Жил я у двоюродной бабки, которая держала меня в строгости и имела обыкновение, помолившись на ночь, самолично запирать все двери, удостоверившись, что я сплю и полог над кроватью спущен. Но вот однажды я узнал, что вечером компания собирается идти петь серенады и, мало того, они берут с собой моего ровесника и друга (он-то и расписал мне все прелести ночной прогулки). Целый день я не мог найти себе места; наконец план бегства был разработан. Я еле дождался вечера, еле дождался мгновения, когда дверь наконец затворилась за бабушкиными гостями — священником, нотариусом и адвокатом (они за картами обычно беседовали о политике). Теперь мне нужно было выкрасть ключ!
Труда, надо сказать, это не составило. Где лежит ключ, я знал, а спала бабушка крепко, сном праведницы. Итак, около полуночи ключ был в моих руках. Я отпер дверь и очутился на улице как раз вовремя — из-за угла вскоре появилась компания. Скрипка, флейта и виолончель вели мелодию. Я вмиг почувствовал себя мужчиной и устремился вослед музыке. Пока оркестрик играл под окнами, компания потягивала ликер. Потом портной — местный тенор — спел сначала «О лунный луч!», а потом «Помнишь, как на заре...». Как видите, события той ночи до мелочей врезались мне в память. Спев одной Дульсинее, ватага решила переместиться под окна другой, и вот когда мы шли через площадь... Я уже сказал, что было мне пятнадцать лет, что уже бушевали во мне юношеские страсти, распаленные нашим жарким солнцем, что бабка держала меня взаперти (ходил я только в коллеж и обратно, да и то под присмотром) ... Неведомое манило меня! И вот там, на площади, я увидел женщину. Закутавшись в плащ, она неподвижно сидела в углу, словно спала. Сердце мое бешено заколотилось. Я остановился.
Молода она? Или старуха? Нищенка? Сумасшедшая? Да не все ли равно! Я стоял у порога неведомого и томился жаждой приключений.
Компания тем временем скрылась из виду.
Неярко светили фонари. Я приблизился к ней, заговорил — не то чтобы нежно, скорее настойчиво и горячо. Она не отвечала. Я наклонился, тронул ее за плечо, попытался заглянуть в лицо. Я был вкрадчив и в то же время дерзок. И когда я уже предвкушал близкую победу, она вдруг обернулась, открыла лицо — ия обомлел. На меня глядел труп: глаз стекал на щеку, кости местами обнажились, ошметки кожи свисали с черепа. Пахнуло могильным смрадом, и тут это исчадие оскалилось — никогда не видал я ничего жутче этой ухмылки! — и, хрипло каркая, захохотало:
— Хр-гыр-гыр!
Волосы у меня зашевелились, я отскочил, закричал, стал звать на помощь.
Компания вернулась, но чудовища и след простыл.
— Чем хотите поклянусь,— сказал Исаак Кодомано,— но как я вам говорю, так оно и было.
ТАИНСТВЕННАЯ СМЕРТЬ БРАТА ПЕДРО
Не так давно, будучи в одном из испанских городишек, мне случилось посетить монастырь. Приветливый священник, мой провожатый, показал мне все местные достопримечательности, а после повел на кладбище, где у могильной плиты, на которой было начертано: «Hie jacet frater Petrus»[12] произнес:
— Дьявол искушал его и погубил!
Так уж и дьявол! Куда ему искушать на старости лет! — пошутил я и услыхал в ответ:
— Ошибаетесь! Именно дьявол, и новейшего образца — Демон Знания.
И священнослужитель рассказал мне историю брата Педро.
Злой дух, разжигавший жажду знанья, терзал брата Педро. Худой — кожа да кости, измученный, бледный, он проводил дни и ночи в молитвах и ученых изысканиях (полагая, что таковые могут принести пользу монастырю, ему дозволили даже оборудовать лабораторию). Еще в ранней юности брат Педро занялся оккультными науками. Когда в разговоре ему случалось помянуть имена Парацельса или Альберта Великого, глаза его загорались восторгом, а монах Шварц[13] — тот самый, что смешал нам на горе серу с селитрой,— внушал ему величайшее восхищение.
Жажда знанья подвигла брата Педро на изучение астрологии и хиромантии и отвратила душу его от мудрости, запечатленной в Священном писании. Любопытство, погубившее прародителей наших, завладело и его душой. Все чаще, захваченный очередными экспериментами, он забывал о молитве. В его распоряжении была монастырская библиотека — вся, без изъятья, ибо ему дозволялось читать любые книги, и в том числе те, авторы которых глубоко заблуждались,— так что в конце концов брат Педро вознамерился и сам заняться колдовством и начал с белой магии. К самому краю пропасти увлекла его жажда знанья! И брат Педро позабыл, что знанье — орудие Змия — крепит силу сатанинскую и отвращает от веры истинной, тверд в которой лишь тот, кому ведомо: «Initium sapientiae est timor Domini» [14].
Благо неведения — священный дар. Но брат Педро не удостоился дара сего, о коем писал Гюисманс [15], не воссиял над ним нимб, озарявший некогда великих мистиков!
Богословы растолковали нам, что душа любящая угоднее Господу, чем душа, взыскующая знанья. И оттого их, птиц господних в сини небесной и сиянии звездном, их, осененных даром любви и милосердия, нищих духом, чистых сердцем, как голуби, и непорочных, как ирисы, запечатлел в своих «Витражах» Эрнест Гелло. И не случайно Жорис Карл, брат, взысканный всеми добродетелями и, помнится, удостоенный — несмотря на пагубную склонность к сочинительству — священнического сана, повествуя об обращении Дюрталя [16], упомянул о райском сиянии, озарившем непосвященного — свинопаса, услыхавшего хоры ангельские. Но не ведал того брат Педро, а ведь верил он, как верят лишь искренне верующие!
Жажда знанья терзала его и влекла к тайне, да с такой силой, что брат Педро и думать забыл о том, сколь греховно его неодолимое стремление постичь непостижимое, разгадать тайну мирозданья. Сам дьявол искушал его. И брат Педро погубил свою душу.
Случилось это несколько лет тому назад. Попалась как-то брату Педро газета, в которой рассказывалось об открытии Рентгена — о лучах, просвечивающих тела и предметы, о пластинках, трубках, излучении и прочем. Там же был помещен снимок руки, сделанный в рентгеновских лучах, на котором явственно проступали все суставы и косточки, а рядом — другие снимки, являвшие взору недра непрозрачных предметов.
С тех пор брат Педро потерял сон и покой: его вера и жажда знанья слились в едином кощунственном порыве... О, если б он мог добыть тот прибор, если б мог осуществить свой тайный замысел — поставить теологический и в то же время естествоиспытательский опыт! О, если б только добыть прибор!..
Не раз в часы общих молитв и бдений братья замечали горящий взор брата Педро, устремленный в пространство, не раз их поражала его отрешенность — печать древнейшего из грехов, извечного Адамова греха, погубившего у подножия древа прародителя рода человеческого. День и ночь думал брат Педро об одном, но так и не мог измыслить, как завладеть аппаратом. Все отдал бы он, бедный монах, ученый по зову сердца, только бы увидеть у себя в келье, в убогой своей лаборатории, этот наиновейший прибор и поставить ВОЖДЕЛЕННЫЙ ОПЫТ, который положит начало новой эпохе и станет вехой в истории науки и человечества!.. Что в сравнении с ним эксперимент Фомы Неверующего... Если люди уже запечатлевают на снимке невидимое глазу, значит, скоро они научатся запечатлевать и душу, а тогда... почему бы не попытаться заснять — с божьей помощью — чудеса, видения, и, наконец, богоявленье?
О, если б у кого-нибудь там, где являлась Бернардетте Богоматерь Лурдская [17], оказался фотоаппарат! Если б прибор зафиксировал на пленке явление Святой Девы!.. Сколько неверующих обратилось бы к Господу, как торжествовала бы церковь!
Такие мысли роились в голове бедного брата Педро, готового пасть жертвой Князя Тьмы.
И случилось так, что однажды, в тот самый час, когда надлежало молиться, а молитва не шла на ум, дверь в келью брата Педро отворилась и перед ним предстал монах со свертком, упрятанным в складки плаща.
— Брат мой,— сказал он,— слышал я, что тебе необходим чудесный наиновейший прибор. Вот он, бери.
И посетитель исчез, оставив сверток потрясенному брату Педро, который и не заметил, как из-под облаченья, когда гость переступал порог, выглянуло козлиное копытце.
Немедля брат Педро принялся за опыты, от которых уже не мог оторваться. Сказавшись больным, он не ходил к мессе, забывал о молитве. Отец-настоятель отчитал его, но это не помогло. Скоро весь монастырь стал тревожиться о здоровье брата Педро, как о телесном, так и душевном, ибо с каждым днем он становился все отрешеннее и завороженнее.
Одна мысль владела им безраздельно. Он испробовал аппарат на себе, просвечивал яблоки и вообще все, что попадалось под руку, клал в книгу ключ — и обнаруживал на снимке изображение ключа. И наконец в один прекрасный день, точнее — ночь...
Так вот, той ночью он НАКОНЕЦ решился осуществить свой ЗАМЫСЕЛ. Тайком, крадучись он пробрался в церковь, зашел в алтарь, устремился к дарохранительнице, открыл ее, схватил ломтик Тела Господня и кинулся к себе в келью.
На другой день отец-настоятель проводил в келью брата Педро самого архиепископа.
— Ваше преосвященство! Сегодня утром обнаружилось, что брат Педро скончался. В последнее время он несколько повредился в уме; должно быть, ученые занятия сказались. Хотите взглянуть?
И архиепископ поднял с пола фотопластинку, на которой был запечатлен распятый на кресте.
СМЕРТЬ САЛОМЕИ [18]
Бывает, история ошибается. Легенда иногда куда правдивей — об этом не раз говаривали феи поэтам, удостоенным их внимания, и потому мы знаем цену свидетельствам о Маб, Титании, Броселиаде и прочих немыслимых красавицах. Историки не способны прийти к согласию, особенно когда речь заходит о делах минувших дней. А заговорил я об этом потому, что знаю: обязательно найдется педант, который сочтет выдумкой то, что я собираюсь вам рассказать. Мне же рассказал это мой давний друг, монах, знаток палестинских свитков, на одном из которых и была записана эта легенда, кажется, на халдейском языке.
Саломея, первая из красавиц, услаждавших гостей во дворце Ирода Антиппы, окончив свой колдовской, безумный, яростный танец — а танцевала она на римский манер,— неслышным скользящим шагом подошла к правителю Галилеи, окруженному высшей знатью. Один из прекраснейших юношей бросил к ее ногам гирлянду роз. Один из судей — Гай Менипп, гурман и пьяница,— не сводя с нее глаз, до краев наполнил свой золотой кубок и осушил его. Все были захвачены восторгом. Тогда галилейский правитель и пообещал Саломее в награду за танец голову Иоанна Крестителя, а Иегова преисполнился божественным гневом.
В книгах написано, что Саломея умерла страшной смертью — льды озера будто бы сомкнулись и перерезали ей горло.
Не верьте! Было иначе. Как? Я расскажу.
Празднество утомило жестокосердную красавицу, и она удалилась в опочивальню, посреди которой на четырех литых серебряных львах стояло ложе, выточенное из слоновой кости. Две служанки-эфиопки, юные хохотуньи, раздели ее, Саломея взошла на ложе и раскинулась на пурпурном покрывале — несказанно прекрасная, во всем блеске своей бесподобной юности.
С улыбкой она взирала на треножник, увенчанный золотым блюдом с головой Иоанна Крестителя, но вдруг ощутила легкое удушье и повелела служанкам снять с нее украшения. Эфиопки поспешили освободить руки и ноги госпожи от бесчисленных браслетов. Но оставалось еще ожерелье — золотая змея с глазами из кровавых рубинов, символ вечности. То был подарок одного претора, ее любимое украшение.
Саломея хотела снять ожерелье, но едва она поднесла руку к горлу, ее охватил ужас. Змея шевельнулась, свилась и сдавила ей шею. Металл врезался в тело. Служанки застыли в оцепенении и разом вскрикнули, когда отсеченная голова плясуньи Саломеи рухнула на плиты и покатилась к треножнику, на котором покоилась голова Иоанна Предтечи. Печально и бледно было его лицо.
А на пурпурном покрывале, бросавшем багровые отсветы на ослепительно белое тело, свернувшись, стыла золотая змея.
КЛЕМЕНТЕ ПАЛЬМА
(Перу)
БЕЛОЕ ПОМЕСТЬЕ
Посвящается донье Эмилии Пардо Басан [19]
Живем мы в самом деле или наша жизнь всего лишь долго длящееся наважденье? Свободны ли в своем существовании или зависимы? Странники мы на дорогах жизни или только персонажи
Вот такие пирронические идеи [20] я постоянно излагал своему старенькому учителю философии, а тот, смеясь над моими заблуждениями, порицал меня за постоянное стремление спутать философские теории, повести их никому доселе не ведомыми путями. Не раз объяснял он мне истинный смысл гегелевского принципа: «Все существующее разумно, все разумное существует», который я, по мнению учителя, извращал и неверно толковал, дабы приспособить к своим суперкантианским суждениям. Философ из Кенигсберга [21] утверждал, что мир представляется нам словно в кривом зеркале, как неверное отражение, некий ноумен [22], смутная тень реального. Я же уверял учителя, что Кант заблуждался, если принять во внимание, что он вообще допускал существование реальности, хотя бы и неверно воспринимаемой нашим внутренним «я»; никакого реального мира вообще нет, есть всего лишь переходное состояние между ничем (которое не существует) и реальностью (которая тоже не существует); мир — это чистый продукт воображения, не что иное, как сновиденье, в котором проплываем все мы и еще претендуем на какую-то индивидуальность, а все потому, что это развлекает и дает более острые ощущения
Подолгу гуляли мы с добрым стариком, обсуждая самые тонкие и запутанные онтологические вопросы. В заключение он обычно сообщал мне приблизительно следующее: философа из меня никогда не выйдет, потому что я просто напросто безумец, который любую философскую систему, какой бы четкой она ни была, умеет так запутать, что под пламенными лучами моего сумасбродства она корежится и искажается, будто воск на солнцепеке, и что нет у меня достаточной выдержки, чтобы твердо следовать той или иной теории либо системе, и, даже напротив того, что я распаляю фантазию и изощренными вопросами затемняю самые ясные теории, чуть ли не аксиомы, и мои абсурдные хитросплетения превращаются в непроходимые нагромождения каменьев на моем пути. И еще мой учитель добавлял, что я иногда напоминаю ему те странные цветы на орнаментах, которые поначалу словно бы и растения, а потом незаметно переходят в тела грифонов, головы сильванов и разных других чудищ, а иногда ему кажется, будто я подобен дикому скакуну, ослепленному огнем горящей сельвы, по которой несется он без узды. Мой учитель так ни разу и не захотел признать, что это именно его философы были фантазерами, выдумщиками, дикими, разнузданными скакунами, а я всегда был спокоен и проницателен. И все же я полагаю, что мой случай, в котором и ему пришлось играть более или менее активную роль, заставил его несколько изменить свои философские воззрения...
Мне было восемь лет, а я уже считал, что моя двоюродная сестра Корделия станет моей женой. Наши родители договорились об этом браке, так как видели нашу взаимную привязанность, которой суждено было в будущем превратиться в безумную и неистовую любовь. Корделия была всего лишь на несколько месяцев младше меня, и все детство мы провели вместе; когда умерли мои родители, она разделила мою скорбь, а в отроческие годы мы учили друг друга всему, что узнавали сами. Мы до такой степени прониклись духовно друг другом, что получали одинаковые впечатления, читая одни и те же книги и глядя на одни и те же предметы. Я учил ее математике и философии, она меня — музыке и рисованию. Естественно, что все, чему я учил Корделию, было всего лишь изрядно перевранным изложением уроков моего учителя.
Летом в жаркие лунные ночи мы усаживались на террасе и вели нескончаемые разговоры.
Корделия была высокой, стройной и бледной; густые золотисто-пшеничные волосы подчеркивали по контрасту горячую алость ее губ и лихорадочный блеск карих глаз. Сам не знаю, что было необычного в сияющей красоте Корделии, но она повергала меня в грусть и печаль. В нашем городе был собор, а в нем картина фламандского художника «Воскрешение дочери Иаира» [23]; у изображенной на картине девушки были светлые волосы, и лицом она очень походила на Корделию: даже во взгляде такое же испуганное изумленье, ведь она только что проснулась от тяжкого смертного сна, и глаза ее еще хранят след познанных в могильном мраке тайн. Стоило мне взглянуть на Корделию, как мне обязательно вспоминалась картина, изображавшая возвращенную к жизни девицу.
Корделия тихонько мне возражала и склоняла светлую ангельскую головку на мое плечо. Мысли ее текли по тому же руслу, что и мои, сливаясь с ними в чистом и светлом потоке духовного единенья; тогда и души наши, разобщенные вначале, снова сближались, как давнишние подружки, встретившиеся на перекрестке и продолжающие путь уже вместе. Именно в эти минуты нашего духовного слиянья мы забывали о философии и искусстве и говорили только о нашей любви.
Любовь — это жизнь. Но почему же, без памяти обожая Корделию, я ощущал в ней словно бы некое неуловимое дыханье смерти? Сияющая улыбка Корделии была самой жизнью; влажный и страстный взгляд ее глаз был жизнью; тайное счастье, сводившее нас с ума, переполнявшее радостью и верой наши души, было жизнью; и все же я чувствовал, что Корделия мертва, что Корделия бесплотна. Зимой, когда за окнами падал снег, мы долгими часами играли самые красивые сонаты Бетховена и страстные ноктюрны Шопена. Музыка лилась из-под наших рук, пронизанная связывавшим нас чувством, и, однако, я испытывал одновременно и несказанное счастье, и странное ощущение, будто бы снежинки, падающие за окном, проникают мне в душу, такое ощущение, будто в восхитительной ткани нашего гармоничного созвучия не хватает какой-то части нити, уже перерезанной парками, отделенной от клубка жизни: грустное, непреодолимое состояние, словно бы на меня навалилась тяжелая могильная плита.
Мы с Корделией должны были пожениться, когда нам исполнится двадцать три года, и надо было ждать еще год.
Земли майората приносили значительный доход. Среди других сельских владений было у меня имение, называвшееся Белым поместьем: некогда там стояла уединенная хижина, и один из моих предков превратил ее в очень красивый дворец. Он располагался в глубине бескрайнего леса, вдали от проезжих дорог. Уже двести лет в нем никто не жил, и ничто здесь не походило на обычное поместье, но в отцовском завещании и в семейных бумагах и документах оно значилось как Белое поместье. Здесь мы и решили поселиться, чтобы без свидетелей на лоне природы вольно наслаждаться нашей любовью. Каждые три-четыре месяца мы с Корделией и моим учителем ездили погулять в Белое поместье. Ветхую обстановку дома с великим трудом удалось заменить новой, и моя нареченная проявила при этом свойственный ей изысканный вкус. Какой прелестной казалась она мне в простом белом платье и в широкополой шляпе, укрывавшей тенью ее бледное личико и огромные блестящие глаза, в которых жила тайна! Едва мы успевали слезть с повозки, как Корделия, по-детски радуясь, бежала в лес и набирала полный передник ирисов, полевых гвоздик, диких роз. Шаловливые бабочки и стрекозы так и вились вокруг ее головки, словно поджидая минуты, чтобы полакомиться ее свежим, алым, как спелая земляника, ртом. Хитрая плутовка пряталась в лесу, и я шел искать ее, а обнаружив под лимонным деревом или у ручья, в зарослях розовых кустов, заключал в объятья и запечатлевал на ярких губах или на бледной щеке долгий-долгий поцелуй. И несмотря на все мое счастье, каким-то неопределимым и необъяснимым образом после этих чистых и страстных поцелуев меня охватывало странное чувство, будто я целовал щелковистый лепесток громадного ириса, проросшего сквозь расщелину меж могильных плит.
До свадьбы оставалось примерно с месяц. Мы сговорились с Корделией в последний раз съездить в Белое поместье. И вот как-то утром мы с моим учителем приехали за ней на лошади. Корделия не смогла выйти из дома, она заболела. Я прошел в дом повидать ее; бедняжка Корделия лежала в постели, но едва я вошел в спальню, как она, желая ободрить меня, улыбнулась и протянула руку. Я припал к ней губами, и — боже! — какой горячей она была и как велико было в тот миг сходство Корделии с дочерью Иаира! В последовавшие затем дни лихорадка у больной все усиливалась. То была малярия! Руки Корделии пылали, и я обжигал губы, прикасаясь к бледному лбу своей невесты. Господи, что же делать! Корделия умирала, она чувствовала, что скоро ее положат в белый ящик, накроют крышкой и навсегда унесут от меня; унесут далеко, очень далеко от меня, далеко, очень далеко от Белого поместья, где она все так хорошо устроила, чтобы стало оно для нас истинным гнездышком и мы обрели бы там свое счастье; унесут далеко, очень далеко от леса, которым она проходила, вся в белом, словно громадный цветок лилии, которым она проходила среди цветущих роз и полевых гвоздик. Откуда такая несправедливость? Почему ее уносят от меня? Разве моя невинная голубка будет счастлива на небесах без моих поцелуев? Разве там найдется рука, которая станет нежнее ласкать ее пышные светлые волосы?.. Ужаснейшая тоска охватила меня, едва я услышал, как она вспоминает в бреду Белое поместье. Проклятья и мольбы, богохульства и молитвы сменялись у меня на губах, выпрашивавших выздоровления для Корделии. А кто поможет — Бог ли, Дьявол — все равно. Главное, чтобы Корделия выздоровела. Я отдал бы за это душу, жизнь, состояние, я готов был совершить самый отвратительный поступок, пойти на преступленье — пусть меня возненавидит вся вселенная, пусть проклянет Господь; кровь всего человечества — от Адама до последнего смертного грядущих поколений — был я готов слить в один котел и сварить на разложенном для моего наказания адском огне волшебный напиток, лишь бы исцелить мою Корделию! Не одно, а
Как-то ранним утром Корделия почувствовала себя лучше. Я не смыкал глаз уже несколько ночей и теперь ушел домой поспать. Проснулся я на другой день к вечеру. Какой страшный вечер! Дойдя до улицы, на которой стоял дом Корделии, я увидел, что двери дома закрыты и возле них толпится народ. Сердце мучительно сжалось, в голове мутилось от безумного волненья; я спросил, что случилось, и какой-то дурак мне ответил:
— Умерла сеньорита Корделия!
Острая боль пронзила мой мозг, я упал без чувств... Не знаю, кто пришел мне на помощь, не знаю, сколько времени — часов, лет, столетий — пробыл я без сознания. Придя в себя, я увидел, что нахожусь у своего учителя, дом которого стоял по соседству с домом Корделии. Я подскочил к окну и настежь распахнул его: дом Корделии выглядел как обычно. Я выбежал на улицу, помчался как безумный и вошел в дом моей возлюбленной.
Первой, кого я там увидел, была мать Корделии. Весь во власти мучительных сомнений, я поздоровался с ней:
— Матушка, а Корделия...
— Иди в садик, сынок... должно быть, она там... поливает свои фиалки и гелиотропы.
Совсем не в себе, я поспешил в сад и действительно нашел там Корделию: она сидела на мраморной скамье и поливала цветы. Я поцеловал ее в лоб, словно в любовном бреду, и, сломленный переживаниями, расплакался, как дитя, уткнувшись ей в колени. Я плакал долго и все время чувствовал, как руки Корделии гладили мои волосы, и слышал слова утешения, которые она нежно шептала мне на ухо.
— Ты, верно, думал, что я умру?
— Да... я думал, что ты умерла, и еще... я думал, мой ангел, что видел твои похороны. Величайшей подлостью было бы похитить у меня свет очей моих, единственный свет всей моей жизни.
— Ты безумный! Разве я могу умереть, не насладившись нашим счастьем! Говорят, малярия никого не щадит, а вот, видишь, в награду за нашу любовь она меня пощадила: удовольствовалась тем, что похитила немножко крови.
И в самом деле, губы у Корделии были почти белые, и вообще кожа, особенно на руках и на лице, была бледной-бледной и прозрачной. Но хотя малярия измучила Корделию, она казалась еще прекрасней, если это только было возможно, чем прежде.
Спустя месяц мы сыграли пышную свадьбу, и в тот же день я укрылся с моим сокровищем в уединенном Белом поместье.
Падучей звездой пролетел первый год нашего счастья. Не представляю себе, чтобы нашелся смертный счастливее меня в тот год, который мы прожили с Корделией в нашем спокойном и уединенном прибежище. Изредка какой-нибудь заплутавшийся охотник или любопытный крестьянин проходил мимо поместья. Всеми хозяйственными делами у нас занималась старуха, глухая, как пень. Еще одним жителем этих мест, о котором я всегда помню, был мой верный пес Ариель. В конце года я съездил в город и привез в Белое поместье акушерку. Корделия произвела на свет хорошенькую девочку, преисполнившую блаженством наш новый очаг.
Не помню, говорил ли я, что Корделия хорошо рисовала. В свободные минуты, остававшиеся у нее от забот о нашей дочери, она стала писать мой портрет. Чудесные утра проводили мы за работой в моем кабинете! Я читал вслух, а жена воссоздавала мой образ на полотне! Работа оказалась долгой, потому что мы постоянно прерывали ее, чтобы предаться безумствам любви и мечтам. Через три месяца портрет был закончен, но должен признаться, что, хотя написан он был безукоризненно, человек на полотне не очень походил на меня. А я горячо желал, чтобы Корделия написала для меня свой портрет. Несколько месяцев она не соглашалась, но наконец как-то утром пообещала доставить мне эту радость. Меня поразил необычно меланхоличный звук ее голоса, когда она говорила мне о своем согласии: у нее был голос, какой должен был быть у дочери Наира. Она умоляла меня,
— Как это несправедливо, моя богиня! Два или три часа каждый день не видеть тебя! Знаешь, я отказываюсь от моих притязаний. Лучше останусь без твоего портрета, если из-за этого я должен пожертвовать твоим обществом. А вообще-то, зачем мне изображенье, если я навеки владею оригиналом?
— Послушай, — отозвалась она и обняла меня,— я буду писать всего один день в неделю; а взамен того, что я у тебя ворую, за это лишенье, от которого ты так страдаешь, я сумею тебя вознаградить. Ну что, согласен?
— Я соглашаюсь, но заметь, против воли и только за вознагражденье.
Начиная с этой недели, Корделия по утрам в субботу запиралась в кабинете на два часа и выходила потом взволнованная, с еще более побледневшим лицом и блестящими, словно от слез, глазами. Корделия объясняла, что это вызвано напряженным вниманием и сосредоточенностью, которые были ей необходимы, чтобы уловить в зеркале свой образ и воссоздать его на полотне с наибольшей точностью.
— Невозможно! — невнятно бормотала она, словно говорила сама с собой. — Отложить бы исполненье на год! Но срок предопределен!
И тут же она изливала на меня потоки нежности и уже целый день ни на секунду не расставалась ни со мной, ни с нашей дочкой, словно бы избытком своей любви хотела возместить проведенные без нас часы.
Подходил к концу второй год нашей жизни в Белом поместье. Корделия заканчивала свой портрет. Как-то утром я возымел наглость поглядеть в замочную скважину кабинета, и то, что я увидел, заставило меня содрогнуться от муки: Корделия плакала навзрыд, закрыв лицо руками, грудь ее вздымалась от сдерживаемых рыданий... По временам до меня доносился ее шепот, она когото умоляла. Кого? Не знаю. Я отошел от двери весь во власти мучительного беспокойства. Наша дочурка горько плакала. Успокоив маленькую Корделию, я стал дожидаться, пока жена выйдет из кабинета. Наконец она появилась, в лице — затаенная глубокая печаль; уже не первую субботу видел я это выражение на ее лице; но, справившись с собой, Корделия вновь стала ласковой, веселой и оживленной, как обычно. Осыпала девочку и меня ласками. Я усадил ее к себе на колени, и когда ее лицо оказалось подле моего, спросил, пристально глядя в глаза:
— Корделия, дорогая, скажи, почему ты плакала в кабинете?
Корделия смутилась и уткнулась лицом в мое плечо.
— А, ты видел! Ты же обещал не смотреть, как я работаю. Обманщик. Просто я что-то с утра сегодня слишком возбуждена и очень огорчилась, что ты не держишь слова. Вот и заплакала, как почувствовала, что ты подходишь к дверям.
По смятению Корделии и дрожи, с которой она мне все это говорила, я понял, что она лжет, но так как я и в самом деле нарушил обещание, то не захотел настаивать.
— Прости меня, Корделия...
— Да уж, конечно, прощаю, прощаю тебя, мой властелин, от всего сердца прощаю,— и, сжав ладонями мою голову, поцеловала в глаза.