Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Орнитоптера Ротшильда - Николай Григорьевич Никонов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Николай Никонов

Орнитоптера Ротшильда


ОТ АВТОРА

«Орнитоптера Ротшильда» — новая книга, которую я писал с перерывами в течение пяти лет, а собирал и осмысливал в течение всей моей жизни. Это повесть (или повествование в рассказах, картинах и воспоминаниях) о, быть может, самых прекрасных существах Земли — тропических бабочках, и по сей день еще встречающихся в девственных, дождевых и листопадных лесах и саваннах Амазонии, Западной Африки, Индии, Малайском полуострове, предгорьях Гималаев, на островах Малайского архипелага и на Новой Гвинее. Многие из таких бабочек стали теперь величайшей редкостью, занесены в Красную книгу. Для сохранения их в некоторых странах, например, в Индонезии, созданы резерваты и заповедники. Запрещен вывоз редких бабочек за рубеж, в том числе и «Законом об охране природы» в нашей стране.

Для написания книги я использовал подлинные воспоминания и эпизоды из судеб великих путешественников и натуралистов-искателей прошлого века — Генри Бейтса, Альфреда Рассела Уоллеса и барона Ротшильда, открывших миру многие неизвестные виды дневных и ночных бабочек, в том числе красивейших и крупнейших в мире бабочек-штицекрылов» (орнитоптер), прекрасных представителей семейства парусников, огромных, великолепно-синих и голубых южноамериканских морфо, гималайских тейнопалпусов и аполлонов.

Рассказы о заморских тропических чудесах я дополню истинами о встречах с редкими бабочками нашей Уральской земли, каких доводилось мне видеть и собрать.

Мир насекомых, и в том числе бабочек и жуков, редеет с непредсказуемой скоростью. Если потери в мире более крупных животных мы быстрее замечаем и начинаем что-то делать для их охраны и размножения, то в мире насекомых, кажущемся беспредельным (и даже вредным! в отсталом, сугубо прагматическом смысле. Долой капустницу, долой всех этих короедов, златок, усачей. — Больше всяких там инсектицидов-гербицидов!), потери заметны только знатокам, но потери эти также невосполнимы и необратимы. Исчезновение даже обыкновенной капустой белянки, кстати, бабочки крупной, красивой и уже редко встречающейся (не путать с другими видами белых бабочек, еще довольно распространенными!), было бы столь же тяжким бедствием, как потеря воробья, синицы, скворца, а в мире зверей, допустим, белки, бурундука или крота. Мы до сих пор не научились понимать того великого баланса, который устанавливался миллиарды лет творчества природы и до сих пор немногим ясна истина, что исчезновение полное, хотя бы неказистого кровососа-комара (кому его жаль?), обернется страшным уроном хотя бы рыбного поголовья и численности птиц, особенно таких, как ласточки (их уже много меньше!) и стрижи.

Завершая эту книгу, я надеялся дать читателю информацию к размышлению, которую, может быть, дополнит чисто литературная и эстетическая ее стороны.

Николай НИКОНОВ


ПРЕДИСЛОВИЕ ВТОРОЕ, написанное Генри Бейтсом

«Я не знаю, что это. Нет, не повесть. Может быть, рассказы? Или воспоминания? Возможно, но скорее, это воспоминания., которые я рискнул поведать кому-то заинтересованному и близкому, — ведь писать книгу и думать, что она заинтересует всех — абсурд. Как не вспомнишь тут наших старых мастеров, творивших гусиным пером при свете тройного шандала, а то и просто единой восковой в благой уверенности, что все, выходящее из-под пера, под неспешный благоговейный скрип, выходящее как бы из глухой всепонимающей, всеобнимающей тьмы, достойно великого читателя. Великие заранее знали, что они пишут: трактат, новеллу, роман, а я хочу написать нечто новое, писать сразу в нескольких ипостасях и даже в тех случаях, когда материал моему перу давала не то чтобы голая фантазия, а видения и желания моего прошлого «Я», ибо и в прошлом я вдоволь набродился по белу свету и в прошлых моих «Я» был также путешественником, может быть, даже великим путешественником, наподобие Форстера или Кука. Вместе с моим другом (моим зеркальным отражением и самым большим моим счастьем — где найдешь такого друга, где встретишь, — для этого необходима не одна жизнь, не одно бытие) — он у меня был! Вместе с ним мы оказывались там, где нынешнему путешественнику бывать и не снилось, да если бы он и оказывался там, что сталось с теми местами за полвека? Прошлое истинное останется теперь только в наших воспоминаниях, в наших книгах, да еще в коллекциях, которые можно повидать в Британском музее. Четыре года мы прожили вместе на Амазонке. Мы плавали через Атлантику, мой друг пережил даже кораблекрушение, а потом еще восемь долгих лет я жил на Амазонке, а он на островах Малайского архипелага, на Новой Гвинее и в Австралии. Вернувшись в Англию, мы собирались вместе обойти вокруг Земли на парусном клипере, чтобы еще раз понять, как прекрасно огромна, живописна, полна тайны Земля. Не наша вина, что путешествие не осуществилось. Мы только страстно мечтали о нем.

Теперь мы оба старики, мы немощны, измотаны болезнями, но рады, что прожили такую^ жизнь и что живем еще вместе. Наши виллы хотя и не расположены поблизости, но мы часто навещаем друг друга и любим эту холмистую землю вдали от Лондона, от ее шума и раздражающей к старости людской суеты. Я люблю свой дом. Комнаты его увешаны чудесами, какие удалось мне собрать и сохранить за годы странствий. В комнатах у меня растут орхидеи, на окнах цветут кактусы, океанические раковины лежат в стеклянных витринах, напоминая мне о большом барьерном рифе и островах, где вечно гудит пассат и гнутся, шумят жесткими листьями, как бы роговые, стволы пальм, а перистые серебряные облака в головокружительной небесной синеве кажутся божьими стрелами, нацеленными в вечность.

На вилле моего друга чудес еще больше. Его колоссальная коллекция бабочек! Его тропические жуки невероятных скульптурных форм! Его ботанический сад с многими сотнями диковинок! Бивни слонов, шкуры ягуаров и леопардов и даже окаменелые останки динозавров всегда напоминают ему и мне о былом величии прошлой и вечной жизни. ПРОШЛОЙ И ВЕЧНОЙ… Об этом как-то помнится, когда мы, жалуясь друг другу на недуги, сидим зимними вечерами у камина и вспоминаем, вспоминаем, вспоминаем…

Здесь, в гостиной моего друга Альфреда Рассела, висят по стенам ящики с бабочками, и мы чаще, наверное, чем о других животных, говорим о том, как охотились за бабочками, — именно охотились, пробираясь по темному жарко-влажному лесу, заросшему папоротниками, пальмами и саговниками, проваливаясь в мох и гнилой колодник, путаясь ногами в лианах и все время опасаясь змей. А на опушках и просеках, где бабочек было больше, нас подстерегали стебли ядовитых крапив, коварные колючки ползучих ротангов, запинаясь о которые, мы, бывало, вспугивали бабочку Морфо Циприс — блещущую синюю молнию, птицу-мечту — чудесное видение, почты недосягаемое для сачка. Я сказал: «почти», потому что в моей коллекции прекрасных южноамериканских морфо есть все ныне известные виды. Есть, следовательно, и Морфо Циприс. Это самая ценная часть моих коллекций, какой нет даже у моего друга Рассела, и о ней еще будет сказано. Зато у Рассела есть такое собрание парусников, какому позавидует любой музей мира.

Мы часто шутим друг с другом, и за мое пристрастие к бабочкам морфо Рассел зовет меня «морфинистом», а я его «фрачником», ибо парусников в Англии еще называют кавалерами, ласточкохвостами и фрачниками за те хвостики, какие есть у многих этих прекраснейших бабочек. Бабочки. Почему столь строгая природа так расточительно раздала им свою красоту, так волшебно расписала их крылья, а по яркости тонов, непредсказуемости сочетаний с бабочками не могут соперничать ни птицы, ни даже цветы? Что за чувство, что за смысл вложен в узоры их крыльев? Что зашифровала там ее творческая мысль? Вот в отдельном полированном ящике красного дерева, что висит неподалеку от бронзового барометра в кабинете Рассела, помещена пара громадных бабочек. Крылья одной из них, той, что поменьше, переливаются в бликах от камина оттенками зеленого, золотого и черного шелка. Слово «шелк» здесь совсем не точное, грубо-приблизительное, оно было бы верным, если бы окраску сотворила рука человека, но бабочка эта родилась такой, как бы произведенной из шелковистого твида или панбархата, осыпанного к тому же золотой пудрой-пыльцой, озаренной, однако, не солнечным блеском, а гораздо более вкрадчивым лунным сиянием. Близ радиальных жилок это сияние переходит уже в совсем таинственное свечение, вторая бабочка — много крупнее, ничем не похожа на первую и, тем не менее, это самка того же вида, благородно расписанная сложнейшим узором коричневых, черных, белых и слегка лазоревых пятен. Обе бабочки с гигантского, как материк, далекого острова Новая Гвинея, и они словно бы олицетворяют этот остров-материк с его непроходимыми дождевыми тропическими лесами, его синими горными цепями курящихся вулканов, его крикливыми попугаями, фантастическими райскими птицами, орхидеями и заводями голубых огромных кувшинок на еще никем не исследованных реках. Бабочки носят имя великого их собирателя, коллекционера и подвижника, пожертвовавшего свое собрание Британскому королевскому музею, барона Ротшильда — орнитоптера Ротшильда… Когда я собирался писать свою книгу о бабочках, я много думал над тем, какую форму ей придать. И после долгих раздумий я решил, что буду писать так, как мне представляется и хочется, не раздумывая даже о читателе, хоть читателя пишущий никак не должен сбрасывать со счета. Я подумал лишь, что читатель будет, но им станет лишь тот, кто волнуется тем же, чем и я, кто, следовательно, мой потенциальный друг, кто, как и я, жаждет открытий и находок и будет радоваться им вместе со мной. Для него я пишу. С ним мы отправимся бродить по тропическим лесам, с ним поплывем вверх по течению великой Американской реки, наводящей даже ужас и трепет своей бесконечной необъяснимой полноводностью, с ним отправимся на далекие Малайские острова. Мой читатель будет, наверное, только таким, ибо другой читатель, равнодушный к природе и тропикам, вероятно, сочтет книгу скучной. Итак, я буду писать книгу, где главными героями будут я сам, мой друг Рассел, иные известные натуралисты и путешественники и бабочки, да, может быть, еще тот ВЕЛИКИЙ ХУДОЖНИК, который создал нас всех и все то, что дает нам благоговейную радость прикосновения к ЕГО творчеству. Вот таково откровение, или предисловие. Предисловия, на мой взгляд, вообще вряд ли нужны, особенно длинные. Объяснить книгу умному? Он и сам в ней разберется. Разъяснять равнодушному и, хуже того, — глупцу? Она не станет для него понятней, он — умнее. Я не хочу, чтобы шли за мной, я хочу, чтобы шли со мной вместе. И вместе ели изюм, который я постараюсь извлечь из булки. Больше ничего. Мы обо всем условились. Можно начинать?

Генри БЕЙТС


ВОСПОМИНАНИЕ ПЕРВОЕ:

семейство парусников

В разных странах их называют по-разному: парусники, кавалеры, хвостоносцы, ласточкохвосты, фрачники, воздушные змейки, дракончики, — вероятно, имеются и другие названия, — я никогда не мог собрать их все. Наверное, это самые красивые и совершеннейшие бабочки в мире. О том говорит их трудноописуемая красота, одним им принадлежащее благородство форм, величина — почти все парусники крупные или очень крупные. Неожиданность их окрасок, непредсказуемое совершенство рисунка крыльев наводит на мысль о высших творениях ВЕЛИКОГО ХУДОЖНИКА. ВЕЛИЧАЙШЕГО ИЗ ХУДОЖНИКОВ, ВАЯТЕЛЯ МИРА.

И те, кто открывал новых представителей семейства парусников, бывали особенно поражены надземного вида созданиями, волею случая оказавшимися в их удачливом сачке.

Вот подлинная запись по этому поводу из книги Альфреда Рассела Уоллеса «Малайский архипелаг», поймавшего одного из новых представителей семейства на острове Баджан. Уоллес назвал ее Орнитоптера Кроезус (Крез).

«Красоты этой бабочки невозможно выразить словами, и никто, кроме естествоиспытателя, не поймет глубокого волнения, которое я испытал, поймавши ее наконец, когда я раскрыл ее черные с оранжевым и бриллиантовым блеском крылья!»

Парусники во всем мире — бабочки сравнительно редкие, хорошо прячущиеся, летающие быстро, как птицы, недаром самые крупные из них называются птицекрылы, или орнитоптеры, а самые изящные и утонченные не случайно называются графиумы (графы!). Ес, ть и в семействе парусников, чаще называемом по-латыни Папилиониды (Papillionidae), или просто Папилио, и еще представители титулованной «дворянской знати». Эта бабочка — барон. Барония, встречающаяся в Центральной Мексике, которую систематики считают самым примитивным простейшим видом парусников. Входят в семейство и странные горные бабочки алоллоны, мало похожие на настоящих парусников. У аполлонов нет «хвостов», как у парусников, летают они куда хуже, чем графиумы и орнитоптеры, окрашены с благородной бедностью — преобладает белый цвет, испещренный красными и черными пятнами. Но аполлоны так же редки, как и все виды Папилио, так же приводят в восторг коллекционеров и, как все виды семейства, ждут бережного отношения, внимания и любви. Не вызывает сомнения, что все семейство Папилио, или парусники, — драгоценное украшение природы Земли.

Впервые я познакомился с представителем этого замечательного семейства бабочек очень рано — едва помню себя — мне было, кажется, не более трех-четырех лет. Но удивительно ясно, яснее, чем вчера, сохранился день оттуда. Он «прокручивается» в моем сознании постоянно, как в цветном фильме-отражении, и главное в нем — оранжевый, неизвестно откуда взявшийся сачок из крашеной марли — колпачок Буратино на красной гладкой палочке. Помнится, сачок мне несказанно обрадовался (или я обрадовался ему, когда схватил его красную гладкую ручку и тотчас понял, даже без всякого показа, как им ловить?).

На теплом от солнца крыльце нашего дома, огромном и уютном, с парадной лестницей, где я любил играть и где впервые ощутил себя стоящим на ногах, а далее и ходящим, лазающим по ступенькам, я опробовал сачок. Синяя в голубизну муха. Гневно жужжала. Мой восторг — восторг ловца и охотника. Открытый сачок. И муха, растаявшая в ясности летнего дня. Холодок недоумения и освободительной ясности. Улетела? Но — небо! Но — солнце! Но сладкий запах вечного лета! Все со мной, как запах вымытого недавно крыльца со вкусом счастливого сохнущего дерева. И оранжевый сачок в своей озадаченной открытости…

В тот или не в тот день — этого я не знаю, но помню твердо: со мной был сачок, мы поехали «в лес». Впервые в лес и, наверное, это был выходной день — так странно именовались тогда дни, замыкающие пятидневку. «В лес» — называлось подобие нынешних семейных или туристских выездов, с той разницей, что теперь едут на машинах, мотоциклах, электричках, а тогда о таком даже не мечталось, и до природы можно было добраться лишь поездом — он назывался «трудовой», или еще проще, как ехали, например, мы, на трамвае. О «трудовом» и всех прелестях поездок в нем, набитом до скотского состояния, я узнал много позднее, а пока величайшей счастливой новостью была и поездка на этом трамвае, далеко, по только что еще проложенной линии на известный всем «Уралмашстрой» — так называлась (и это обозначение долго было в ходу) северная окраина нашего Екатеринбурга-Свердловска, казавшаяся невыносимо дальней. Африка, например, была ближе: «Не ходите, дети, в Африку гулять!» На «Урдлмашстрое» в те времена средь сосновых лесов, вырубленных и снесенных целыми площадями, с муравьиным упорством творилась великая стройка. Все это я видел опять много позже, по состарившимся мельтешащим серыми дождевыми штрихами кадрам хроники, где люди, действительно похожие на взворошенных муравьев, одержимо копали, рубили, бежали с тачками, махали знаменами, счастливо таращили балделые, ликующие, а то и грозно-охранные, беспощадные к кому-то лица. Простите… Мелькнувшее… Но беспощадные, беспощадные…

А в дзенькающем, болтающемся, стучащем на стыках вагоне, я знал только, что мы едем, едем. ЕДЕМ В ЛЕС!

Лес и теперь еще со всех сторон окружает непомерно разросшийся город. В лес упираются микрорайоны. Лес остался площадями, островинами по окраинам и даже входит в них. Но что за лес?! Суховерхий сосняк, благоустроенный и прохожий, он соединяется в моем представлении с наглым вороньим карканьем. Тогда же он был и на окраине «Уралмашстроя» еще не окультуренный, не городской.

Мы сошли с трамвая, как будто в районе нынешнего кино «Заря», на остановке, действительно напоминавшей лесной разъезд, потому что отец мой, Григорий Григорьевич, человек удивительно неприхотливый, умел удовольствоваться малой малостью и даже очень радоваться этой малости, считал — дальше ехать не к чему да и незачем. Лес начинался чуть ли не у самой остановки. Пусть не шишкинский вековой, но все же сосновый. Все же — бор. Край вырубки. Опушка. Широкие свежие пни. И никто не высадился вместе с нами, потому что трамвай укатил дальше, на тот самый «Машстрой».

И отец уже очень радовался этому безлюдью, уже благодатно вдыхал новый для меня лесной воздух, вкусно закуривал любимую папиросу «Ракету» (самую, как узнал я впоследствии, дешевую из всех, какие были тогда. Потому, знать, и помню я до сих пор эти исчезнувшие давным-давно пачки с круглой луной и коричневой как бы бомбой, воткнувшейся в нее). Благодатно пуская по ветру голубой дымок, отец огляделся, а потом вpвалил на себя завязанную узлом скатерть с самоваром в ней, поднял бидон с водой (другой несла бабушка) и бодро зашагал к опушке. Он был одет в привычную полувоенную форму, фуражку «сталинку», брюки галифе и хромовые сапоги.

Я знал, что чаепитие в лесу решили устроить отец и бабушка, которая не признавала другого способа пить чай, как только из самовара. И все расcказывала мне, лучась морщинами, как раньше (а значит, до «гражданской») у них была лошадь, в лес ездили на телеге — самовар с собой и сами не пешком! То-то была благодать, и даже я, еще не ездивший никогда в телеге, на лошади, представлял счастливую сладость такой возможности.

Теперь роль телеги досталась трамваю, лошади, наверное, отцу — самовар, рюкзак, бидон — все на нем, бабушка с припасами вслед за ним, я же шел за руку с матерью, молчаливой, тяжелого склада женщиной, раздумчиво (если не скептически, так сейчас понимаю) смотревшей на всю эту поездку. Суету. Самовар, — она и лес-то любила, видимо, ради отца и, возможно, ехала ради меня, с первых шагов младенческого бытия как-то особенно тянувшегося ко всему живому и природному. Не потому ли и появился откуда-то из неизвестности желто-оранжевый сачок на красной гладкой палочке. Не с тем ли затеялась эта поездка «в лес», в ЛЕС! В ЛЕС!

Так отчетливо помню — я обрадовался лесу и прежде всего поразившему меня необъяснимо-вольному, счастливосладостному, теплому, свежему, пахучему (простите за бедность слов, не могу найти тоньше, точнее!) запаху, запаху леса. Господи, как пахло все в этом самом раннем детстве! И еще помню, как добежал до первого поразившего меня лесного явления. Это был просто пень, большой, для моего тогдашнего роста огромный, он весь заплыл желтой, уже начавшей темно стекленеть серой (смолой?) — срез дерева, спиленного уже все-таки давно, годы. Пень понравился мне, потому что кругом оброс красивой темнолаковой травкой с листочками, наподобие крохотно уменьшенных листьев фикуса с бабушкиной кухни. Фикус рос в угловом уютном простенке между окнами и казался очень довольным своей теплой судьбой. Бабушка мыла его листья к праздникам, к святым дням, и тогда он весь светился, отражал листьями блики огня из широкой русской печи. У брусничника, который так же любовно-уютно окружал пень, я тотчас обратил внимание на крохотные круглые жемчужинки, расположенные в вершинках с искусной, ювелирной почти, небрежностью и целесообразностью. Я понял — это цветы, цветики, цветочки, рожденные летом, теплом и солнцем и даже тонюсенько-тонко пахнущие, слагающие свой нежненький аромат в общее счастье воздуха, неба, сосновых стволов и вершин, льющийся в мою так легко дышащую и смеющуюся внутренним ответным счастьем душу.

И вдруг я замер, как говорится, обомлел. Охотничий инстинкт заставил меня вспомнить о сачке! По краю-кромке пня, там, где желтая и фиолетовая плоскость его, словно с кольцами-морщинами и трещинами на чьем-то погруженном в безнадежную думу челе, переходила в красноватую и серо-седую кору, медленно двигался (или сидел?) огромный — так показалось — невиданно прекрасный ямчато-золотой по крыльям и даже словно со светящимися золотыми глазами жук! Он странно подходил к пню, был заодно с ним, словно родился от пня. (А так оно и было — большая бронзовая сосновая златка — это я знаю сейчас, а узнал годы спустя.) О, какой был прекрасный с малахитовой прозеленью твердый жук! ЖУК!! Желто-оранжевый колпачок уже навис над ним, как вдруг жук исчез. Он улетел, точно спугнутая муха. Жуки умеют летать? Размышление так озаботило мой младенческий рот и лоб, я так всматривался то в пень, то в даль, где жук мгновенно пропал, что едва заметил снисходительный до слабой усмешки взгляд матери, молча опекавшей меня. Крупная, плотная, лучше — могуче-полная невозмутимая женщина со странными, из голубых частичек и подобных яркому небу глазами. От матери я получил такие же из лазурных зернышек глаза, где зачем-то одно зернышко было желтое. Я знал, что отошел от матери, будто камень от скалы, — не знаю, почему со мной было такое ощущение. То, что мать была мной и что мы были родственны, никогда не оспаривалось моим сознанием.

Я чувствовал, что она была только первоосновой меня, природой, меня породившей и такой же понятно загадочной в своей монолитности, своих улыбках, своем молчании-понимании и даже непонимании моих мыслей и поступков. Она была мной, но уже отделившим меня мной и оттого как бы непонимающим, и подобным, и к тому же включенным в родство всему этому и новому, что я видел: лесу, соснам, пню, небу и даже Земле, на которой я еще нетвердо, хотя и восторженно стоял. Допускаю, что тогда я все это лишь чувствовал и ощущал, без возможностей выразить словесно даже самому себе.

Отец очень отличался от матери. Он был другой. Вот он уже, поставив узел с самоваром и бидон, сбросив рюкзак, деятельно хлопочет вместе с бабушкой на поляне-прогалине у края опушки, собирает сучья, ветки, тащит валежник, хрустит им, складывает сучья в костер. Зажег, покашлял от вкусного дыма, полюбовался трескучим огоньком, и вот они, отец и бабушка, уже налаживают самовар, наливают воду, потом отец подошел к пню, явившимся откуда-то небольшим топориком сколол яркую янтарную щепку, понюхал шибающую в нос скипидарную ее плоть, дал нюхнуть мне, улыбнулся: смольё! И уже поджигая это смолье, глядя, как враз берется оно зубасто-веселым голубым и желтым огнем, насладившись, опустил его в самоварную трубу, стал бросать туда сухие и жадно раскрытые от жары и будто от вечной засухи сосновые шишки. Шишки были моей новой находкой и обрадовали, я бросился жадно их собирать. СОБИРАТЬ! Но понял — шишек много, слишком много, и сразу охладел, отставил в себе на дальнее расстояние — они лежат там до сих пор, потрескивающие от сухости, знойно раскрытые, в иных есть, проглядывает полево-сухое, стрекозьего тона, как нижнее крылышко жука, застрявшее семечко-крылатка. Я люблю хвойные шишки. Всегда замечаю их, когда они хрупают, прыгают под подошвой, когда висят, будто вклеенные в хвою, еще серные и будто каменные, и те, что висят коричневыми светлыми связками в божественной и туманной высоте еловых венцов, между небом и землей. Все-все пошло оттуда, имеет начало тогда и там, когда нога моя в детском сандалии, оскальзывающе-гладком, почувствовала их живую упругую хрупкую твердость.

Если бывает первое пьянение без вина, я именно опьянел в этом сосновом, страшно, несказанно высоком, поднебесном бору, который, клонясь к тихому солнечному полудню и к закату, неостановно-ровно шумел. Вечно, предвещающе? Ветром или облаками? Качал вершинами в валящем с ног неостановимом движении, или это качалась сама Земля? Он млел и мрел запахами цветущей травы, ладанным куревом закипающего самовара, который дополнял более ясный и едко-вкусный дым костра, направляемого умелой отцовой рукой. Костер был небольшой, уже в золоте прогорающих сучков, что, распадаясь в жар, скулили, звенели, потрескивали, покрывались белым пленчатым пеплом, и пепел этот душой сучка вдруг взлетал и уносился в никуда, особенно когда отец ворошил костер, подбрасывал новую пищу огню и клал в нагорелую золу картошки. Меж самоваром и костром на траве была уже вольно постелена скатерть, и возле нее надежно сидела моя мама со своей странной полуулыбкой всепонимания и всеведенья. А отец и бабушка все хлопотали. Тоже кровно родственные существа — тоже сын и мать, но — другие, совсем другие. Умозаключение это как-то не приходило мне тогда со всей определенностью, я лишь понимал, что они очень похожи. В хлопотах, в жестах, в лицах, в словах, в том, как раскладывали по скатерти снедь: вчерашние квелые пирожки с капустой (есть хочется!), с мясом, хлеб, крутые яйца, первые огурцы, выпестованные бабушкой в парнике. Хотелось есть, пить, и я уже не раз подбегал, прикладывался к бидонной крышке с квасом, бабушка и его не забыла, а отпив, по-прежнему был счастливо пьян воздухом леса, голосами птичек, мельканием белых и желтеньких бабочек, которых сперва неумело ловил и тут же отпускал, чтоб понюхать цветок, в котором была общая небу и лесу синь и просинь. Помнится, я даже обнимал сосны и так, обняв, глядел в небо, куда возносили они свою могучую живую суть, может быть, мне хотелось подняться туда, в сущность того вечного, о чем они тихо, одномерно шумели, одномерно клонили и возвращали назад свои думающие, а может, всезнающие вершины. Не ведаю и теперь, понимала ли меня мать, спокойно следившая за мной, но, кажется, только она и понимала.

Пили чай. Из самовара. Здесь он был явно живой. И весело цедил кипяток в эмалированные кружки. Это сейчас я пью из дулёвского расписного, как жар-птица, бокала. Тогда в лесу была со мной моя вечная сине-зеленая кружка с щерблеными краями, где пробовал я свои молодые неровные зубы. Пили чай из самовара, тихо шумевшего, довольного поездкой, — никак и для него редкое развлечение — струившего голубой и тленный чад сгорелых шишек. Пили чай. И отец хвалил лес, день, погоду, лето, самовар. На лице отца, схожем с бабушкиным, был блаженно-счастливый пот, который так и холодит и студит лоб после каждого глотка (с сахаром вприкуску) и еще с бабушкиной стряпней, с этими вялыми, но вкусными, когда разжуешь, капустными пирожками. Это было уже чисто земное наслаждение, и в него я ушел, отхлебывая чай, рассасывая сахар, опираясь на толстое материно бедро, надежно бывшее со мною рядом. Пили чай. Но отец, вдруг и внезапно отставляя кружку, настороженно всмотрелся куда-то в даль опушки уже совсем другими глазами охотника и, поднимаясь с колен, крикнул: «Глядите-ка! Махаон ведь?! Махаон!» Он произнес эти слова так восторженно-жадно, что я тотчас понял, а может быть, и понял-увидел, что МАХАОН — это большая, очень большая, огромная желтая бабочка, светло-желтая, которая, враз отличаясь от мелькавших везде над лесными цветами хлипких мотыльков, летела, приближалась к нам странным, свободным, замирающе-порхающим и как бы планирующим полетом. И вот она оказалась совсем близко, неожиданно яркая, сетчатая, углокрылая и хвостатая. Ее крылья были с хвостиками! Это я видел ясно, восторженно. А отец, вскочив, схватил мой сачок и бросился к ней. Ловить! Ловить!! ЛОВИТЬ! Вот он взмахнул сачком. Раз! Два! Вот почти накрыл метнувшуюся бабочку. Но… Махаон оказался явно ловчее, теперь он испугался и помчался вдоль опушки прочь, а вслед неуклюже, в гимнастерке, в сапогах на крепких кривоватых ногах — он был из мужчин коренастого склада — побежал отец, преследуя увертывающуюся бабочку, и так они удалились, родив усмешку в глазах седой и морщинистой бабушки и спокойное улыбчивое понимание-сожаление в воздетой брови на лице матери.

Я тоже хотел бежать за отцом, за бабочкой. Но мать не пустила своей властной рукой. К тому же отец — было видно — уже возвращался, мелькал среди сосен, а подойдя, встряхивал черной, курчавой, грузинского типа головой, смеясь глазами, сказал: «Не мог догнать! Здорово летает! И откуда он здесь? Ведь — ма-ха-он! Редкость! Благородный! Да и сачком этим… Разве поймаешь…» Он бросил его пренебрежительно в траву и опять было принялся за чай. Но махаон, видимо, растревожил отца. Родил какие-то воспоминания и, отставив кружку, отец вдруг начал рассказывать, как жил два лета подряд на даче у купцов Чуваковых на берегу Исети и как научился собирать коллекции. Учили его тоже жившие там братья-погодки — гимназисты Самойловы. Николай, Алексей, Андрей, Петр. «Четверо было, — сказал отец. — Из дворян. Умные были. Начитанные… Ну, — воспитание… Они и научили бабочек собирать… Жуков… Хорошие ребята были». Отец помолчал. Потом неожиданно, наливая чай и как-то глядя в сторону, добавил: «В гражданскую все погибли. С Колчаком были… Последнего… Петю… Петра… Здесь расстреляли… Губчека. Белые они. Юнкера».

Отец мой служил в Красной Армии. Пошел добровольцем и часто об этом рассказывал. С махаона отец опять перешел на эту гражданскую, как посылали их, курсантов командирской школы, на подавление кулацкого восстания под Тобольск, Ялуторовск, как комиссар школы одноглазый большевик Ретнев на перроне тряс кулаком: «Попов, ребята! Попов не щадите!» и как плакал, провожая сына, мой дед. «Никогда сроду не видел, чтоб прослезился, а тут…» Бабушка слушала, сморкалась, вытирала глаза белым в мелкую крапинку платком.

Махаон исчез. Но и весь этот лес, которого давным-давно нет, разве несколько полувысохших вершин за оградой чудища-завода, все напоминает мне, едущему мимо, тот июльский день, земляничный туманный воздух и еще молодую (молодую тогда и впрямь!) чистую Землю. Она осталась во мне такой, останется навсегда, до конца. Нет леса. Нет матери. Нет и отца. Давным-давно нет бабушки, Нет, конечно, и даже в потомках той быстрой бабочки, свободной и словно отстоявшей свою свободу. О, как она уворачивалась от сачка! Как испуганно торжествовала, уносясь от посрамленного человека, вздумавшего ее поймать. Бабочка. Ма-ха-он! Еду асфальтовым проспектом. Слева до горизонта завод, справа — кирпичное, бетонное многоэтажье. Кинотеатр «Заря». Катится вдоль линии поток машин — легковушки, грузовики, краны, тракторы-тягачи. Все они текут туда, словно к видениям прошлого, где еще чудятся-вспоминаются мне, присоединяясь к вечно реющему свободному махаону, вырубки, пни, бараки, землянки, лошади и телеги, сваи, люди в лаптях и ватниках оголтело, самозабвенно копающие, строящие тоже, наверное, с постоянным миражным видением перед собой новых цехов, новых труб, от которых ждали и жаждали нового невиданного счастья и блага. Ждали. Но уже брезжил тогда страшный год, обозначенный в истории двумя цифрами: тройкой и семеркой. И другие годы за ним, не менее тяжелые военные, послевоенные… Жаждали чуда и блага. Чуда и блага. Братья Самойловы: Коля, Алешка, Андрюша, Петя. Собирали бабочек и жуков по лугам у чистой рыбной тогда Исети, где летал махаон, пойманный моим юношей-отцом. «Попов! Попов не щадите, ребята!»

Как странно все это присоединяется к вольно реявшему и улетевшему от нас махаону.

Орнитоптеры

(авторская справка)

Бабочки рода Орнитоптера (птицекрылы) принадлежат к крупнейшим и красивейшим видам семейства парусников, а теперь еще и к исчезающим редчайшим бабочкам мира. Все они принадлежат к подсемейству собственно парусниковые, в которое объединяется большинство видов папилио и составляют трибу (объединение близких родов) тройдесовые (Troidini) с родами Эвриадес, Крессида, Паридес, Атрфанеура, Пахилопа, Тройдес, Трогоноптера, Орнитоптера и Баттус. Все роды, за исключением Баттусов и Эвриадесов, индо-австралийского происхождения. Роды Баттус и Эвриадес принадлежат к южноамериканским бабочкам. Остальные составляют самую ценную часть фауны чешуекрылых юго-восточной Азии, Малайского архипелага и особенно острова Новая Гвинея и Сев. Австралии. Остальные виды представлены на островах Океании. Прежние классификаторы объединяли этих бабочек в один род с Папилио, и красивейший вид, допустим» Трогоноптера броокиана именовался как Папилио броокиан, или Орнитоптера броокиана, как подрод. Видов собственно Орнитоптер теперь по систематике немного. Они к тому же еще и спорны, ибо похожи друг на друга. Даже в пределах одного четко установленного вида имеется множество вариантов и подвидов, связанных главным образом с островной изоляцией, которая приводила к видообразованию.

Орнитоптера Ротшильда

— Альфред, расскажи, пожалуйста, как ты добыл самку орнитоптеры Александры? — спросил я у Рассела, когда мы вернулись поздним осенним вечером с дальней прогулки за девонширскими окаменелостями. Целый день под промозглым западным дождем, то сеющимся, как легкая немецкая дробь «дунcт», то переходящим в липкий туман, мы бродили вдоль обрывов по осыпям и скальным обнажениям вдоль русла реки, кололи сланцы молотками, ворошили ломиками, вглядывались в изломы, в слои пород, прихотливо изогнутых, смятых и нагроможденных земными силами, а теперь открытых взору рекой. Здесь были слои древней и древнейшей жизни, и, честное слово, я всегда чувствовал какой-то священный восторг и как бы трепет во время этих разглядываний. Отпечаток растения, контур раковины, нечто вроде оттиска медузы или какой-то древнейшей морской диковины. Следы жизни! И какой жизни! Столь давней, что все проповеди о творении казались наивной сказкой. И в то же время лицо божественного величия было здесь слишком очевидным, чтоб предполагать, что работало одно лишь творчество природы, пусть миллионы лет, пусть миллиарды, громоздя друг на друга пласты давно прошедшего времени. Тайна рождения жизни… Она явно уходила куда-то вглубь. Или жизнь вечно продолжается и принеслась к нам откуда-то из космоса, чтобы развиться в земные формы? Здесь были строки этой жизни, и мы с Альфредом так любили искать их, вглядываясь в пласты до ряби в глазах. Мы наслаждались поиском. Дело в том, что в мокрый день искать окаменелости гораздо лучше. Влага дождя проявляет и и как бы оживляет поверхность камня, и тогда становятся виднее включенные в сланец раковины моллюсков, оттиски растений, следы древних костей и иные останки, на сухом камне едва заметные. Найдя такой след жизни, мы бережно добывали его, стараясь не повредить и обработать с величайшим усердием. Наши поиски сегодня были удачны. Я добыл несколько экземпляров некрупных трилобитов, одну занятную раковину неописанного вида и какое-то подобие отпечатка пальмового листа, хотя пальм в истинном смысле в девоне не могло расти, и это был, вероятно, гигантский хвощ, саговник или даже просто кусок стебля болотного растения. Альфреду же повезло, как всегда, больше. Он был необычайно везучий человек, в этом я не раз мог убедиться, когда мы коллекционировали на Амазонке и ее притоках. Мы уходили на экскурсию вместе или порознь, и он всегда возвращался с такими уловами насекомых, найденных моллюсков, пойманных ящериц и лягушек, подстреленных птиц, собранных где-то орхидей, что я только бледнел от зависти. Только Альфред мог раздобыть где-то редчайших и красивейших жуков, вроде усача-арлекина или жука-геркулеса, мог спокойно показать мне новый вид прекрасного парусника, он добывал чудовищной величины жуков-златок, блестевших, как червонное золото, или наземных улиток с изумрудными расписными раковинами. У него был нюх на поиск редкостей. И, повторю, он был страшно везучий. Лишь один раз судьба испытала его, когда он заболел жесточайшей лихорадкой и вынужден был покинуть Амазонку после четырехлетнего странствования. Корабль, на котором он плыл в Англию, попал в шторм, на судне произошел пожар, и оно затонуло. Альфред с несколькими товарищами десять дней скитался по океану, пропали коллекции и дневники, но и здесь он оказался везучим, лодку заметили, и Альфред спасся. Корабль доставил его на родину. А уже через два года мой друг отправился на Малайский архипелаг. Везучий? Даже чересчур! Подумайте сами: прожить восемь лет в лесах Малайского архипелага, исколесить его вдоль и поперек, жить на Новой Гвинее, населенной каннибалами, болеть лихорадками, попадать во время переездов с острова на остров в тайфуны, встречаться с пиратами — и остаться целым, вернуться в Англию, привезя с собой целый гигантский музей[1] и, более того, сохранив завидное здоровье, духовное и физическое, — согласитесь, это необычное везение!

Вот и сегодня он обставил меня, как мальчишку. Его зоркие глаза обнаружили в отложениях древнего моря две чудные раковины, похожие точь-в-точь на очень редкий и ныне еще встречающийся в Индийском океане моллюск Наутилус помпилиус[2] — гигантскую тигровую катушку. Как было тепло тогда, в девоне, здесь, какой океан плескался на месте Британских островов! Иногда меня посещает дерзкая мысль — не вся ли суша в те времена была покрыта водой, и планета наша казалась огромным водным шаром? Представьте это зрелище? Безбрежный сплошной океан!

Нагрузив нашими тяжелыми находками взятые с собой корзины, мы едва выбрались на дорогу, где уже ждал нас слуга с повозкой, и покатили на виллу Альфреда, скорее похожую на филиал Британского музея. Альфред построил себе в Годальминге новый дом и создал здесь своего рода палеонтологический, зоологический и этнографический заповедник, а в дополнение к нему ботанический сад, где содержалось свыше тысячи видов растений: орхидеи, суккуленты, кактусы, собрание пальм и прекрасных пестролистных растений. Я забыл сказать, что он необычайно трудолюбив, трудолюбив до самозабвения. Его день начинается до рассвета, а спать он ложится подчас далеко за полночь. 4–5 часов сна, и он снова на ногах? снова бодр, жив и весел. Я никогда не видел Рассела унывающим или праздным.


Теперь мы сидим в гостиной у камина в ожидании ужина. Сейчас подадут грог, который будет как нельзя кстати после нашего целодневного скитания под дождем. Моя брезентовая накидка все-таки насквозь промокла, и теперь меня познабливает — здоровье мое не из лучших, с тех пор, как за одиннадцать лет жизни на Амазонке я переболел тропическими лихорадками, и по временам, особенно осенью, они дают о себе знать. Альфред же весел и оживлен, ему словно кет его шестидесяти пяти, и я по виду его знаю, сегодня он преподнесет мне какой-нибудь сюрприз.

— Дружище! — говорит он, принимая с подноса слуги стакан с грогом и прихлебывая из него с видом оголтелого гурмана. — Дружище! Пей грог, Согрейся… Грог — лучшее средство от всех простуд. А я расскажу, как добыл орнитоптеру Ротшильда, потому что Викторию и Александру я покупал у туземцев и не знаю, как они их ловили. А Ротшильдиану я добыл сам, как в свое время и Креза, и Посейдона[3]. Ты, конечно, в курсе, что Ротшильдиана водится лишь на Новой Гвинее и что хотя она и не самая крупная из птицекрылок, но очень трудная находка, летает она быстро, держится высоко, и особенно трудна для добычи самка. Ведь у орнитоптер на одну самку приходится, может быть, сотня самцов, и самки значительно крупнее. Черт побери, не хотел бы я оказаться на их месте в борьбе за красавицу! Орнитоптеры Ротшильда, по моим сведениям, чаще встречались не на побережье, где их как бы замещает тоже прекрасная и некрупная райская орнитоптера[4], а в болотистых лесах между вулканическими хребтами. На побережье, где я коллекционировал, ее нигде не было. Но — забираться вглубь… — он снова отпил из стакана и шутливо возвел глаза к потолку, — прекрасный грог, согревает, как живая вода. — Забираться вглубь… Это же Новая Гвинея! Это черт знает какой неисследованный мир, вторая Амазонка, хоть там и нет такой громадной реки. Реки есть, их много, и они широкие, быстрые, но, конечно, ни в какое сравнение не идут с Амазонкой, однако если на Амазонке в общем-то вполне безобидные кайманы, на Новой Гвинее водится гребнистый крокодил, а это страшилище достигает до сорока футов (10 метров) длины и может опрокидывать даже лодки. Это, впрочем, единственный опасный хищник на Новой Гвинее. О, Генри, как я жалею, что ты не побывал на этом острове-материке! Бабочки его просто потрясающи! Причем не обязательно парусники, здесь столько прекрасных нифалид, белянок, сатиров, расписанных всеми цветами радуги. Какие здесь жуки-рогачи! А птицы! Особенно райские! Попугаи. Лори, какаду! А орхидеи, особенно ванды, целогины и дендробиумы, последние просто великолепны, ибо есть громадные, как тростник, и крохотные, но с прелестными голубыми цветами. А на каком еще острове такое множество эндемиков, не встречающихся больше нигде? В сущности Новая Гвинея, так же как Борнео и Суматра, — это материки девственного леса. И к тому же она совершенно не исследована. Я знаю о путешествии русского Маклая, но что может сделать там один человек?! Живи на острове хоть всю жизнь — все бесполезно. Это чувство не покидало меня, Генри, во все дни скитаний по Малайскому архипелагу. Бог мой! Какие леса, какие животные, насекомые, растения, которые я так бы хотел привезти сюда, в Англию. А океан? Помнишь, на Амазонке мы были потрясены этим сумасшедшим буйством жизни? Высотой и многоярусноcтью леса? Но на Новой Гвинее! Святые Губерт и Патрик! Какие там стоят дебри, какой нетронутый лес! Бывало, я часами торчал перед каким-нибудь гигантом, уходящим невероятно высоко, в самое небо, еще обвитом снизу плющами, асплениумами и неведомыми мне пестролистниками, и видел, как высоко-высоко вверху гнездятся новые прекрасные папоротнички, бромелии, свисают орхидеи с гроздьями цветов и кружатся великолепные бабочки, совершенно недосягаемые — мне думается, что там есть виды, никогда не спускающиеся на землю. Я думал, как прав был Гумбольдт, когда писал, что для исследования всего только одного дерева из дождевого тропического леса нужна целая жизнь нескольких натуралистов. А какие там болота! Растительность в болотах достигает максимума разнообразия и красоты. Десятки видов болотных пальм, ползучие каттлеи, ароидные с драгоценными серебряными узорами на листьях, опять папоротники, орхидеи, саговники. А в реках заводи гигантских голубых кувшинок! Как-то не верится, что в таких лесах нет крупных четвероногих, кроме вездесущих диких свиней, и нет крупных птиц, кроме таких редких и скрытных казуаров. Но бабочки перекрывают все. Уверен, что там еще есть неведомые парусники и даже из числа самых крупных. Орнитоптер папуасы знают и даже ценят. Их переливчатозеленые крылья модницы-папуаски втыкают в прически. И ты не поверишь, Генри, я видел в шерстистой шевелюре одной такой дамы крыло бабочки едва ли не в полфута! Одно верхнее крыло! Значит, даже Александра, самая большая из орнитоптер, меньше ее. А каких размеров должна быть сама? Такой гигантской бабочки я даже представить не берусь. Помнишь, на Амазонке я выпалил дробью по бабочке, приняв ее за куропатку? Это оказалась действительно крупнейшая бабочка в мире, совка Физания Агриппина. Она известна всем энтомологам и не только энтомологам, но крыло в прическе женщины подтверждает, что в дебрях Новой Гвинеи водится действительно гигантская орнитоптера[5]. Но вернусь и расскажу, прости, дружище, я вечно увлекаюсь и меня заносит, как пьяницу… К тому же отличный грог! Так вот, орнитоптеру Ротшильда я добыл также из ружья. Я увидел ее кружащейся на большой высоте, в кроне дерева, усеянного какими-то желтовато-белыми и розовыми цветами. Там все кипело от летающих насекомых. Там были и бабочки, но орнитоптеру я сразу узнал, она планировала, как бумажный дракончик. Ружье было заряжено бекасиной дробью, которой я всегда стрелял мелких птиц, и я, не раздумывая, выпалил наудачу. Ты можешь представить мой восторг! Орнитоптера, кружась волчком, спустилась, как сияющий китайский веер. Она упала поблизости и, когда я ее нашел, самое удивительное — на крыльях было всего две крохотных пробоинки, которые я незаметно подклеил при препарировке. Почти идеально целый экземпляр орнитоптеры Ротшильда! Самец. Ты знаешь, что и самцов этой красавицы в коллекциях знатоков не густо. Что же говорить про самок! С самками орнитоптеры Ротшильда было посложнее. Они вообще казались несуществующими, если б я не знал точно, что они есть. Вот точно так, как сам Ротшильд рассказывал о добыче самки парусника Папилио Антимахус в Западной Африке. На Новой Гвинее я жил в течение нескольких месяцев. Я уже собрал огромную коллекцию прекрасных жуков: златок, бронзовок, навозников, рогачей, — рогачей особенно, — ты знаешь, с какой неохотой я расстался даже с коллекцией дублей, которую продал господину Саундерсу. Там было почти 100 жуков, из них более половины, вероятно, новые виды.

Мой друг встал и заходил по гостиной. Он казался взволнованным. Я знал, что Рассел крайне болезненно переживал продажу своих коллекций.

— Так вот, Генри, подходило время моего отъезда с западного берега Новой Гвинеи. Климат был очень тяжелый. Силы мои уже на исходе, ведь шел восьмой год моего проживания в тропиках. Здесь я к тому же опять заболел, и меня вечерами порядочно потряхивало, а хинин, сам знаешь, палка о двух концах. Он бьет по лихорадке и по тебе. Я чуть было совсем не оглох от этого снадобья и был весь желтый, как малаец. И вот когда я уже возился с упаковкой моих коллекций, тщательно заделывая ящики от термитов и муравьев, — мне вовсе не хотелось привезти в Англию хитиновую труху, — господи, сколько они у меня съели, а больше того испортили собранных с таким трудом экспонатов! А термиты грызут и хитин! ко мне явился папуас из селения в глубине леса, где жили двое отважных немецких миссионеров. Папуас принес мне экземпляр чернохохлого какаду. Такого попугая в моей коллекции не было, и я принял его с восторгом. Я хорошо вознаградил охотника, покормил его, и когда он, наевшись, достал свой бетель, смешал его с известью и принялся жевать эту странную жвачку, я спросил, где водятся такие попугаи. Он ответил, что попугаев таких «много-много». И он знает это место. Оно «близкоблизко». Что для коллекционера один экземпляр? Генри! Я загорелся, как порох, и решил добыть чернохохлых какаду. Папуас сказал, что в те места есть дорога. Представляешь? Дорога в тропическом лесу?! Мы договорились, что туземец проводит нас, меня и Аллена, до подножия вулканов, где обитают какаду. На другой день мы отправились в путь. Как всегда получилось, что «близкоблизко» для папуаса, то «далеко-далеко» для нас. Мы выступили на рассвете и шли без перерыва до полудня. Зной становился просто невыносимым. В лесу было, как в оранжерее, духота и влажность так изнурили нас, что я уже подумывал вернуться. Лес, которым мы пробирались, несмотря на тропу, был низинный, топкий, растительность выше всякой меры, тучи москитов, сырость, пиявки! Ручьи, которые мы то и дело переходили вброд. И хотя я без устали работал сачком, бабочки были более-менее обычные. Припоминаю, однако, что я добыл несколько новых ярко-пестрых нимфалид, крупных голубянок и сатиров. На тропе постоянно попадались голубовато-красные и расписные лягушки, красивые ящерицы из породы сцинков, один раз дорогу пересек крупный варан и перебежало несколько диких свиней. Никаких какаду не было в помине. Впрочем, попугаи редко держатся поодиночке. Это стайная птица. И тут в без того сумрачном лесу совсем затемнело, точно во время затмения. Мы и заметить не успели, как накатилась тропическая гроза. Вверху прокатился вихрь. И я понял, что сейчас грянет ливень или уже идет, ибо в таком лесу он сначала льет на кроны и, лишь насытив их, начинает водопадами сливать воду с деревьев вниз. Да тебе ли, Генри, столько лет прожившему на Амазонке, не знать, что такое тропическая гроза? И действительно, в течение нескольких минут, пока мы пытались поставить палатку и расчищали для нее место, вода хлынула с небес, а точнее, с деревьев водопадами. Я в жизни не видел столь ужасного ливня, казалось, лес поливали из чудовищного ведра, и спустя десяток минут все было кругом в воде. Какая палатка, когда земля словно пришла в движение, а тропа превратилась в русло потока, набирающего силу. Мы брели уже по колено в воде, а она лилась на нас с яростью. В таком случае думается, что мы прогневили каких-нибудь туземных богов или дьяволов. У этих тотемов такие страшные лики! И, конечно, у папуасов должны быть боги дождя или грома. Все это лезло в голову, пока мы топтались в воде, я и мой помощник, а папуас побежал куда-то в сторону и исчез, как провалился. Они, Генри, самые ненадежные проводники, потому что никогда не идут с вами, они шныряют где-то в стороне, уходят далеко вперед, если находят что-то съедобное, останавливаются и могут даже просто вернуться в деревню, не предупредив и полагая, что вы сами разберетесь по следам, куда вы зашли, и сможете вернуться. Ты же знаешь, Генри, как ориентироваться в тропическом лесу, хорошо, если есть просека и затески, а этого мы не делали, ибо шли по тропе, которая была очень старой, заросшей и все время терялась в этом полуболоте. Когда папуас шел впереди, я не очень следил за местностью. К тому же гроза, и все залито водой. Вода прибывает. Палатку набросили на себя, но что толку, были мокры, как пловцы, а гром глушил нас, как рыбу. Господи-боже! Какие раскаты отдавались в этом лесу! Наша английская гроза, самая сильная, жалкий треск по сравнению с новогвинейской. А молнии можно было видеть сквозь сомкнутые веки. Выручил нас все-таки проводник. Что-то крича, он появился и буквально потащил меня и Аллена в сторону от тропы, уже похожей на речное русло. Продираясь в лесу по колена в воде, волоча палатку, совершенно мокрые, облипшие, мы достигли какого-то полусклоненного дерева со множеством корней-подпорок, как у мангра, и влезли на эти контрфорсы. Может быть, это был баньян или панданус. Мы втащили тяжелый брезент, укрылись и сидели, как куры на насесте. Я был рад, что папуас не потерялся, но дальше было что-то невообразимое. Вихри с дождем сотрясали лес. Электричество бушевало. Мокрых, нас буквально прокалывало от близких разрядов. Гром ходил какой-то сплошной, черный, как обвал. Он даже не стихал — это было сплошное, катящееся громыханье, которому я не найду сравнения, разве как в начале светопреставления. Я надеялся только на то, что столь сильная гроза не может быть долгой. Но знал также, что начинается период дождей (потому я и уезжал с Новой Гвинеи, в дождь тут делать нечего, он идет неделями) и такие грозы как раз открывают сезон. Но все обошлось. Ливень внезапно почти оборвался. Тотчас засияло в прогалинах солнце. Закричали птицы! Запели цикады и лягушки. Послышалось совсем близко допотопное кудахтанье казуаров, и лес, дотоле угрюмый, как преисподняя, вдруг заулыбался невинной и даже шутовской улыбкой. О, природа, Генри! Как она непредсказуемо прекрасна. Она точно женщина, и притом красивая, и вздорная женщина! Даже на Новой Гвинее. Ну, так… Мы переждали, пока схлынут потоки воды, несущие всякий сор, листья и ветки, слезли с корней дерева, стянули ненужную палатку. И вот когда мы ее свертывали, я увидел совсем неподалеку, в кустарнике с жестко-блестящими глянцевыми листьями, какое-то коричнево-черное и пятнистое живое диво. Оно шевелилось, явно пытаясь взлететь. Я всмотрелся, приблизился и понял — передо мной огромная кофейного цвета бабочка с белыми перевязями на крыльях. Орнитоптера Ротшильда! Самка орнитоптеры Ротшильда! Вытаращив глаза, забыв про сачок, я кинулся к кусту и шляпой, Генри, шляпой накрыл. Руки мои тряслись, как в пароксизме, когда я взял ее. Ты не можешь себе представить, как я торжествовал! Бабочка была целая! Только влажная. Очевидно, ее снесло откуда-то с вершины теми вихрями, что сотрясали лес, или сбило ливнем. А в силу своего гигантского размера самки орнитоптер летают вообще плохо. Ты понимаешь, Генри, что я немедленно решил прекратить экспедицию к вулканам к великой радости моего Аллена и к недоумению папуаса-проводника, которого я тут же вознаградил. Но больше всех был вознагражден я сам. Ведь мне досталась самка орнитоптеры Ротшильда! Туземец тоже посмотрел на бабочку и сказал, что видел такую «один-один раз». Вот она, Генри. Я поместил ее в отдельный ящик красного дерева, и хотя впоследствии у меня было еще два-три экземпляра, этот я оставил себе. Смотрю и любуюсь! Вроде бы что уж такого? Бабочка и бабочка! Ну, пусть очень крупная, очень редкая. Для кого как… Но для меня… — тут Альфред грустно усмехнулся в седую бороду, поправил очки, — для меня, Генри, это весь остров Новая Гвинея, его дикие прекрасные леса, его синие вулканы, заливы с белым коралловым песком. Там и сейчас накатывают волны, бегают крабы, шумят пальмы. А в прозрачной воде видны прекрасные раковины. Кому что, Генри. Кому что… Картина эта всегда передо мной.

Слуга принес нам ужин. Зажег свечи. В камин добавили угля. И запивая паштет хорошим английским элем, я думал, припоминал и собственные путешествия, казавшиеся теперь далекими и легкими. Как удивительна человеческая судьба! Можно ли, с точки зрения здравомыслящего, ради каких-то пусть очень редких и красивых существ: жуков, бабочек, птиц, орхидей ехать на край света, рисковать жизнью, всем, что у тебя есть, забираться в такие дебри, что жутко вспомнить, годами жить там, томясь тоской по близким, по Англии, по ее милым сердцу пейзажам, дорогам, дубам, лугам и фермам под черепичными крышами, даже по прохладным ее дождям и ветрам, но все-таки терпеливо изучая тот чуждый и роскошный мир всесильного Творца, который дарит нам наслаждение в его открытии. И еще я думал, что, живя теперь дома, в Англии, я так же, как мой друг, подчас с тоской вспоминаю те далекие страны, моря, леса и острова. Как странно устроен человек, и особенно натуралист. Его стремления к познанию безграничны.

ВОСПОМИНАНИЕ ВТОРОЕ:

шиповник

Шиповник. Его нежно-розовые простые цветы с пятью лепестками, представлявшиеся мне голубыми (объясню почему) я узнал в самом раннем детстве. Как-то в воскресенье утром, а правильнее сказать, опять в «выходной», к нам явились гости: тетка, сестра отца, яркая манерная женщина-брюнетка с бровями в ниточку, считавшая себя художницей (тетя Зоя) и ее муж, следовательно, мой дядя, лысый весельчак с яйцевидной головой и ухватками неистребимого жизнелюба (дядя Вася). Там, где появлялся этот мой дядя, тотчас воцарялась атмосфера праздника, т. е. веселья, смеха, шуток, женского визга — дядя Вася словно носил с собой эту атмосферу, и все немедленно включались в нее, любили его, подчинялись ему, — все без исключения, а я, наверное, особенно, потому что не сводил с него зачарованных глаз, хоть дядя по моей младости и не уделял мне большого внимания, просто был веселый человек и даже смотреть на него было как-то весело.

Речь дяди Васи пересыпалась обычно какими-нибудь прибаутками, поговорками, присказками, какой-нибудь не слишком грубой «похабщиной», как называла его словоизлияние моя щепетильная мама, и даже незлобивой руганью. Дядя служил раньше, как говорила бабушка, в «гепеу», потом в «энкаведе» и в милиции, потому являлся к нам часто в военном, а перед войной в синей милицейской форме и в каске с двумя козырьками — «здрасте-прощайте», так он с хохотом называл ее сам, водружая каску на лысую голову. Впрочем, в этой каске, в гимнастерке с голубыми «шпалами» в петлицах, в ремне с портупеей он мог выглядеть и весьма внушительно, вся эта военная и как бы опасная по тем временам форма очень шла к нему, но как-то не считалась ни строгой, ни грозной. Просто без нее дядя Вася не был бы дядей Васей. Особенностью этого человека была еще привычка употреблять какую-нибудь смешную или малопонятную фразу — она была будто рефреном к его речи, вставлялась кстати и некстати, к месту и не к месту, и не она ли — фраза — настраивала всех на этот веселый смешливый лад.

Вот и тогда ясным июньским утром, отворив ворота, озадачивая трех наших собак (собаки на него не лаяли!), улыбась всем (и им тоже) своей дурашковатой и сердечной улыбкой, дядя уже кричал отцу, занятому тщательной укладкой свежеколотых дров:

— Григорей! (так он звал моего отца чаще всего) Гриша?! Кончай ты эту (тут далее непечатное и притом с особым дядиным «перевертом»). Нашел куда время девать… А? Григорей, я знаешь какую фамилию тут вчера в кино слыхал? А? — Туненетти! Ххо-хо-хо! Туненетти, Григорей, а? Ххоо-хо-хо! Где Лена? (это моя мать), Лена где? Туненетти… Григорей? Мы счас знаешь куда? Нет? Мы счас все за шиповником. Шиповник, понимаешь ты, цветет, туненетти! Вот Зоя мне сегодня говорит: Ты, говорит, Василий, давай, собирайся. Едрена корень… Кончай все. Поедем за город. Шиповнику надо набрать, из его чай — туненетти! Зоя говорит. От печени, и от всего! Счас же все кончай! У меня машина. Легковушка. Ну, зас… я, конечно, но — бегает. В своей, в легавке взял. (Дядя, повторю, не стеснялся ни в деяниях, ни в выражениях. Приходя к нам, чаще всего слегка «под турахом», то кричал, что он… самый свежий мужчина в Советском Союзе, то пел блатную, тогда распространенную «Мурку» (А тты под-шухари-ла, Высю на-шу ма-ли-ну!), то фокстрот «У самовара я и моя Маша», то хватал старую нашу кошку — звали Муська — и прямо из пузырька мазал ее валерьянкой, приговаривал: «Чтоб была ты неотразимая»). Григорей? Поехали немедленно… Лена? Чтоб счас же собраться! Туненетти! Х-хо-хо! Туненетти!

И действительно, спустя полчаса мы — отец, мать, я и тетка, уже сидели в машине на мягких кожаных подушках. Машина кажется мне роскошной, невиданной, Я счастлив так, что не могу этого выразить. Ведь я впервые, первый раз в жизни, еду на легковом автомобиле, на «газике» — так называли тогда этих предшественников еще более роскошных «Эмок» и «ЗиСов». Я, кажется, и сейчас помню тот счастливый запах новой машины — этого «газика», его сидений, его странных приборов, руля, который дядя назвал «баранкой», и даже легкого бензинового чада. Дядя уверенно правил, попутно рассказывал анекдоты, случаи из своей богатой милицейской жизни, приправляя своим «Туненетти!», произносившимся с вариациями, так что было совершенно ясно и мне, когда слово это обозначало удивление, когда восторг, когда заменяло ругательство или служило проходным междометием, а когда завершающей точкой. Ттуненетти!

Город тогда (до войны) был еще не велик. Еще не пристроилось к нему никаких Эльмашей, Химмашей — и вот мы уже за окраиной, за какими-то домиками, где держат во дворах коз и коров, а на кухнях обязательно живут-тикают часы-«ходики» (почему у меня такое сопоставление и сейчас, когда «ходики» найдешь разве в музее, да какой музей будет хранить?). Мы за окраиной, в березовых перелесках и полях, вдоль по течению Исети, и вот наконец остановка у подножья невысокой каменной горы, близ берега, где когда-то был, видимо, карьер, ломами добывали камень-плитняк, которым мостили тротуары (где теперь такие из квадратных, метр на метр, отшлифованных ногами прохожих плиты, где видны, особенно после долгих летних дождей и после коротких майских ливней желтые полосы и прожилки кварцита, а то и неясный след какой-то давным-давно миновавшей жизни? Где теперь такие плиты?). Карьер был забыт, давно заброшен, осыпь гранитных глыб заросла малинником, мелким березнячком, осинками, где-где даже ярко зеленел молодой сосняк, что может быть лучше молодых крепеньких сосенок и елочек, так живо зеленеющих среди обломков камня? Но больше всего здесь было шиповника. Гора, а лучше сказать горка, сопка? Нет, сопка выше, скалистее, в общем, это каменное возвышение цвело шиповником от подножия до вершины и казалось оттого нежно-голубым (это мне, а на самом деле, конечно, бледно-розовым, потому что я дальтоник, цвета вижу не так, как все, и розовый холодный кажется мне почти голубым, а розовый теплый — почти зеленым. Тогда, конечно, я еще не знал об этом своем врожденном недостатке зрения, и холм, покрытый шиповником, остался во мне по-прежнему нежного голубого женского цвета). Это цветение целой горы для меня, малыша, было поразительным еще и тем, что от нее, словно струями, шел крепкий розово-пьяный, пьянящий ли, дурманящий ли, аромат-запах, сравнимый только с запахом роз, но гораздо более сильный, крепкий и летний. Он соединялся во мне с тоном ясного солнечного неба, его безмятежности в ощущении какого-то вечного и непреходящего цветения. Цветения жизни?! — просится манерная фраза, но все было именно так. В детстве жизнь всегда и во всем кажется цветущей. И тогда я был лишь ошеломлен, пронизан, одурманен запахом этого цветения и одной лишь не сходящей с лица улыбкой отражал его для себя и в себе.

С детства я болезненно неравнодушен к запахам. Люблю их разные, от запаха пахотной земли, навоза и скотного двора до запаха, скажем, солнечных клейких березнячков в начале июня, который дала мне понять мама. (Мы пасли с ней трех наших коз в березнячке на пустоши за пригородом, и когда я спросил, чем так хорошо пахнет, мать без объяснений сломила мне веточку березы и поднесла к лицу, дала мне даже пожевать горько-клейких листьев-листиков, из которых источалось это сладостное дыхание лета, и я еще запомнил красного лакового жучка, что полз по сорванной веточке, упал мне на колени, а потом, полежав немного, оправился, пополз, блестя, и вдруг будто взорвался, растрои́лся, подняв эти крылышки, — улетел). С тех пор, наверное, я так вещественно люблю запахи жизни: нежно пьянящий изысканный аромат чайных роз, молодой холодный запах сирени, ванильную сладость орхидей, но еще, быть может, более ценю простые запахи полевых цветов, дикой конопли, полыни, ромашки, скошенного сена — запах срединной России, ее косогоров, суглинков, хлебов и просторов. Он сливается в моем представлении с запахами платьев, таких же простых, незавидных, как бы деревенских и сельских девочек, их сарафанов, платочков, горячих подмышек, теплых, нагретых лучами спин, ветровых волос и сухих, целованных только ветрами, губ. Все это было и не было позднее… Прости меня, читатель, но только с цветами, ветрами, растениями, природой вообще, воспринимаю я и часто отождествляю женщину и женскую красоту. И, может быть, даже тогда очень смутно, неясно-невоспринимаемо разумом я понял внезапно хлынувшую на меня женственность этой горы и внял ей так от ее невысокой вершины до голубой (розовой) каймы ее сарафана (внизу шиповник цвел сплошь и гуще). И еще запомнил я мелкого долгохвостого ястребка, что отсвечивал серебром, трепыхаясь, качался и кругами парил над горкой в мреющем, синем, растворяющемся, июньски веселом и солнечном небе. Всегда, что ли, так — ястребок над красотой? И где он теперь, серебристый и чеканный? Где ты, мое несчетное младенчество? Голубые мои глаза, что так ясно смотрели, радостно вбирали весь этот цветущий мир. Теперь глаза у меня серые, едва голубые.

— Григорей?! Лена? Зоя! — Вот сколько шиповнику! Бери-собирай! «Взять у природы — наша задача!» А? Тту-нетти!! Х-хо-хо!

Дядя, блестя яйцевидной лысиной, вытирал ее всегда сильно наодеколоненным платком (любил духи и от него всегда ими пахло), уже шагал к горе, прорывая сапогами дорогу в густой поросли нетронутых цветущих горошков. Он был в парусиновой гимнастерке, подпоясанной широким ремнем, так же, как мой отец, в синих галифе, только у дяди на ремне, в кобуре был наган. С наганом дядя не расставался! Было время тридцать седьмого года. Везде враги, враги народа, шпионы, диверсанты, вредители. И я с восхищением (я ли только) смотрел на дядю. Им гордились, похоже, и тетя Зоя, и мой отец, и только моя большая, всегда величаво-раздумчивая мама, держа улыбку на невозмутимом лице, была, как всегда, неподвержена никаким массовым страстям. Мама у меня была из никому и ни в чем не поддающихся…

Все занялись сбором этого благоухающего шиповника, которого тут было действительно видимо-невидимо. Отец мой, человек донельзя предусмотрительный и осторожный, советовал мне и матери не лезть в гущу, смотреть под ноги, а на камни ступать осторожно. В камнях могут быть змеи. И хоть он не напугал таким заявлением не слишком робкую дородную маму, меня озадачил, и сперва я, даже с ознобом в спине и в руках, все поглядывал в расселины валунов, ожидая, вот выглянет оттуда гибкая и черная змеиная шея с пронзительными клюющими глазами. Не знаю даже, куда я больше смотрел, на цветы или на камень. Но постепенно испуг мой пропал, как бы растаял, никаких змей тут не было, и я принялся, может быть, даже с жадностью, обрывать розовые (они все-таки розовые!) нежно благоухающие теплом, летом, зноем и ярким небом лепестки и клал их в свою маленькую корзиночку.

Время от времени я посматривал, где ходят отец и мать, да слышал голос дяди:

— Зоя? Григорей? Вот место я нашел! А? Тту-не-нетти!

Но чем больше я собирал цветочные лепестки, тем меньше хотелось мне их обрывать. Они были такие нежные, хлипкие, беззащитные, хотя сам шиповник был дико колюч, серел и топорщился словно несбритой щетиной. Цветочки же без ропота подчинялись моим пальцам, и на месте только что доверчивого розово-голубого венчика оставалась как бы обгрызенная чашечка — сердцевина, а куст, только что сиявший над серым камнем ярко-праздничной россыпью цветов, становился (или оставался?) ободранно-жалким, пусто скучным и будто безглазым. Моя детская жадность утихомирилась. Все меньше обрывал я цветки, все больше смотрел на них.

И тут только я понял, что гора просто кипела жизнью, никогда не виданным мною многообразием природного бытия: бабочек, вообще всяких летающих, кружащих, жужжащих и роящихся насекомых — мух, цветочных ос, пчел, стрекозок, жуков, но больше всего бабочек, бабочек, бабочек! Я впервые увидел такое их богатство — коричневых, пестреньких, белых, желтых и желтоватых, малиновых, красных, голубых. Иные бабочки были, как новый шелк, идущий на пионерские галстуки, другие казались кусочками бархата, третьи были, как оранжевые огоньки. И все это кружилось, порхало, перелетало, носилось над цветущими кустарниками, кружилось и вращалось, гонялось друг за другом, совсем как мы, дети, и даже, притихнув, соединялось, сдвигалось, а в этом было что-то странно неразрывное. Я никогда и представить даже себе не мог такого количества живых существ на сравнительно небольшой площади. Теперь, полвека спустя, я могу лишь горестно сказать: жизнь природы истощилась, померкла уже в сотни раз — и это всего за полвека!

Но тогда еще шли тридцатые годы истекающего ныне века и тысячелетия. И Земля еще была безмерной, жизнь — безграничной. И не это ли мнимое безграничие родило все эти войны, походы, захваты, пятилетки, нахрапистое наступление человека. Лучшим примером которого казался и был, наверное, тот дядя Вася, время от времени все еще издававший свое радостно-торжествующее «Туненетти!!»

Жизнь кипела. Кроме бабочек я обнаружил на цветах шиповника еще больших золотых или бронзовых коренастых жуков и жуков полосатых, похожих на шмелей, опасных с виду. (Восковик перевязанный и бронзовка медная, или бронзовка золотая, или бронзовка мраморная, она же «мрачная» — Из моих более поздних и капитальных энтомологических познаний!) Цветок шиповника с такой бронзовкой сверкал, как дивное ювелирное украшение. Жук, словно кованый или отлитый из золота! Помню, как я схватил его, зажал в кулаке, его колючую ворочащуюся твердость. Наверное, с такой жадностью я никогда бы не схватил подлинное золото, какой-нибудь там самородок. Жук отчаянно колол мне ладонь своими лапами, и когда я раскрыл ее, он стремительно улетел, озадачив такой быстротой. Но что жук, — их на цветах было много — а на широкой гранитной плите я вдруг увидел зеленую, удивительной стройности ящерку. Она грелась, дышала горлышком и боками, смотрела на меня и временами коротко-стремительно перемещалась почти неуловимым движением хвостатого тела. И когда я с неуклюжестью ребенка шагнул к ней, ее сдуло точно ветром, мелькнул хвост — она исчезла под камнем.

Почти тотчас послышался вопль тетки. Крики: «Змея! Змея!» Я помчался туда в ожидании, предвкушении нового события и существа еще не виданного. Однако тетка лишь божилась, что вот только что едва не наступила на «громадную! Вот такую! Ах, — какой ужас! Я вся дрожу…» Ее манерные брови-ниточки казались воздетыми выше лба, а навыкате глаза излучали томную тревогу только что миновавшей ужасной опасности. Апасности. Тетя моя старалась говорить на «а», как говорят москвички. Ей казалось, что это очень культурно. Тетка моя умела хорошо делать бумажные цветы, незабудки из фетра (она носила их на шляпе). Шляпки у ней были всегда самодельные и изобретательные. А сейчас она была, как полагалось в те времена летом, в чесучовой белой панамке.

Все приостановились. Дядя, взяв какую-то палку, обследовал валун, на котором змея была (или почудилась мнительной тете). Отец мой, насуровив морщины, готов был тут же затоптать откуда-нибудь появившуюся змею. Тетя, отбежав, все еще стояла, держа руки ладонями перед собой, как бы обороняясь или готовясь обороняться от привидения-невидимки. И на всю эту полунемую сцену с улыбкой спокойного всезнания смотрела мать, к которой я прислонился, как к самой надежной защите. Я не испугался, просто смотрел.

Дядя с палкой, вначале даже расстегнувший свою грозную коричневую кобуру, — вдруг понадобится наган! — в конце концов махнул рукой, бросил палку и, оборачиваясь к нам, как к зрителям, развел руками: Туненетти! (что означало — никого он не увидел). Он застегнул кобуру и начал слезать с валуна. Но тетка, стоя все еще в этой же позе перепуганного зайца с руками у груди, крикнула: «Нет-нет! Вася! Она там!» — при этом тетя Зоя, не отнимая рук, подрыгала кончиками пальцев в сторону еще какой-то щели сбоку от валуна. И послушный дядя, снова взяв палку и на этот раз уже не собираясь тревожить свой наган, сунул палку в щель под плиту и, шуруя ею взад-вперед, начал приговаривать: «А, ту-не-нет-тии, а ту-не-нет-ти!» — наконец, бросив это занятие вместе с палкой, снова развел руки: «Никого там, Зоя. Никого нет. Туненетти!» И все решили, что пора прекратить сбор, спуститься к реке, попить чаю, заваренного этим шиповником, и ехать домой.

Надо ли писать, что был костер на берегу под горкой. Пахучий дым, золотые угольки, летящий пепел в глаза. И чай, который, вопреки ожиданиям, оказался совсем невкусный, пахнущий вовсе не розой и не шиповником, а чем-то приторным, вроде помады и кольд-крема, каким мажутся подвялые женщины. Рядом со мной сидела тетка. А дядя пил чай. Кричал «Туненетти»! Хватал за бока то тетку, то мать, вытирал лысину платком. Вдвоем с отцом они выпили бутылку черного вина «Кагор». И были наверху блаженства. На обратном пути лихач-дядя так гнал «газик», что мать, женщина неробкая, белела лицом. Тетка кричала: «Василий!! Не дури!»

— Туненетти! — отвечал дядя, не сбавляя скорость (никакой инспекции, никакого ГАИ тогда не было, да он ведь и сам был милиция, «гепеу», «энкеведе» и, следовательно, никого не боялся).

Отец мой, сидя рядом с дядей Васей, все говорил, что вот лето началось, шиповник цветет дружно, по всем приметам должна быть хорошая рыбалка. Раз «шиповник цветет — значит, окунь клюет». До сих пор не могу я соединить в одно два этих разных явления. Шиповник и окунь. Разве что оба — колючие. Отец был большим знатоком и ценителем всяких примет, пытался наставлять и дядю. Совершенно впустую, потому что дядя Вася ни рыбаком, ни охотником никогда не был. Я знал, что завтра дядя Вася уже будет на работе в огромном угловом здании с решетками на нижних окнах и суровыми красноармейцами в шлемах, с винтовками, прогуливающимися вдоль этих окон по тротуару. Дядя Вася никогда и ничего не говорил об этой своей работе. Лишь тетя иногда жаловалась матери: «Василий даже ночевать неделями не приходит».

Кругом тогда были «враги народа». Вот почему, глядя на дядю сбоку, я видел в каком-то совсем неожиданном ракурсе его светло-голубые глаза, они казались мне с этой стороны совершенно холодными и стеклянными.

А на все отцовы рассуждения дядя сквозь зубы, невнятно-раесеянно цедил:

— Туненетти…

«Га^ик» бежал уже по улицам города.

Тот шиповник и по сей день цветет в моей душе. Жив в ней жук, колюче ворочавшийся в кулаке. Бабочки. Лето. Ящерка. Гора… А самой горки давно нет. Проезжая как-то мимо тех мест пыльным, забитым ревущим потоком машин трактом, я ничего не мог узнать. В огромной выемке-чаше, как в лунном кратере, скрипели и лязгали экскаваторы, стояли и ехали груженные камнем самосвалы. Жилой район стенами высился на ближнем берегу, на дальнем парил небо трубами цементный и бетонный завод. Ни кустика не было вблизи, ни деревца, лишь камни, разбросанные у дороги, вросшие в промазученный пыльно-серый бурьян.

И почему мне вспомнился тот цветущий день и мой веселый дядя, которого давным-давно нет, и это его неунывающее: «Туненетти!»?

Папилио Антимахус

Барон сэр Вальтер Ротшильд, несомненно, был самым крупным профессиональным коллекционером бабочек, и вряд ли в мире хоть кто-нибудь мог соперничать с ним по масштабам коллекционирования. Лорд отправлялся в экспедиции сам, снаряжал коллекционеров, покупал бабочек у натуралистов и сборщиков. Он платил щедро, хотя в его положении — отпрыска знаменитой банкирской династии, владевшей колоссальными состояниями плюс рудники золота и алмазов в Южной Африке, это было вряд ли особенно сложно. Но разве мы не знаем богачей, которые не желали тратить даже пенни на какие-то сомнительные дела, вроде ловли бабочек или собирания жуков? Наверное, даже Рокфеллер, собиравший жуков во всем мире, испытал моменты снисходительных усмешек со стороны собратьев по бизнесу. Но человечество, наверное, с времен творения неровно делилось на трезвых прагматиков и непринимаемых им чудаков, к которым оно всегда относило фанатиков-коллекционеров.

Одним из таких был барон Ротшильд. Он часто бывал в гостях у моего друга Рассела, и в этот вечер мы принимали его вместе.

Лорд Ротшильд был высокий рыжеватый и худощавый мужчина с несколько резким и, я бы добавил, надменным профилем. У него были холодные голубоватые глаза оценщика-аукциониста и типичный облик делового банкира, в то время как мы прекрасно знали, что этот человек страстный любитель бабочек, и не просто любитель — знаток высшей категории, ученый, готовый ради поимки нового вида оставить все дела и ехать за бабочками хоть на край света.

— Господа, — сказал он, когда вечером после очередного похода за этими несносными окаменелостями мы сидели за столом и угощались элем, произведением великолепной кухни Альфреда. — Мы, наверное, последние из тех чудаков, кому доводилось рисковать всем и в первую очередь головой из-за каких-то насекомых, из-за ба-бо-чек (это слово он произнес выразительно и раздельно). — Когда я вспоминаю, какие расстояния пришлось преодолеть, какие мучения испытать, прежде чем в систематике появлялось очередное пойманное, изученное и описанное крылатое сокровище, мне становится просто страшно. Ехать на Амазонку, в джунгли Индии, в Конго, на Малайские острова — все это экзотично звучит, пока не хлебнул этой экзотики по уши, но все-таки если бы мне предложили спокойную жизнь богатого бездельника или занятого своими развлечениями рантье, я бы никогда на это не согласился. Хочу признаться, что самые счастливые мои часы были связаны с лесами Западной Африки, где я провел несколько экспедиций и открыл новые виды.

— Может быть, сэр, вы расскажете нам о них? — спросил Рассел с той степенью учтивости, какая выражалась им к людям, которых он чтил глубоко и неподдельно.



Поделиться книгой:

На главную
Назад