В следующую субботу исполнилось два года, как мы поженились. У Корделии была привычка, едва поднявшись, сразу же будить меня. В этот день я проснулся еще до ее прихода, и стоило Корделии наклониться надо мной, обнял ее за талию.
— Знаешь, какой сегодня день? Сегодня наш юбилей.
Корделия вздрогнула, и мои руки даже сквозь платье ощутили, как кровь словно бы застыла в жилах моей жены.
В десять часов Корделия радостно позвала меня в кабинет. Я побежал на зов: Корделия широко распахнула двери и, по-детски радуясь, подвела меня за руку к мольберту, на котором стояла рама, покрытая красной тканью. Она ее отбросила, и я вскрикнул от изумления. Потрясающее сходство! Невозможно было с большей верностью и искусством перенести на полотно выражение любви и печали, придававшее Корделии такое очарование. Все-все было запечатлено на полотне: и ее неестественная бледность, и огромные глаза, сияющие, как темные бриллианты, и ее восхитительный рот... Зеркало воспроизвело бы с той же верностью лицо Корделии, но не передало бы ускользающий отсвет ее души, нечто сладостное и трагическое, искру любви и печали, бесконечной страсти, таинственности, необыкновенной возвышенности, сверхчеловеческой нежности; оно не передало бы безграничного душевного сходства между Корделией и дочерью Иаира, которое я ощущал, хотя и не смог бы объяснить, какие черты ее лица, какое выражение вызывали в моей душе воспоминание, вернее, мысль о воскрешенной деве из евангельской легенды.
В тот день наша любовь превратилась в какое-то безумие, в полное растворение друг в друге; казалось, Корделия хотела вобрать в себя и душу мою, и тело. В тот день наша любовь была напоена сладострастным и горьким отчаянием: словно за день хотела она, сотворенная для вечности, растратить все свое изобилие. И была эта любовь словно разъедающая внутренности кислота. Была она безумием, неутолимым желанием, и желание все росло и тревожило своей ненасытностью. Был божественный, был сатанинский бред, был вампиризм души и тела; во всем — нечто и от колдовского любовного почитанья богини, и от дьявольского жара адской алхимии...
В час ночи я проснулся, будто кто толкнул меня в бок: во сне я почувствовал, как холодные мраморные уста запечатлели на моих губах поцелуй, как ледяная рука сорвала кольцо с безымянного пальца; я услышал, как угасающий и печальный голос прошелестел мне на ухо скорбное слово: «Прощай!» Через несколько мгновений — звонкий звук поцелуя и пронзительный плач маленькой Корделии, которая на своем детском языке звала мать.
— Корделия! — тихо позвал и я, стараясь разглядеть в потемках постель жены и уловить хоть самый ничтожный звук. Тишина.
— Корделия! — уже громко повторил я и приподнялся. Все то же безмолвие. Холодный пот выступил у меня на висках, и я задрожал от страха. Зажег свет и увидел ложе моей жены. Оно было пусто. Обезумевший от ужаса и изумленья, я соскочил с постели.
— Корделия! Корделия!..
Я открыл дверь и вышел, продолжая звать жену севшим от горя голосом.
— Корделия!
Обежал все комнаты, все закоулки Белого поместья. В коридоре выл Ариель, ощетинившись и поджав хвост, а из лесу заунывным воем отзывались волки.
32
— Корделия!
Я привел Ариеля в спальню, приказал ему молчать и сторожить девочку. Мигом вывел я из конюшни первого попавшегося коня — черного жеребца,— вскочил на него и пустил галопом; конь понесся в темные лесные дебри.
— Корделия! Корделия!
В ответ лишь яростно завыли волки: я видел, как по краям тропы горят их глаза, словно брызги фосфорического масла на траве. Ослепленный горем, обезумевший, я даже не сознавал грозившей мне опасности! Волки осмелели и, оглушительно завывая, бросились следом за нами: длинное черное пятно, усеянное светящимися точками, протянулось за конем.
— Корделия! Корделия!
В ответ лишь ветер шуршал в листве, пролетали вспугнутые ночные птицы, стучали копыта и бешено завывали голодные дикие звери. Не знаю, как далеко я ускакал от Белого поместья. Жеребец, по своему разумению, сделал большущий крюк и к тому времени, как заря слегка припорошила небо на востоке легкой перламутровой пыльцой, я вновь оказался в опустелом поместье, сраженный тоской и неумолимой жестокостью судьбы. Долго пролежал я на ведущей в дом лестнице, а пташки приветствовали восход солнца бессмысленным и прекрасным хоралом.
Я принялся искать Корделию по всему дому, но нигде ее не было, лишь пустое ложе, лишь подушки, еще хранившие аромат ее волос и вмятину от покоившейся на них головы. В колыбели спала маленькая Корделия, ее охранял наш добрый Ариель. Бедная крошка! Боясь разбудить девочку, я прошел в кабинет. Там я приподнял ткань, которой был прикрыт портрет Корделии, и волосы у меня зашевелились от ужаса. На полотне не было ничего! Только там, где на портрете, который я видел прежде, сияли прекрасные глаза Корделии, теперь едва-едва проступали два пятнышка — след двух слезинок! Голова моя разламывалась; я сам себе казался акробатом, балансирующим над краем пропасти: малейший толчок — и разум покинет меня. Смерть и безумие сражались за меня. Только слезы могли мне помочь, помешать им мной завладеть; и тут-то я услышал плач дочки и был спасен: я залился слезами...
Потом во мне произошел странный сдвиг: волной нахлынула слабость, затопив безразличьем, остраненностью и забвеньем. Мне казалось, что в глубинах моей личности рождается другой человек и ломает мое подлинное «я», то ли наслаиваясь, то ли вторгаясь в него. Я был твердо убежден, что больше не увижу Корделию; всего несколько часов прошло с мгновенья, как совершилось трагическое сверхъестественное событие, а меня оно уже вовсе и не изумляло, словно бы между прошлым и настоящим протекли столетья. Мне казалось, что между этим вот мгновением и той жуткой ночью поставлено огромное матовое стекло, едва позволяющее смутно различать очертания происходившего и мои собственные переживания. На письменном столе стоял мой портрет, написанный Корделией; в соседней комнате находилась наша дочь, там была и постель моей жены, и повсюду в доме — предметы, которыми она пользовалась, цветы, которые она нарвала, все-все, что окружало нашу повседневную жизнь; только не было в доме ее, моей Корделии. И однако психологическая ситуация, в которой я оказался, создавала у меня впечатление,
Немного погодя я различил стук копыт, выглянул в окно и узнал своего старого учителя: весь в черном, он подъезжал к Белому поместью.
Он привез мне письмо от матери Корделии.
«Исполнилось два года, как моей дорогой доченьки, света моих очей, моей Корделии, любимой тобой Корделии нет с нами. Всего за несколько минут до смерти она дала мне порученье: когда исполнится два года со дня, который вы назначили для вашей свадьбы, отправить тебе обручальное кольцо, распятье слоновой кости, чтобы его в свой срок возложили тебе на гроб, и ее миниатюрный портрет, написанный Штейном. Выполняю порученье бедной моей доченьки. Знаю, что горе твое было безгранично и что и по сей день ты живешь один, ни с кем не видясь, в своем уединенном прибежище в Белом поместье, погрузившись в воспоминания о невесте. Плачь, сын мой, плачь! Корделия была достойна твоей любви. Прими материнский поцелуй от несчастной старухи, которая единственно утешается надеждой на скорую встречу с дочерью».
По странному совпадению, бювар, в котором находились присланные предметы, оказался завернутым в газету, вышедшую в день похорон Корделии. Я прочитал помещенное под черным крестом приглашение на траурную церемонию. Спокойно перечитал и письмо, и газету; потом открыл бювар и тщательно разглядел все находившиеся там предметы. Как целовал я чудесный портрет Корделии работы искусного Штейна! Мне припомнился тот вечер, когда мы обручились: как она была хороша в белом платье с распущенными по плечам белокурыми волнистыми волосами! Распятье из слоновой кости ни о чем мне не напоминало, но мне стало неприятно, когда я увидел на лице Христа выраженье холодной скорби.
А между тем мой учитель глядел на меня и удивлялся, не видя с моей стороны никаких проявлений скорби. В комнате воцарилось долгое молчание.
— Ну что, учитель, вы все еще настаиваете на том, что жизнь и смерть в самом деле существуют? Неужто? Так вот я вас уверяю, что ни жизни, ни смерти не существует. И жизнь, и смерть — это всего лишь виденья, кратковременные сны, различимые лишь в сознании
— Нет, я скажу совсем другое: не могу понять, где же твоя любовь к Корделии, где уваженье к ее памяти? Ты толкуешь мне об изъянах философских систем, когда все твои мысли при одном взгляде на священные реликвии, которые я тебе передаю, должны были бы устремляться к той столь же прекрасной, сколь и несчастной девушке, которая любила тебя и которая умерла два года назад.
— Которая умерла прошлой ночью,— холодно перебил я его.
— Которая для тебя умерла уже пятьдесят лет назад! — с горькой иронией поправил меня старый учитель.
— Ах, учитель, неужто вы в свои шестьдесят пять лет станете объяснять мне, как следует любить? Вы — мне? Скажу вам то же, что сказал Гамлет Лаэрту на похоронах Офелии: «Я любил ее, как сорок тысяч братьев любить не могут». Но не возмущайтесь, учитель, я буду говорить с вами о Корделии. И вы, и письмо моей тещи, и газета сообщили мне странную новость, будто бы Корделия уже два года как умерла. Так вот, если бы вы приехали вчера, мы бы с Корделией вас встретили радостным смехом, если бы вы приехали прошлой ночью, мы бы повстречались с вами в лесу, через который вы только что проезжали, но прежде вас могли бы съесть волки. Вы приехали сегодня, и я просто говорю вам, что не умерла Корделия два года назад, что Корделия была моей женой, что Корделия жила здесь до вчерашнего дня... Забавно меняется выражение вашего лица: прежде оно выражало негодование из-за моего безразличия к памяти этой прекрасной и несчастной девушки, которая так меня любила, а теперь выражает совсем противоположное чувство: ужас, что я от страдания потерял рассудок. Не надо такого удрученного лица, дорогой учитель! Я не безумный. Выслушайте меня; хоть вы и не верите тому, что я говорю, примите мои слова как некую гипотезу — доказательства я приведу позднее: Корделия жила в Белом поместье, она жила здесь
— Бедняга! Какую чушь ты несешь, ведь это же полный абсурд.
— Значит, абсурд это и есть реальность, учитель.
— А где доказательства?
— Вы помните почерк Корделии?
— Да, я узнал бы его, если бы увидел что-либо написанное ее рукой.
Я прошел в кабинет и взял копии моей переписки. Многие письма писала Корделия, а я лишь подписывал. Я показал их учителю.
— Да, да, почерк очень хорошо подделан... Прости, я не говорю, что ты хочешь меня мистифицировать... но ты мог бессознательно перенять почерк своей невесты, ведь вы были так внутренне близки. Кроме того, твой переписчик...
— У меня его нет. Я знал, что вы будете сомневаться. Вы помните рисунки Корделии, ее манеру? Вот, посмотрите на этот портрет, который написала моя жена в начале этого года.
Учитель вздрогнул, увидев работу Корделии. Но потом, хотя он мне об этом не сказал, у него снова мелькнула мысль о мистификации. Я попросил его подождать минутку и вернулся с девочкой на руках; за мной шел Ариель.
— Вот вам, учитель, самое убедительное доказательство: у меня на руках дитя нашей любви!
— Корделия! — вскричал мой старый учитель, побелев от ужаса. Глаза у него чуть не вылезли из орбит, и руки затряслись.
— Да, учитель, маленькая Корделия.
— Ее лицо... ее выражение.
Добрый старик стоял неподвижно, словно загипнотизированный любопытным, умненьким и ласковым взглядом девочки, а она, доверчиво улыбаясь, протянула ему ручки, будто кто-то шепнул ей на ушко, что этот человек — старый друг. Учитель затрясся, как отравленный ртутью, и взял ребенка на руки.
— Корделия, Корделия...— шептал он, пока я безжалостно продолжал приводить свои аргументы.
— Ergo [24], учитель, я два года был мужем умершей женщины; ergo, смерть Корделии не то, что утверждаете вы, что утверждает присутствовавший при ее последних минутах врач, что утверждает схоронивший ее могильщик,— это событие не реализовавшееся в действительности, а лишь кому-то приснившееся. Ваша жизнь, учитель, моя, жизнь всех людей — всего лишь обманчивые иллюзии, а мы лишь тени, которые безо всякой логики и постоянства зарождаются и движутся в сфере идеального, мы, словно летучие голландцы, без руля и без ветрил бороздим волнующееся море абсурда, волны которого никогда не разбиваются о берега реальности, сколько бы мы ни воображали, что перед нами вырисовываются на горизонте бесконечные песчаные берега или отвесные обрывистые скалы. Да, учитель, реальности не существует или, говоря иными словами, реальность — это ничто, обретшее образ...
— Замолчи... замолчи! Мой разум мутится перед этим осязаемым абсурдом, перед этой тайной, что живет здесь, на моих руках. Нет, ты не врешь, ты не можешь врать... Этот ребенок — сама годовалая Корделия... точно так же посмотрела она на меня и протянула ручки... Вновь рожденная Корделия... Возрождающаяся Корделия... Господи Боже мой! Я сошел с ума! Ты сошел с ума!.. Но это она, она!
Бессвязные фразы и восклицания потрясенного старика, особенно возглас «Возрождающаяся Корделия!», внезапно открыли для меня беспредельные, чудовищные горизонты... Если иллюзия жизни может повторяться, то так же точно может вернуться иллюзия счастья... «Возрождающаяся Корделия!» — восклицал я, и вся душа моя уносилась в будущее и там прозревала слияние в единое существо матери с дочерью.
— Возрождающаяся Корделия! — повторил я хриплым, не своим голосом, и учитель внимательно посмотрел на меня. Что он увидел на моем лице? Не знаю.
— Как ты думаешь жить? Тебе нельзя оставаться в Белом поместье. Надо воспитывать дочь.
— Я остаюсь здесь,— сказал я, словно говорил сам с собой.— Душа Корделии живет в душе этой девочки, и обе они неотторжимы от поместья. Здесь мы умрем, но здесь же еще будем счастливы. Корделия, дорогая моя, почему бы и не продлиться этим снам жизни, счастья и смерти? О Корделия, иллюзия твоей жизни начинается сначала...
— Несчастный! — перебил меня учитель, глядя с ужасом.— Ты хочешь сделать своей женой родную дочь?
— Да, — коротко ответил я.
И прежде чем я успел помешать старику, он подошел к окну, коснулся губами лба девочки и швырнул ее головой о каменные ступени лестницы. Я услышал треск расколовшегося на куски маленького черепа... Думаете, я, в отчаянии, возжаждал мести, схватил старика за горло и разорвал на куски? Ничуть не бывало. Я видел, как он вышел, сел на коня и исчез в зловещем лесном мраке. Я не отходил от окна. Мне казалось, что я совершенно опустошен, утратил даже самые ничтожные черты из тех, что составляют человеческую личность. Старуха служанка несколько раз приходила звать меня; я объяснял ей знаками, что Корделии и девочки нет дома и что я не хочу есть. В десяти футах ниже, под моим окном, лежала мертвая маленькая Корделия; она лежала в луже крови; там лежала та, которая могла бы возвратить мне в будущем мое потерянное счастье. Она лежала там, а я ничего не чувствовал, я был опустошен: не страдал, не наслаждался, и ни единая, даже самая дурацкая мысль не мелькала в моей голове. Так прошли вечер и ночь. Ариель еще долго, уже в темноте охранял труп девочки. Бедный пес выл и лаял. Волки учуяли кровь и, понемногу подбираясь, проскользнули сквозь решетку ограды, и потом до самой зари только и было слышно их глухое рычание и хруст костей на острых, страшных зубах свирепых тварей.
Едва только рассвело, я принялся как-то машинально, толком даже не отдавая себе отчета в том, что делаю, обливать мебель и стены Белого поместья легко воспламеняющимся веществом; и прежде чем солнце взошло над верхушками деревьев, я поджег поместье со всех сторон. Вскочил на вороного коня, пришпорил его и навсегда умчался из этих проклятых мест. Да, совсем позабыл сказать, что, когда запылал дом, в нем оставалась несчастная глухая старуха.
ГЛАЗА ЛИНЫ
С тех пор как Джим, лейтенант британского флота и наш добрый приятель, стал служить в Английской пароходной компании, мы встречались с ним каждый месяц и проводили вместе пару приятных вечеров. Молодость Джима прошла в Норвегии, где он пристрастился к виски и абсенту, и когда выпивал, не мог отказать себе в одном удовольствии: во всю мощь своего громового голоса он распевал мелодичные скандинавские баллады, а потом пересказывал нам, о чем в них поется.
Однажды вечером мы пришли к нему в каюту, чтобы проститься: на следующий день его пароход отплывал в Сан-Франциско. Морская дисциплина — дело серьезное: у себя в каюте Джим не мог, как бывало, горланить песни, и мы решили провести время, рассказывая по очереди разные истории и приключения из своей жизни, дружно приправляя каждый рассказ добрым глотком спиртного. Было два часа ночи, когда все мы, кроме Джима, уже рассказали свои истории, очередь была за ним, и мы потребовали его рассказа. Он поудобнее устроился на диване, поставил на столик рядом с собой бутылочку абсента, раскурил гаванскую сигару и начал свой рассказ:
Сегодня я не стану, как обычно, пересказывать вам северные баллады и легенды. Я расскажу историю, случившуюся на самом деле. Это произошло со мной накануне женитьбы. Как вам известно, два года тому назад я жил в Норвегии. Моя мать была норвежкой, однако отец дал мне британское подданство. Жену мою зовут Акселина, или Лина, как я ее называю, и если, господа, вам доведется побывать в Кристиании, милости прошу ко мне, уж моя жена сумеет вас принять.
Прежде всего нужно вам сказать, что у Лины были такие необыкновенные дьявольские глаза, каких я больше ни у кого не встречал. Ей было шестнадцать лет, и я влюбился в нее до безумия, однако к глазам ее я испытывал самую ярую ненависть, на какую только способно человеческое сердце. Когда Лина смотрела мне прямо в глаза, это выводило меня из себя, я чувствовал странное беспокойство, и нервы мои напрягались до предела. Будто в мозг мне вонзили целую коробку булавок. Они пронзали весь мой позвоночник, жуткий холод леденил кровь у меня в жилах, по коже пробегали мурашки. Так бывает, когда встаешь под ледяной душ или останавливаешься на краю бездонной пропасти, слышишь визг стекла, по которому скребут железом, или видишь перед собой лезвие ножа. Именно такое чувство охватывало меня, когда я смотрел в глаза Лины. Я говорил об этом с несколькими знакомыми врачами, но они ничего не смогли мне объяснить. Только улыбались и говорили, что не стоит так волноваться, ничего серьезного нет, просто я очень впечатлителен, у меня расшатаны нервы и еще всякий вздор в том же роде. Но самым ужасным было то, что я совсем потерял голову от любви, я обожал ее с каким-то исступлением, вопреки тому губительному действию, которое оказывали на меня ее глаза. Будто ледяной озноб поражал мои нервы. Но это было еще не все, гораздо более удивительным было другое. Когда Лина бывала чем-нибудь взволнована или ее охватывало какое-то другое душевное или физическое возбуждение, в ее зрачках, устремленных на меня, я видел некие образы, принимавшие неясные формы маленьких зыбких теней, осененных светящимися точками. Да, именно образы, эти незримые бесплотные субстанции, которые есть у каждого из нас или, вернее, почти у каждого, поскольку немало найдется и таких, у кого в голове вообще нет никаких мыслей и образов. Так вот, эти образы блуждали в зрачках Лины, принимая какие-то невыразимые формы. Я сказал — тени, и именно это слово подходит здесь, пожалуй, больше всего. Они возникали из самой глубины глаза, проходили через зрачок и, дойдя до сетчатки, ярко вспыхивали, и в этот самый момент я чувствовал, как клетки моего мозга отвечают на это болезненной дрожью, и у меня тоже возникал некий образ.
Я бы, пожалуй, сравнил глаза Лины с этим иллюминатором. Через него я вижу в сумерках, как рыбы, потревоженные светом моей лампы, ударяются своими диковинными головами о массивное стекло, толщина и форма которого уродует их расплывчатые силуэты. Каждый раз, когда я видел этот хоровод образов в ее глазах, я говорил себе: «Черт возьми! Опять эти рыбы!» Только они каким-то чудом вырывались из ее зрачков и устраивали себе гнезда в самых потаенных уголках моего мозга.
Однако постойте-ка! Что же это я! Все толкую вам об этом чуде, а сам ни слова не сказал, что за глаза у моей Лины и какая она красавица. У нее белоснежная кожа, а черные волнистые волосы так восхитительно вьются кольцами у нее на затылке, что никогда еще красота женщины не сводила меня с ума так, как черный шелк этих волос. Верхняя губа у нее по-детски слегка топырится, отчего рот почти всегда чуть приоткрыт. Губы такие алые, словно она ест только клубнику и пьет только кровь или словно к ним прилила краска самого жгучего стыда. Пожалуй, дело именно в этом, потому что, когда щеки Лины вспыхивают, губы ее бледнеют. Под этими губами сверкают зубки такой белизны, что, когда на них играет луч света, они озаряют все ее лицо. Для меня было просто наслаждение смотреть, как Лина лакомится черешнями, и я бы охотно отдал себя на растерзание ее прелестному ротику, если бы не эти дьявольские глаза над ним. О, эти глаза! Как я уже сказал, Лина — брюнетка, у нее черные волосы, брови и ресницы. Если бы вы увидели ее спящей, я бы спросил вас: «Как вы думаете, какого цвета у нее глаза?» Бьюсь об заклад, что, обманутые цветом ее волос, бровей и ресниц, вы бы ответили — черного. Как бы не так! Конечно, у ее глаз был цвет, но ни один окулист в мире не смог бы его определить и ни один художник не сумел бы его передать. Разрез ее больших миндалевидных глаз был безупречным. Легкая синева под ними, казалось, была тенью ее длинных ресниц. Пока, как видите, ничего необычного. Это когда они были закрыты или опущены вниз. Но стоило им открыться, и сверкающие зрачки наводили на меня ужас. Что бы мне ни говорили, а я готов поклясться, что за этими зрачками обосновался сам Мефистофель. Ее глаза переливались всем богатством красок и самыми причудливыми их сочетаниями. Иногда они казались мне двумя огромными изумрудами в лучах светоносных рубинов. Они метали зеленые и красные молнии, которые тут же начинали играть всеми цветами радуги, переливались тысячью оттенков, словно мыльные пузыри, и наконец становились одного цвета, но какого — невозможно было определить. А в середине трепетала точечка света, она горела каким-то дьявольским, кошачьим огнем, отчего мне становилось жутко. И цвет, в который окрашивался этот таинственный огонь, воплощал всю страсть, кипевшую у Лины в крови, ее крайнюю взвинченность, внезапные переходы от раздражения к веселью и другие прихотливые перемены ее настроения.
Постепенно я научился разбираться во множестве самых разных оттенков, которыми блестели ее глаза. Ее сентиментальные переживания романтической девушки были зеленого цвета, радость — лилового, ревность — желтого, а страсть влюбленной женщины была алой. Действие этих глаз на меня было губительным, они всецело завладели мной. Я ничего не мог с этим поделать, и эта необъяснимая беспомощность глубоко унижала мое мужское достоинство. Я ненавидел эти глаза, как ненавидят человека. Все мои попытки сопротивляться были тщетны. Глаза Лины полностью подавляли меня. Я чувствовал, как они терзают мне душу, как испепеляющий взор Люцифера превращает ее в прах. Раздираемый любовью и яростью, я всякий раз не выдерживал и опускал глаза. Нервы мои были напряжены до предела, и мозг бился в голове, словно майский жук, залетевший в пылающую печь. Лина не замечала того пагубного действия, которое оказывали на меня ее глаза. Вся Кристиания восхищалась их красотой, и только на меня одного они производили такое ужасное впечатление, я один был обречен стать их жертвой. Самолюбие мое было задето. Порой мне казалось, что Лина злоупотребляет своей властью надо мной и ей доставляет удовольствие унижать меня. Тогда мое мужское достоинство восставало, требуя возмездия. Наставал мой черед наслаждаться ее мучениями. Я доводил ее до слез, требуя жертв и всячески унижая ее. Но в глубине души я добивался другого, хоть и не хотел себе в этом признаться. Да, за отчаянным бунтом против власти этих ужасных зрачков крылась моя трусость: доводя Лину до слез, я заставлял ее закрывать глаза, и тогда чувствовал себя свободным. Однако бедняжка даже не подозревала, какое страшное оружие она имеет против меня. У доброй и простодушной девушки было золотое сердце, она обожала меня и повиновалась мне во всем. Но самым поразительным было то, что я любил ее именно за эти прекрасные и столь ненавистные мне глаза. Хотя всякий раз я терпел поражение, надежда не покидала меня, и я вновь и вновь бросал вызов этим ужасным глазам. Сколько раз багровые молнии страсти обрушивались на мои нервы, подобно залпу сотни орудий! Мое самолюбие не позволяло мне признаться Лине, что я ее пленник.
Наши отношения, как это бывает в подобных случаях, должны были закончиться чем-то одним: или я женюсь на Лине, или расстаюсь с ней навсегда. Последнее было невозможно, и я должен был жениться. Но неотвратимость этих глаз, огонь которых преследовал бы меня до конца моих дней, отравляла мысль о будущей семейной жизни. Чем ближе подходило время просить руки Лины у ее отца, богатого судовладельца, тем невыносимее преследовали меня ее глаза, это было какое-то наваждение. Ночью в темноте спальни их огонь вспыхивал вдруг горящими углями камина, я поднимал глаза к потолку — они были там, страшные и неотвратимые, смотрел на стену и натыкался на них. Я закрывал глаза, но не мог от них избавиться, они словно прирастали к моим векам, освещая их до последней прожилки своим ослепительным светом. Наконец я засыпал совсем измученным, и глаза Лины завладевали моими снами, они, словно сети, сжимали и душили мое сердце. Я был в отчаянии. На что я только не решался. Однако то ли из самолюбия, то ли из-за любви, то ли из-за высокого представления о долге, не знаю уж почему, но только мне и в голову не приходило отказаться от Лины.
В тот день, когда я просил ее руки, Лина была сама не своя от счастья. О, как сверкали ее глаза, каким дьявольским огнем! Я сжал ее в своих объятиях, обезумев от любви. Целуя ее жаркие алые губы, я не выдержал и закрыл глаза, едва не потеряв сознание.
— Закрой глаза, Лина, дорогая, умоляю тебя!
От изумления она открыла их еще больше и, увидев, как я бледен и взволнован, в испуге схватила меня за руки.
— Что с тобой, Джим?.. Скажи мне. Боже правый!.. Тебе плохо? Ну, говори же.
— Нет... прости меня, ничего страшного...— ответил я, стараясь не смотреть на нее.
— Неправда. Что с тобой?
— Просто голова закружилась... Сейчас пройдет...
— А почему я должна закрывать глаза? Ты не хочешь, чтобы я на тебя смотрела, любимый?
Я ничего не ответил и, пересиливая страх, посмотрел на нее. О, они были прямо передо мною, эти страшные глаза, обрушивали на меня ослепительный фейерверк изумления, любви и тревоги. В замешательстве, я не знал, что ей ответить. Это встревожило ее еще больше, она села ко мне на колени, обхватила мою голову руками и заговорила горячо и страстно:
— Нет, Джим, ты меня обманываешь. В последнее время с тобой что-то происходит. Ты сделал что-нибудь дурное: только те, у кого тяжесть на душе, боятся смотреть в глаза. Я все пойму по твоим глазам. Посмотри на меня, ну, посмотри!
— Я закрыл глаза и поцеловал ее.
— Не целуй меня. Посмотри, посмотри мне в глаза!
— О, ради всего святого, Лина, не мучай меня!
— А почему ты на меня не смотришь? — повторяла она, чуть не плача.
— Сердце мое сжималось от жалости при виде ее страданий, но мне было мучительно стыдно признаться ей во всей этой чертовщине.
— Я не смотрю на тебя, потому что твои глаза убивают меня. Не знаю почему, но я смертельно боюсь их и ничего не могу с собой поделать.
Больше мне нечего было сказать. Лина, рыдая, выбежала из комнаты, а я отправился домой.
На следующий день, когда я снова пришел к ней, меня проводили в спальню: утром у Лины началась ангина. Моя невеста лежала в постели, комната была погружена во мрак. Как это меня обрадовало! Я подсел к кровати и принялся с воодушевлением говорить о нашем будущем. Накануне вечером я решил, что для нас будет лучше, если я расскажу ей о своих нелепых страданиях. Быть может, вдвоем мы найдем какой-то выход... Например, черные очки... Кто знает... Когда я рассказал Лине о своих мучениях, она помолчала некоторое время, а потом сказала:
— Какая чушь! Не бери в голову! — и больше ни слова.
Лина оставалась в постели двадцать дней, и врачи меня к ней не пускали. Когда Лина наконец встала, она тут же послала за мной. До нашей свадьбы оставалось совсем немного времени, и друзья и родственники уже успели подарить ей кучу подарков. Во время болезни ей принесли и ее свадебное платье, и она хотела, чтобы я все это посмотрел. Комната тонула в полумраке, и я едва видел Лину. Она уселась на диван спиной к приоткрытому окну и принялась показывать мне браслеты, перстни, ожерелья, платья, медальоны, серьги и другие украшения. Тут же был и подарок отца, старого судовладельца,— небольшая прогулочная яхта. Не сама, разумеется, яхта, а документы на владение ею. Были там и мои подарки, и подарок, который мне приготовила Лина,— небольшая шкатулка из горного хрусталя, выстланная красным бархатом.
Лина, улыбаясь, протягивала мне подарки, а я, как галантный влюбленный, целовал ей руки. Наконец, вся дрожа, она протянула мне шкатулку.
— Поднеси к свету,— сказала она.— Это драгоценные камни, и нужно оценить их блеск по достоинству.
И она приоткрыла окно. Я раскрыл шкатулку и похолодел от ужаса. Вероятно, я смертельно побледнел. Мне стало не по себе. Я поднял голову и увидел Лину. На меня неподвижно смотрели остекленевшие черные глаза. На ее губах, словно налитых соком клубники, застыла нежная и чуть насмешливая улыбка. Я вздрогнул и в отчаянии схватил Лину за руку.
— Что ты наделала, несчастная?
— Это мой свадебный подарок,— спокойно ответила она.
Лина была слепа. В ее глазницах, словно у пришельца из другого мира, блестели стеклянные глаза, а непостижимые глаза моей Лины, которые столько терзали меня, насмешливо и грозно смотрели на меня с неизменным своим дьявольским выражением из глубины красной шкатулки.
Когда Джим закончил, никто не проронил ни слова, все были потрясены услышанным. История и вправду леденила душу. Джим поднял бокал с абсентом и залпом осушил его, затем обвел нас скучающим взглядом. Мои товарищи сидели в глубокой задумчивости, один уставился в окно каюты, другой наблюдал за лампой, которая мерно покачивалась вместе с кораблем. Вдруг Джим саркастически расхохотался — словно звон огромного бубна ворвался в наше задумчивое молчание.