, а больше того испортили собранных с таким трудом экспонатов! А термиты грызут и хитин! ко мне явился папуас из селения в глубине леса, где жили двое отважных немецких миссионеров. Папуас принес мне экземпляр чернохохлого какаду. Такого попугая в моей коллекции не было, и я принял его с восторгом. Я хорошо вознаградил охотника, покормил его, и когда он, наевшись, достал свой бетель, смешал его с известью и принялся жевать эту странную жвачку, я спросил, где водятся такие попугаи. Он ответил, что попугаев таких «много-много». И он знает это место. Оно «близкоблизко». Что для коллекционера один экземпляр? Генри! Я загорелся, как порох, и решил добыть чернохохлых какаду. Папуас сказал, что в те места есть дорога. Представляешь?
Слуга принес нам ужин. Зажег свечи. В камин добавили угля. И запивая паштет хорошим английским элем, я думал, припоминал и собственные путешествия, казавшиеся теперь далекими и легкими. Как удивительна человеческая судьба! Можно ли, с точки зрения здравомыслящего, ради каких-то пусть очень редких и красивых существ: жуков, бабочек, птиц, орхидей ехать на край света, рисковать жизнью, всем, что у тебя есть, забираться в такие дебри, что жутко вспомнить, годами жить там, томясь тоской по близким, по Англии, по ее милым сердцу пейзажам, дорогам, дубам, лугам и фермам под черепичными крышами, даже по прохладным ее дождям и ветрам, но все-таки терпеливо изучая тот чуждый и роскошный мир всесильного Творца, который дарит нам наслаждение в его открытии. И еще я думал, что, живя теперь дома, в Англии, я так же, как мой друг, подчас с тоской вспоминаю те далекие страны, моря, леса и острова. Как странно устроен человек, и особенно натуралист. Его стремления к познанию безграничны.
ВОСПОМИНАНИЕ ВТОРОЕ:
шиповник
Шиповник. Его нежно-розовые простые цветы с пятью лепестками, представлявшиеся мне голубыми (объясню почему) я узнал в самом раннем детстве. Как-то в воскресенье утром, а правильнее сказать, опять в «выходной», к нам явились гости: тетка, сестра отца, яркая манерная женщина-брюнетка с бровями в ниточку, считавшая себя художницей (тетя Зоя) и ее муж, следовательно, мой дядя, лысый весельчак с яйцевидной головой и ухватками неистребимого жизнелюба (дядя Вася). Там, где появлялся этот мой дядя, тотчас воцарялась атмосфера праздника, т. е. веселья, смеха, шуток, женского визга — дядя Вася словно носил с собой эту атмосферу, и все немедленно включались в нее, любили его, подчинялись ему, — все без исключения, а я, наверное, особенно, потому что не сводил с него зачарованных глаз, хоть дядя по моей младости и не уделял мне большого внимания, просто был веселый человек и даже смотреть на него было как-то весело.
Речь дяди Васи пересыпалась обычно какими-нибудь прибаутками, поговорками, присказками, какой-нибудь не слишком грубой «похабщиной», как называла его словоизлияние моя щепетильная мама, и даже незлобивой руганью. Дядя служил раньше, как говорила бабушка, в «гепеу», потом в «энкаведе» и в милиции, потому являлся к нам часто в военном, а перед войной в синей милицейской форме и в каске с двумя козырьками — «здрасте-прощайте», так он с хохотом называл ее сам, водружая каску на лысую голову. Впрочем, в этой каске, в гимнастерке с голубыми «шпалами» в петлицах, в ремне с портупеей он мог выглядеть и весьма внушительно, вся эта военная и как бы опасная по тем временам форма очень шла к нему, но как-то не считалась ни строгой, ни грозной. Просто без нее дядя Вася не был бы дядей Васей. Особенностью этого человека была еще привычка употреблять какую-нибудь смешную или малопонятную фразу — она была будто рефреном к его речи, вставлялась кстати и некстати, к месту и не к месту, и не она ли — фраза — настраивала всех на этот веселый смешливый лад.
Вот и тогда ясным июньским утром, отворив ворота, озадачивая трех наших собак (собаки на него не лаяли!), улыбась всем (и им тоже) своей дурашковатой и сердечной улыбкой, дядя уже кричал отцу, занятому тщательной укладкой свежеколотых дров:
— Григорей! (так он звал моего отца чаще всего) Гриша?! Кончай ты эту (тут далее непечатное и притом с особым дядиным «перевертом»). Нашел куда время девать… А? Григорей, я знаешь какую фамилию тут вчера в кино слыхал? А? — Туненетти! Ххо-хо-хо! Туненетти, Григорей, а? Ххоо-хо-хо! Где Лена? (это моя мать), Лена где? Туненетти… Григорей? Мы счас знаешь куда? Нет? Мы счас все за шиповником. Шиповник, понимаешь ты, цветет, туненетти! Вот Зоя мне сегодня говорит: Ты, говорит, Василий, давай, собирайся. Едрена корень… Кончай все. Поедем за город. Шиповнику надо набрать, из его чай — туненетти! Зоя говорит. От печени, и от всего! Счас же все кончай! У меня машина. Легковушка. Ну, зас… я, конечно, но — бегает. В своей, в легавке взял. (Дядя, повторю, не стеснялся ни в деяниях, ни в выражениях. Приходя к нам, чаще всего слегка «под турахом», то кричал, что он… самый свежий мужчина в Советском Союзе, то пел блатную, тогда распространенную «Мурку» (А тты под-шухари-ла, Высю на-шу ма-ли-ну!), то фокстрот «У самовара я и моя Маша», то хватал старую нашу кошку — звали Муська — и прямо из пузырька мазал ее валерьянкой, приговаривал: «Чтоб была ты
И действительно, спустя полчаса мы — отец, мать, я и тетка, уже сидели в машине на мягких кожаных подушках. Машина кажется мне роскошной, невиданной, Я счастлив так, что не могу этого выразить. Ведь я впервые, первый раз в жизни, еду на
Город тогда (до войны) был еще не велик. Еще не пристроилось к нему никаких Эльмашей, Химмашей — и вот мы уже за окраиной, за какими-то домиками, где держат во дворах коз и коров, а на кухнях обязательно живут-тикают часы-«ходики» (почему у меня такое сопоставление и сейчас, когда «ходики» найдешь разве в музее, да какой музей будет хранить?). Мы за окраиной, в березовых перелесках и полях, вдоль по течению Исети, и вот наконец остановка у подножья невысокой каменной горы, близ берега, где когда-то был, видимо, карьер, ломами добывали камень-плитняк, которым мостили тротуары (где теперь такие из квадратных, метр на метр, отшлифованных ногами прохожих плиты, где видны, особенно после долгих летних дождей и после коротких майских ливней желтые полосы и прожилки кварцита, а то и неясный след какой-то давным-давно миновавшей жизни? Где теперь такие плиты?). Карьер был забыт, давно заброшен, осыпь гранитных глыб заросла малинником, мелким березнячком, осинками, где-где даже ярко зеленел молодой сосняк, что может быть лучше молодых крепеньких сосенок и елочек, так
С детства я болезненно неравнодушен к запахам. Люблю их разные, от запаха пахотной земли, навоза и скотного двора до запаха, скажем, солнечных клейких березнячков в начале июня, который дала мне понять мама. (Мы пасли с ней трех наших коз в березнячке на пустоши за пригородом, и когда я спросил, чем так хорошо пахнет, мать без объяснений сломила мне веточку березы и поднесла к лицу, дала мне даже пожевать горько-клейких листьев-листиков, из которых источалось это сладостное дыхание лета, и я еще запомнил красного лакового жучка, что полз по сорванной веточке, упал мне на колени, а потом, полежав немного, оправился, пополз, блестя, и вдруг будто взорвался, растрои́лся, подняв эти крылышки, — улетел). С тех пор, наверное, я так вещественно люблю запахи жизни: нежно пьянящий изысканный аромат чайных роз, молодой холодный запах сирени, ванильную сладость орхидей, но еще, быть может, более ценю простые запахи полевых цветов, дикой конопли, полыни, ромашки, скошенного сена — запах срединной России, ее косогоров, суглинков, хлебов и просторов. Он сливается в моем представлении с запахами платьев, таких же простых, незавидных, как бы деревенских и сельских девочек, их сарафанов, платочков, горячих подмышек, теплых, нагретых лучами спин, ветровых волос и сухих, целованных только ветрами, губ. Все это было и не было позднее… Прости меня, читатель, но только с цветами, ветрами, растениями, природой вообще, воспринимаю я и часто отождествляю женщину и женскую красоту. И, может быть, даже тогда очень смутно, неясно-невоспринимаемо разумом я понял внезапно хлынувшую на меня
— Григорей?! Лена? Зоя! — Вот сколько шиповнику! Бери-собирай! «Взять у природы — наша задача!» А? Тту-нетти!! Х-хо-хо!
Дядя, блестя яйцевидной лысиной, вытирал ее всегда сильно наодеколоненным платком (любил духи и от него всегда ими пахло), уже шагал к горе, прорывая сапогами дорогу в густой поросли нетронутых цветущих горошков. Он был в парусиновой гимнастерке, подпоясанной широким ремнем, так же, как мой отец, в синих галифе, только у дяди на ремне, в кобуре был наган. С наганом дядя не расставался! Было время
Все занялись сбором этого благоухающего шиповника, которого тут было действительно видимо-невидимо. Отец мой, человек донельзя предусмотрительный и осторожный, советовал мне и матери не лезть в гущу, смотреть под ноги, а на камни ступать осторожно. В камнях могут быть змеи. И хоть он не напугал таким заявлением не слишком робкую дородную маму, меня озадачил, и сперва я, даже с ознобом в спине и в руках, все поглядывал в расселины валунов, ожидая, вот выглянет оттуда гибкая и черная змеиная шея с пронзительными клюющими глазами. Не знаю даже, куда я больше смотрел, на цветы или на камень. Но постепенно испуг мой пропал, как бы растаял, никаких змей тут не было, и я принялся, может быть, даже с жадностью, обрывать розовые (они все-таки розовые!) нежно благоухающие теплом, летом, зноем и ярким небом лепестки и клал их в свою маленькую корзиночку.
Время от времени я посматривал, где ходят отец и мать, да слышал голос дяди:
— Зоя? Григорей? Вот место я нашел! А? Тту-не-нетти!
Но чем больше я собирал цветочные лепестки, тем меньше хотелось мне их обрывать. Они были такие нежные, хлипкие, беззащитные, хотя сам шиповник был дико колюч, серел и топорщился словно несбритой щетиной. Цветочки же без ропота подчинялись моим пальцам, и на месте только что доверчивого розово-голубого венчика оставалась как бы обгрызенная чашечка — сердцевина, а куст, только что сиявший над серым камнем ярко-праздничной россыпью цветов, становился (или оставался?) ободранно-жалким, пусто скучным и будто безглазым. Моя детская жадность утихомирилась. Все меньше обрывал я цветки, все больше смотрел на них.
И тут только я понял, что гора просто кипела жизнью, никогда не виданным мною многообразием природного бытия: бабочек, вообще всяких летающих, кружащих, жужжащих и роящихся насекомых — мух, цветочных ос, пчел, стрекозок, жуков, но больше всего бабочек, бабочек, бабочек! Я впервые увидел такое их богатство — коричневых, пестреньких, белых, желтых и желтоватых, малиновых, красных, голубых. Иные бабочки были, как новый шелк, идущий на пионерские галстуки, другие казались кусочками бархата, третьи были, как оранжевые огоньки. И все это кружилось, порхало, перелетало, носилось над цветущими кустарниками, кружилось и вращалось, гонялось друг за другом, совсем как мы, дети, и даже, притихнув, соединялось, сдвигалось, а в этом было что-то странно неразрывное. Я никогда и представить даже себе не мог такого количества живых существ на сравнительно небольшой площади. Теперь, полвека спустя, я могу лишь горестно сказать: жизнь природы истощилась, померкла уже в сотни раз — и это всего за полвека!
Но тогда еще шли тридцатые годы истекающего ныне века и тысячелетия. И Земля еще была
Жизнь кипела. Кроме бабочек я обнаружил на цветах шиповника еще больших золотых или бронзовых коренастых жуков и жуков полосатых, похожих на шмелей, опасных с виду. (Восковик перевязанный и бронзовка медная, или бронзовка золотая, или бронзовка мраморная, она же «мрачная» — Из моих более поздних и капитальных энтомологических познаний!) Цветок шиповника с такой бронзовкой сверкал, как дивное ювелирное украшение. Жук, словно кованый или отлитый из золота! Помню, как я схватил его, зажал в кулаке, его колючую ворочащуюся твердость. Наверное, с такой жадностью я никогда бы не схватил подлинное золото, какой-нибудь там
Почти тотчас послышался вопль тетки. Крики: «Змея! Змея!» Я помчался туда в ожидании, предвкушении нового события и существа еще не виданного. Однако тетка лишь божилась, что вот только что едва не наступила на «громадную! Вот такую! Ах, — какой ужас! Я вся дрожу…» Ее манерные брови-ниточки казались воздетыми выше лба, а навыкате глаза излучали томную тревогу только что миновавшей
Все приостановились. Дядя, взяв какую-то палку, обследовал валун, на котором змея была (или почудилась мнительной тете). Отец мой, насуровив морщины, готов был тут же затоптать откуда-нибудь появившуюся змею. Тетя, отбежав, все еще стояла, держа руки ладонями перед собой, как бы обороняясь или готовясь обороняться от привидения-невидимки. И на всю эту полунемую сцену с улыбкой спокойного всезнания смотрела мать, к которой я прислонился, как к самой надежной защите. Я не испугался, просто смотрел.
Дядя с палкой, вначале даже расстегнувший свою грозную коричневую кобуру, — вдруг понадобится наган! — в конце концов махнул рукой, бросил палку и, оборачиваясь к нам, как к зрителям, развел руками: Туненетти! (что означало — никого он не увидел). Он застегнул кобуру и начал слезать с валуна. Но тетка, стоя все еще в этой же позе перепуганного зайца с руками у груди, крикнула: «Нет-нет! Вася! Она там!» — при этом тетя Зоя, не отнимая рук, подрыгала кончиками пальцев в сторону еще какой-то щели сбоку от валуна. И послушный дядя, снова взяв палку и на этот раз уже не собираясь тревожить свой наган, сунул палку в щель под плиту и, шуруя ею взад-вперед, начал приговаривать: «А, ту-не-нет-тии, а ту-не-нет-ти!» — наконец, бросив это занятие вместе с палкой, снова развел руки: «Никого там, Зоя. Никого нет. Туненетти!» И все решили, что пора прекратить сбор, спуститься к реке, попить чаю, заваренного этим шиповником, и ехать домой.
Надо ли писать, что был костер на берегу под горкой. Пахучий дым, золотые угольки, летящий пепел в глаза. И чай, который, вопреки ожиданиям, оказался совсем невкусный, пахнущий вовсе не розой и не шиповником, а чем-то приторным, вроде помады и кольд-крема, каким мажутся подвялые женщины. Рядом со мной сидела тетка. А дядя пил чай. Кричал «Туненетти»! Хватал за бока то тетку, то мать, вытирал лысину платком. Вдвоем с отцом они выпили бутылку черного вина «Кагор». И были наверху блаженства. На обратном пути лихач-дядя так гнал «газик», что мать, женщина неробкая, белела лицом. Тетка кричала: «Василий!! Не дури!»
— Туненетти! — отвечал дядя, не сбавляя скорость (никакой инспекции, никакого ГАИ тогда не было, да он ведь и сам был милиция, «гепеу», «энкеведе» и, следовательно, никого не боялся).
Отец мой, сидя рядом с дядей Васей, все говорил, что вот лето началось, шиповник цветет дружно, по всем приметам должна быть хорошая рыбалка. Раз «шиповник цветет — значит, окунь клюет». До сих пор не могу я соединить в одно два этих разных явления. Шиповник и окунь. Разве что оба — колючие. Отец был большим знатоком и ценителем всяких примет, пытался наставлять и дядю. Совершенно впустую, потому что дядя Вася ни рыбаком, ни охотником никогда не был. Я знал, что завтра дядя Вася уже будет на работе в огромном угловом здании с решетками на нижних окнах и суровыми красноармейцами в шлемах, с винтовками, прогуливающимися вдоль этих окон по тротуару. Дядя Вася никогда и ничего не говорил об этой своей работе. Лишь тетя иногда жаловалась матери: «Василий даже ночевать неделями не приходит».
Кругом тогда были «враги народа». Вот почему, глядя на дядю сбоку, я видел в каком-то совсем неожиданном ракурсе его светло-голубые глаза, они казались мне с этой стороны совершенно холодными и стеклянными.
А на все отцовы рассуждения дядя сквозь зубы, невнятно-раесеянно цедил:
— Туненетти…
«Га^ик» бежал уже по улицам города.
Тот шиповник и по сей день цветет в моей душе. Жив в ней жук, колюче ворочавшийся в кулаке. Бабочки. Лето. Ящерка. Гора… А самой горки давно нет. Проезжая как-то мимо тех мест пыльным, забитым ревущим потоком машин трактом, я ничего не мог узнать. В огромной выемке-чаше, как в лунном кратере, скрипели и лязгали экскаваторы, стояли и ехали груженные камнем самосвалы. Жилой район стенами высился на ближнем берегу, на дальнем парил небо трубами цементный и бетонный завод. Ни кустика не было вблизи, ни деревца, лишь камни, разбросанные у дороги, вросшие в промазученный пыльно-серый бурьян.
И почему мне вспомнился тот цветущий день и мой веселый дядя, которого давным-давно нет, и это его неунывающее: «Туненетти!»?
Папилио Антимахус
Барон сэр Вальтер Ротшильд, несомненно, был самым крупным профессиональным коллекционером бабочек, и вряд ли в мире хоть кто-нибудь мог соперничать с ним по масштабам коллекционирования. Лорд отправлялся в экспедиции сам, снаряжал коллекционеров, покупал бабочек у натуралистов и сборщиков. Он платил щедро, хотя в его положении — отпрыска знаменитой банкирской династии, владевшей колоссальными состояниями плюс рудники золота и алмазов в Южной Африке, это было вряд ли особенно сложно. Но разве мы не знаем богачей, которые не желали тратить даже пенни на какие-то сомнительные дела, вроде ловли бабочек или собирания жуков? Наверное, даже Рокфеллер, собиравший жуков во всем мире, испытал моменты снисходительных усмешек со стороны собратьев по бизнесу. Но человечество, наверное, с времен творения неровно делилось на трезвых прагматиков и непринимаемых им чудаков, к которым оно всегда относило фанатиков-коллекционеров.
Одним из таких был барон Ротшильд. Он часто бывал в гостях у моего друга Рассела, и в этот вечер мы принимали его вместе.
Лорд Ротшильд был высокий рыжеватый и худощавый мужчина с несколько резким и, я бы добавил, надменным профилем. У него были холодные голубоватые глаза оценщика-аукциониста и типичный облик делового банкира, в то время как мы прекрасно знали, что этот человек страстный любитель бабочек, и не просто любитель — знаток высшей категории, ученый, готовый ради поимки нового вида оставить все дела и ехать за бабочками хоть на край света.
— Господа, — сказал он, когда вечером после очередного похода за этими несносными окаменелостями мы сидели за столом и угощались элем, произведением великолепной кухни Альфреда. — Мы, наверное, последние из тех чудаков, кому доводилось рисковать всем и в первую очередь головой из-за каких-то
— Может быть, сэр, вы расскажете нам о них? — спросил Рассел с той степенью учтивости, какая выражалась им к людям, которых он чтил глубоко и неподдельно.