Борис Александрович Лазаревский
Сирэн
Антону Павловичу Чехову
В одиннадцать часов вечера в квартире судебного следователя Робустова все домашние уже спали. Сам он, с папироской в зубах, сидел в кабинете и, нагнувшись над письменным столом, заканчивал длинное постановление. Потихоньку чикали часы, и слышно было, как в соседней комнате храпела нянька. Дописав один полулист, Робустов оставил его сохнуть, а сам встал и так потянулся, что в спине у него что-то хрустнуло.
«Накурил я сильно, а это вредно», — подумал он, подошёл к окну и отворил его. Повеяло ночною осеннею свежестью и недавно шедшим дождём. На голубоватом, матовом, точно обтянутом мокрой кисеёй, небе не мерцали звёзды, и белело только одно светлое место там, где спряталась луна. Маленький безуездный городок притих. Залаяли где-то собаки и лаяли долго, ожесточённо, с подвизгиванием. Потом с левой стороны улицы послышались отчётливые солдатские шаги и у самых ворот вдруг смолкли.
Робустов лёг боком на подоконник, посмотрел на улицу и, увидав человеческую фигуру, спросил:
— А кто там?
— Телеграмма следователю.
— Хорошо. Сейчас. Зайдите с парадного.
«Господи Боже мой, — мало того, что за одну неделю поступило восемнадцать дел, ещё и ночью не дают жить. Вероятно, от исправника о задержании Сазонова»… — думал он, спускаясь по тёмным ступенькам к двери. Взяв телеграмму, он расписался в получении её, отдал расписку и снова вернулся в кабинет. Телеграмма была не от исправника, а из Петербурга от дяди, и в ней было напечатано: «Вчера состоялся приказ о назначении твоём, как хотел, товарищем прокурора. Поздравляю, Лавровский». Робустов прочёл ещё раз, улыбнулся и откинулся на спинку кресла.
Потом встал, прошёлся несколько раз по комнате и, ступая на цыпочках, приотворил дверь в спальную. Жена его Мария Николаевна спала, свернувшись калачиком на кровати, укрытая до самого подбородка плюшевым одеялом, и мерно дышала. В другой маленькой кроватке сопел трёхлетний их сын Володя. На умывальнике мигал, в зелёном стаканчике, огонёк лампадки. Было очень тепло. Робустов подошёл к жене, положил ей руку на плечо и тихо окликнул:
— Маруся, а, Маруся…
— Что? Папиросы там в верхнем ящике.
— Да я не о папиросах. Мы назначены в губернский город на Кавказ… Товарищем прокурора.
Мария Николаевна открыла глаза, поднялась и села. Одеяло спало у неё с плеча.
— Ну, что же, поедем, — сказала она и сонно улыбнулась.
— Ты рада?
— Да, конечно. Только переезд, хлопоты, потом наём квартиры…
— Ну, это пустяки.
— Тебе всё пустяки. Ты знаешь, у меня всё время ныл зуб, и меня знобит.
Она снова укуталась в одеяло и легла.
— Что ты! Здесь чуть ли не двадцать градусов. Это значит у тебя лихорадочное состояние, нужно опять принять антифебрину.
— Да, а вот, говорят, на Кавказе такие лихорадки, что и умереть можно.
— Ну, спи.
Робустов поцеловал жену сначала в губы, потом в лоб и вышел. Постановления он уже дописать не мог, а лёг на тахту и долго думал. Будущее представлялось интересным и счастливым. Во-первых, ему ещё нет и тридцати лет, а он уже назначен товарищем прокурора, значит, служба идёт и будет идти хорошо, а не так, как у большинства товарищей, которые ещё сидят кандидатами. Во-вторых, они выедут из этого ужасного местечка, в котором невозможно даже собрать четырёх партнёров в винт, и где местное почтовое отделение безо всякого затруднения доставляет иногородние письма с адресом: «Хвотию Хвотиевичу».
В городе же они абонируются в библиотеке, станут посещать театр, и их жизнь хоть чем-нибудь будет отличаться от жизни семьи станового пристава, выслужившегося из фельдфебелей.
Природа на Кавказе величественная, и типы интересные. Наконец, жизнь в губернском городе заставит Марусю хоть немного больше следить за туалетом, подымет её интересы, которые теперь все сосредоточиваются на детской, на еде и на разговорах о том, повенчан или не повенчан доктор с той женщиной, с которой приехал.
«Удивительно, как быстро наши барышни опускаются после замужества, — думал Робустов. — Всего шесть лет назад Маруся была изящнейшим созданием. Была вдумчивой, отзывчивой на все беды окружающих людей, отлично пела и считалась среди своих соучениц по выпуску самой развитой. А теперь… Красота, правда, ещё сохранилась, хотя вся фигура и расплылась, но подвижности, интереса к книгам, весёлого смеха, — всего этого уже нет. Целуется точно по обязанности. Со дня рождения Ксенечки, которой уже скоро пойдёт одиннадцатый месяц, Маруся, кажется, не надевала никакого другого платья, кроме блузы. Ничто её не интересует, и сегодняшней телеграмме даже не рада. Выписали для какого-то чёрта журнал, и все восемь книжек, полученные до сих пор, лежат не разрезанными. Сам я тоже ничего не читаю. Но у меня же нет ни одной секунды свободного времени. То я допрашиваю, то я в отъезде, то я так устаю, что могу только лежать и курить».
Такая жизнь началась сейчас же после университета. Женщины, в которых он влюблялся, театр, книги, споры, — всё это уплыло страшно быстро и неизвестно куда.
«Уплыло, и Бог с ним, — мысленно утешал он себя. — Мы с Марусей — честные люди, любим друг друга, и нам нужно только вырваться из этой ямы, тогда снова явятся умственные интересы, и счастье не будет мещанским».
Мысли эти тревожили Робустова уже давно и с каждым днём всё чаще и чаще. Ехал он с доктором в бричке на вскрытие, сидел у себя в кабинете или просыпался ночью в постели, — сейчас же начинал придумывать способы, при помощи которых можно осуществить мечты. Робустов завёл переписку с жившим в Петербурге важным дядей, который служил в министерстве юстиции, и в каждом письме жаловался, что он огрубел, опошлел в этом захолустье, и ему хотелось бы нравственно ожить. Однажды дядя полуофициально запросил его, желал ли бы он служить в губернском городе на Кавказе. Робустов ответил утвердительно и сейчас же послал докладную записку. Через два месяца пришла, наконец, и телеграмма о новом назначения. А через несколько дней после её получения уже приехал старший кандидат для принятия участка. Сутуловатый брюнет с окладистой бородой, он казался гораздо старше Робустова, смотрел исподлобья, по-обезьяньи, и всё время насвистывал один и тот же мотив.
— Однако, вы, господин новый товарищ прокурора, изволили сильно запустить участочек, кажется, до сорока штук придётся принять от вас, — говорил он, перелистывая настольный реестр.
— Да, видите ли, это только за последнее время. Трудно, знаете ли, заставить себя работать, когда всякие счёты со всем этим в сущности уже покончены.
— Конечно, конечно, — отвечал кандидат и снова начинал насвистывать свой мотив, и Робустову делалось совестно, что он взваливает такое количество работы на человека, который старше его годами и, может быть, способнее, но у которого нет в Петербурге дяди, и поэтому он будет жить в этой трущобе и работать, работать…
После сдачи участка решили сначала ехать всей семьёй в Екатеринослав к родным жены. Там Маруся останется до конца сентября, а Робустов поедет через неделю один на место службы устраиваться, а потом уже выпишет жену.
Екатеринослав, в котором они не были уже три года, всем очень понравился, и Робустов находил, что некоторые улицы даже напоминают Петербург. Выходя от портного, у которого он мерил новый сюртук и тужурку, он думал: «Вот, если бы служить в этом городе»… И лица всех судейских чиновников, которых он встречал, казались ему симпатичными и умными. Побывали в театре. Маруся ходила всё время в платье, а не в блузе, и как будто помолодела и посвежела. Робустов успел прочесть несколько книг новых авторов, которых все знали и считали известными, а ему лишь приходилось встречать их фамилии в объявлениях о подписке на журналы.
Уезжал он ночью со скорым поездом, который шёл прямым сообщением с западной границы до Тифлиса. С женой расставались в первый раз в жизни и крепко расцеловались. В спальном вагоне, освещённом электричеством, было уютно и не тесно. Лёжа на удобном диване, раздетый и укрытый одеялом, как у себя дома, Робустов долго не спал и волновался. Настроение было бодрое и радостное, и мысли о будущем бежали как в тот вечер, когда получилась телеграмма. Думал он о жене, о том, что он в сущности рад, что едет без неё, и это — гадко. Думал о своей предстоящей деятельности товарища прокурора.
«У публики составился ложный взгляд на эту должность. Большинству кажется, что прокурор непременно должен быть человек сухой и бессердечный, который вечно старается кого-то уличить, поймать, с удовольствием участвует в обысках, а в своих речах всегда упрашивает судей применить высшую меру наказания. Между тем, это совсем не так. Будучи товарищем прокурора, можно сделать очень много добра. Во-первых, если на скамью подсудимых случайно попадёт человек невинный — можно отказаться от обвинения. Можно следить, чтобы в тюрьме с арестантами не обращались жестоко. Можно наблюдать, чтобы состоящих под следствием не томили долго предварительным заключением… Можно много сделать полезного и хорошего, и он непременно так будет поступать»…
Окна вагонов посветлели и казались синеватыми. Потом заиграл на занавеске розовый свет, электричество вдруг потухло, только проволочки ещё некоторое время казались малиновыми, а затем стали рыжими. В половине шестого, когда стало совсем светло, приехали на какую-то большую станцию. Шипя и тяжело охая, прошёл мимо окон огромный товарный паровоз; потом долго мелькали красные товарные вагоны, а под конец серые цистерны с керосином.
Возле огромной зелёной кадки с надписью, сделанной белой краской, умывались мужики и бабы в лаптях и тулупах: должно быть переселенцы. Едущей со скорым поездом публики не было. Снова тронулись, и Робустов задремал. Ему приснилось, что он допрашивает Сазонова, который убил жену и детей, и тот на все вопросы только отвечает:
— Эх, ваше высокоблагородие…
Потом принесли откуда-то четыре телеграммы, и во всех говорилось о назначении товарищем прокурора кандидата с чёрной бородой, который принимал участок. Прибежала Марусина серая кошка, Белка, села и вдруг замяукала громко и пронзительно как свисток паровоза.
Около девяти часов Робустов снова проснулся и увидел, что против него сидят уже совсем одетые два господина и разговаривают по-немецки. Один пожилой говорил совершенно свободно, по-видимому, это был его родной язык. Другой ещё молодой, с большим носом и чёрными усами, произносил слова с восточным акцентом.
Робустову стало неловко, что он лежит в одном белье перед двумя уже одетыми и, должно быть, очень корректными людьми. Он наскоро оделся, поднял воротник тужурки и, захватив мыло и полотенце, пошёл умываться.
Уборная была заперта, и пришлось ожидать в коридорчике, в который выходили двери двух дамских купе. Он прочёл на стенке надпись о том, когда и как следует останавливать поезда при помощи автоматического тормоза, потом опустил глаза и заметил, что дверь одного из купе не совсем притворена. Невольно всматриваясь в эту щель, он увидел сначала обнажённую до плеча руку, а потом резко выделявшееся на белой подушке, хорошенькое женское личико, окаймлённое чёрными, сбившимися на одну сторону волосами. Оно поразило его прежде всего тем, что не было похоже ни на одно из женских лиц, виденных им раньше. Робустову в одну секунду стало понятно, что красота всей головки сильна сама по себе и не зависит ни от поворота её, ни от причёски, ни от освещения. Если бы эта женщина или девушка не лежала в купе первого класса, а сидела бы укутанная платками на лавке в вагоне третьего класса, прелесть её личика производила бы такое же сильное впечатление. Так красивый голос чарует и приковывает на месте независимо от того, где звучит и кому принадлежит. И Робустов не отходил от двери, несмотря на то, что из уборной уже вышел с полотенцем в руках старый генерал. В купе заговорили на каком-то неизвестном языке. Одна женщина произнесла длинную фразу, другая коротко ответила:
— Чэ.
Снова длинная, скороговоркой фраза, и опять прозвенело отрицательно:
— Чэ, чэ…
Послышался смех, как будто проиграли очень быстро на неизвестном, нежном инструменте гамму, и началась эта гамма высокой нотой, а окончилась низкой контральтовой.
Смеялась та, которая лежала. Её тёмные глаза с длинными ресницами смотрели лукаво. Другой голос что-то строго проговорил, и сейчас же двинулась и плотно притворилась дверь.
Робустов пошёл умываться и чувствовал себя неловко. Неловкость эта была какая-то странная, раньше им никогда не испытанная, — точно он обратился в мальчика, которому показали очень простой фокус, но разгадать его нет возможности. Облив голову холодной водой и причёсываясь перед зеркалом, он вспомнил, как, будучи гимназистом пятого класса, стоя в церкви, от духоты упал в обморок, и как его потом обливали водой. И теперь ему казалось, что он приходит в себя после лёгкого обморока. Будучи студентом, он часто увлекался женщинами, но со времени женитьбы ни одна из них не заинтересовала его настолько, чтобы он чувствовал непреодолимое желание увидеть её ещё раз. А сейчас это желание было, и казалось, что им он грешит перед женой.
Вслушавшись в разговор сидевших против него двух пассажиров, Робустов спросил по-немецки того, который казался солиднее и старше, сколько времени идёт поезд от Волочиска до Ростова.
— Zwei Tage und einige Stunde [1], - ответил тот и приветливо наклонил голову.
— Почти пятьдесят часов, — поправил его по-русски другой.
— Aber ich reise schon vier Tage [2], - сказал немец и улыбнулся.
Из дальнейшего разговора Робустов узнал, что фамилия немца — Пестлер, что он — миссионер и едет с просветительными целями в глубь малоазиатского полуострова на целый год, а дома оставил жену и ребёнка, без которых очень скучает.
Молодой оказался чиновником министерства земледелия, по происхождению армянин и окончил два высших учебных заведения.
— Скажите, пожалуйста, что значит и на каком это языке слово чэ? — спросил Робустов чиновника.
— Чэ — по-армянски — значит нет, это отрицание, а что?
— Так, я слышал на одной из станций, — и Робустов не мог себе объяснить, зачем он солгал.
Немец вынул фотографический аппарат, а потом целый ряд портретов своей жены и принялся их рассматривать. Узнав, что Робустов также в первый раз в жизни расстался с женой, он сделал грустное лицо и выразил своё глубокое сочувствие.
Около полудня подъезжали к Ростову и решили завтракать за одним столом. Выходя из вагона, Робустов догнал в дверях ту самую девушку, которую видел утром, и сильно покраснел. Одета она была элегантно и просто, без ярких цветов в костюме. На вид ей было лет восемнадцать и шла она под руку с пожилой дамой, вероятно, с матерью. Он посторонился и пошёл вслед за ними, а в зале забыл, что обещал немцу и чиновнику сесть вместе, и сел так, что хорошенькая армяночка и её мать очутились против. Армяночка ела рыбу, потом пила кофе, щурилась, улыбалась и весело болтала с матерью. Робустов спросил себе бифштекс, но не успел его съесть, хотя поезд стоял около получаса.
Как снова поехали, мать и дочь ушли в купе. Робустов попробовал возобновить разговор с немцем и с чиновником, но с ними ему скоро стало скучно. Он лёг на диван и незаметно заснул. Вагон мерно покачивался, гудел и убаюкивал. Когда Робустов открыл глаза, уже горело электричество. Настоящая ночь ещё не наступила. Только облака сгустились и стали тёмно-лиловыми, а под ними протянулась через весь горизонт ярко-оранжевая полоса.
Он причесался, застегнул на все пуговицы тужурку и стал в коридорчике возле открытого окна.
Веяло степью и теплом.
Сбоку прошумела юбка, и к следующему окну подошла армяночка. Пришёл чиновник и заговорил с нею по-армянски, а потом с Робустовым — по-русски, и разговор стал общим. Говорили о том, как менее утомительно проехать в Кутаис: по Военно-Грузинской или по железной дороге, через станцию «Баладжары». Чиновник постоял ещё несколько минут и вернулся в своё отделение, а Робустов прислонился к стене и продолжал разговаривать с девушкой. Он узнал, что она — армянка, выросла и окончила гимназию в одном из больших городов Кавказа. Её отец, нефтепромышленник, остался по делам в Париже, а они с матерью возвращаются оттуда домой, потому что устали и соскучились за границей.
— Разве на Кавказе лучше, чем во Франции? — спросил Робустов.
Она едва заметно дёрнула нижней губкой и, на минуту высунув голову в окно, ответила оттуда:
— Для меня лучше.
— Вы одна дочь у матери?
— Одна. Почему вы так думаете?
— Потому что видел, с какою заботливостью она относится к вам, это по её глазам видно.
— Да, она меня любит, у меня славная мама.
— Как ваше имя? — спросил он опять.
— А вам зачем?
— Так, интересуюсь, потому что не знаю кавказских… — он почему-то постеснялся сказать армянских, — имён.
— Сирэн.
— Как?
— Си-рэн… Настоящее моё имя, впрочем, Сирануш, а Сирэн — это уменьшительное, так меня зовут дома. Вот как у русских, например, есть имя Екатерина, а зовут Катя…
— Теперь понял, — сказал Робустов, достал из бокового кармана маленькую книжку и записал в ней: «Сирэн».
— Зачем вы записываете?
— Так, на память, это имя очень красиво звучит. А как ваше отчество и фамилия?
— Да зачем вам?! Ну, зовут меня Сирануш Давидовна Бежанян.
Сирэн опять дёрнула нижней губкой и, приподнявшись на носках, высунулась в окно. Тёплый, но сильный ветер заиграл завитушками её волос на затылке, и от них запахло какими-то тонкими духами.
«Что, если бы её сейчас поцеловать в эти завитушки?» — подумал Робустов и сам испугался своей мысли.
— Вы женаты? — вдруг спросила Сирэн.
— Да, женат, у меня двое детей.
— А любите вашу жену?
— Очень.
— Это хорошо, русские редко любят своих жён.
Сирэн оперлась руками на раму опущенного окна и, должно быть, что-то мысленно напевая, стала раскачиваться из стороны в сторону.
«Вот талия, — думал Робустов, — и ведь без корсета. Есть в ней что-то эластичное, змеиное и вместе с тем бесконечно-грациозное. Сколько этой Сирэн может быть лет?» — и спросил:
— Вы давно окончили гимназию?
— В прошлом году, и уже ничего не помню из того, что учила.
— Значит, вы были плохой ученицей?
— Не знаю, окончила с серебряной медалью.
— Как же так?
— Так. Если не читать ничего самостоятельно, то гимназия даёт мало.
— А вы много читаете?
— Нет. Русскую литературу я знаю плохо. Французскую лучше, немножко итальянскую, хотя тоже слабо, д'Аннунцио мне очень нравится. Вообще же мне кажется, что нужно больше думать, чем читать и учиться.
— А над чем же думать?