Бранденбургский дворянин, пожелавший подражать английским обычаям, должен был выделяться богатством среди соотечественников, но даже при этом условии ему приходилось довольствоваться стилем жизни заурядной английской сельской дворянской семьи, а не земельного магната. Карл фон Хертефельд, состоятельный отпрыск старинного знатного рода, владелец прекрасного дома, библиотеки, парка и поместья Либенберг, представлял собой образец прусского англофила. С детских лет Хертефельд разделял присущую сельской знати страсть к лошадям и собакам. Его англофилия зародилась в результате длительного визита в Британию в 1814 г., хотя ей, по всей видимости, немало способствовала и участие в рядах английских войск в битве при Ватерлоо. Эта англофилия выражалась во множестве проявлений, среди которых выделим постоянную заботу о сельскохозяйственных усовершенствованиях и либерально-консервативные политические взгляды. Но, разумеется, прежде всего Хертефельд был страстным приверженцем охоты и скачек в английском стиле. Он разводил скаковых лошадей, и, вместе с друзьями, создал в Берлине ипподром. Чтобы тешить свою страсть к охоте, он арендовал леса и пустоши за пределами своих владений. После 1848 г. ему пришлось отказаться от охоты в английском стиле, отчасти потому, что теперь его внимание было приковано к другому английскому новшеству, а именно к парламентской политике, в которой он играл активную роль, в итоге обеспечив себе место в Прусской Верхней палате (Herrenhaus). В 1867 г. Хертефельд умер бездетным, и поместье перешло к его внучатому племяннику, графу Филиппу Эйленбергскому. Сын графа был ближайшим другом последнего кайзера, и со временем Либенберг стал излюбленной загородной усадьбой Вильгельма II[263].
Однако, подражание образу жизни английской аристократии зачастую требовало не только денег, и это подтверждает пример с охотой на лис. Благородному охотнику необходимы были огромные равнинные пространства, чтобы он и его друзья могли скакать во весь опор, сметая все на своем пути. Необходимы были также и лисы, чьи норы, используя законы об охране дичи или же социальное давление, нужно было оберегать от фермеров, стремившихся истребить хищников. В Англии, где большинство земель находилось в руках аристократов и трепетавших перед ними арендаторов, которые получали изрядные компенсации за причиненный ущерб, а зачастую и сами были страстными охотниками, все эти условия успешно выполнялись, по крайней мере, до начала 1880-х годов. На континенте, где преобладали мелкие крестьянские фермы, ситуация была совершенно иной. Попытки английских эмигрантов устроить на севере Франции охоту на лис в привычном им национальном стиле привели к столкновениям с полицией и крестьянами. Русские и немецкие крестьяне во второй половине девятнадцатого века также были не склонны безропотно взирать, как их посевы вытаптываются благородными охотниками. Так же, как и во Франции, к этому времени они могли в своих протестах опираться на поддержку закона.
В России, согласно наблюдению негодующего английского путешественника, «до сих пор не издано ни единого закона об охране дичи», хотя с точки зрения англичанина уже к началу 1800-х годов подобные законы стали насущной необходимостью. Уильям Тук с удивлением отмечал в 1799 г.: «Когда охотник вместе с друзьями, егерями и гончими пересекает поля и леса, не заручившись наперед разрешением владельца, это неизменно воспринимается, как должное. Лишь малая часть помещиков запрещает своим подданным ходить с ружьями; но и в случае запрещения достигается результат, совершенно противоположный желаемому, и вред, причиненный украдкой, оказывается куда больше явного»[264].
Даже в 1865 г. путеводитель Марри советовал английским охотникам не рассчитывать, что battue в России принесет им завидную добычу, так как эта страна, в особенности поблизости от С.-Петербурга, не слишком богата дичью. «Зимой охотятся на медведей, волков, лосей и рысей <…> На волков устраивается или псовая охота, или же обычная облава, а порой их просто затаптывают лошадьми. Но такая охота требует плотного снежного покрова, или же земли, по которой можно скакать верхом». Даже конная охота в России редко напоминала традиционную английскую, с хорошо натасканными сворами гончих и псарями, одетыми в нарядную форму, оплаченную из кармана представителя местной знати. Подобные явления в России, в особенности в двадцатом столетии, как правило, относились к разряду исключительных — так, роскошные охоты устраивал великий князь Николай Николаевич, а также Школа кавалерийских офицеров — иными словами, они были доступны или членам императорской семьи, или государственным учреждениям[265].
Единственным исключением из этого правила являлись прибалтийские губернии Российской империи. Здешние помещики, по преимуществу немецкого происхождения, по-прежнему владели огромными сворами гончих и устраивали охоты в английском стиле, хотя к началу двадцатого века — так же, как и в самой Англии — редко кто из аристократов единолично брал на себя полное содержание собачьей своры. Журнал «Столица и усадьба», помимо всего прочего, связывает уникальную способность балтийских землевладельцев сохранять охотничьи традиции со следующим обстоятельством: в отличие от большинства русских аристократов, балтийское дворянство проводило в своих имениях круглый год. К тому же, законы, царившие во всецело феодальной Прибалтике, по-прежнему сохраняли за владельцами дворянских усадеб (Rittergütter) право охотиться с собаками[266].
В Германии истинные представители аристократии вели весьма решительные арьергардные бои в защиту своих охотничьих прав. Хельмут фон Герлах, рассуждая о юнкерах, отмечает, что «невозможно понять консервативных крупных землевладельцев до тех пор, пока не осознаешь, какое важное место в их жизни занимает охота». С весны до осени они со страстью предавались самому важному своему занятию — охоте на различных животных. Охотничьи права знати повсеместно вызывали негодование у сельского населения, отчасти потому, что они обязывали крестьян всячески содействовать благородным охотникам и предоставлять им загонщиков. Но еще серьезнее был вред, который причиняли скоту и посевам дикие животные — крестьянам же по традиции искони запрещалось не только использовать против них оружие, но даже строить надежные ограждения для своих полей и скота. Французская революция, уничтожив охотничьи права, усилила напряжение, которое связанные с охотой проблемы возбуждали в сельской местности Германии, и в 1848 г. разразился взрыв. Представители знати, защищая свои охотничьи права, проявили намного больше упорства, чем отстаивая прочие права и привилегии, которые они, в случае удовлетворительной компенсации, уступали практически без борьбы. Подобная несгибаемость в отношении охотничьих прав обуславливалась тем, что для некоторых аристократов именно охота была самым излюбленным удовольствием и более всего скрашивала сельскую жизнь. К тому же, охотничьи навыки относились у дворянства к числу наиболее древних и почитаемых. Но, возможно, прав X. В. Экхардт, усматривая здесь элемент оборонительной групповой психологии, характерной для класса, который все сильнее ощущая себя лишним и подвергаясь нападкам, упорно защищал свои охотничьи права, дабы оградить от вторжения современного мира хотя бы одну сферу жизни, которая традиционно являлась монополией аристократии и сохраняла для нее главенствующее значение[267].
Однако в 1848–1850 гг. аристократия, как правило, терпела в этой битве поражение. В Пруссии, Баварии и некоторых других германских государствах охотничьи права дворянства были отменены навсегда, причем без всяких компенсаций. В Ганновере, Саксонии, Бадене и Брюнсвике за них полагался выкуп. В 1848 г. крестьяне начали настоящую войну против диких животных, неуклонно уничтожая их, и в результате количество дичи, обитавшей в сохранившихся небольших дворянских усадьбах резко сократилось. Адам Шваппах писал в 1883 г., что «пересмотр охотничьих законов, исчезновение дичи и отказ от обязанности способствовать охотникам привели к тому, что старые методы охоты претерпели важные изменения. Прежние охоты, проводимые с большим размахом, и величайшая их гордость — преследование зверя с гончими собаками, почти полностью отошли в область воспоминаний, и исключения становились все более редкими»[268].
На их место пришла стрельба из засады, которая к 1914 г. стала популярнейшим времяпрепровождением аристократии — для некоторых ее представителей подобная охота стала, в сущности, настоящей страстью. Стрельба-battue требовала куда меньшей ловкости и храбрости, чем конная охота на лис или пешее преследование крупного зверя. Современное огнестрельное оружие и патроны, не говоря уже об искусственном разведении диких птиц, позволяло аристократам возвращаться с охоты с полными сумками дичи; охотничья добыча стала предметом состязания и подсчитывалась с азартом, который предки этой знати направляли на более важные дела. Пожалуй, наиболее отталкивающей была охота на чрезвычайно редких диких животных, например, на силезских зубров, или даже на экзотических зверей, специально приобретавшихся в зоологических садах и становившихся мишенью наиболее выдающихся участников охоты. В 1913 г. егерь едва не набросился с кулаками на молодого адъютанта: тот, по его словам, навел ружье на кенгуру, приберегаемого для королевских гостей, прибывающих на бракосочетание дочери кайзера, которому сопутствовали различные развлечения, в том числе и охота. Этот случай свидетельствует о причудливом соединении аристократической страсти к охоте, современных транспортных средств и технических успехов в области баллистики[269].
Среди всех представителей европейской аристократии лишь высшая знать Австрии с успехом переняла английские обычаи. Отчасти это произошло потому, что по богатству австрийские аристократы немногим уступали английским. Возможно также, что исключительно замкнутая и обособленная, но при этом интернациональная по своему воспитанию австрийская элита нашла для себя легкий способ уйти от современности, удовлетворяясь лошадьми, сверхэлегантными и недоступными простым смертным светскими собраниями и прочими весьма изысканными способами скоротать досуг, которые не требовали чрезмерных умственных усилий. Наследники Лихтенштейна и Шварценберга, вступившие во владение отцовскими землями в 1830 г., в ранней молодости оба совершили длительную поездку в Англию и вынесли оттуда много уроков. Казалось, что главенство в сельском хозяйстве, стремление к изяществу и сельское общество обещают дворянству, которое государство и его чиновники вытеснили из управления страной, новую и устойчивую роль. Анти-централисткие и бюрократические устремления взращивались на романтическом неофеодализме сэра Вальтера Скотта, горячо обожаемого, например, принцессой Элеонорой Шварценберг. Проявления подобной тенденции усматриваются и в романтическом жесте владельцев Лихтенштейна, в 1807 г. выкупивших владения своих предков, и в растущей популярности «естественных» (пейзажных) английских садов. Обеды, которые в начале века обычно начинались в два часа пополудни, с течением лет, в подражание английскому обычаю, передвигались на все более и более позднее время. В период между 1840 и 1857 годами Шварценберги даже перестроили замок Фрауенберг в стиле нео-Тюдор. Однако ни в одной сфере жизни англомания не заходила так далеко, как в увлечении лошадьми, которое приобрело размеры подлинного культа. Жокейский клуб превратился в «социальный центр притяжения аристократии». Принц Карл II Шварценберг потратил на своих скаковых лошадей целое состояние. Принц Алоиз II Лихтенштейн питал страсть к охоте на английский манер. Его конюшни, управляемые исключительно англичанами, поглощали от 3 до 5 процентов его годового дохода. Как отмечает Ганс Кудлих, принц Лихтенштейнский «подражал изысканному образу жизни старой английской аристократии и стремился познакомить высшую австрийскую знать с чопорным стилем этой жизни, со всеми ее обычаями, лошадьми, скачками, экипажами и вышколенными слугами»[270].
Русские аристократы также нередко подражали английским, хотя и не столь самозабвенно, как австрийские. Согласно утверждению Д. В. Уоллиса, крупнейшего викторианского специалиста по России, только петербургская аристократическая элита усвоила холодную, сдержанную неприступность английской знати, решительно пойдя вразрез с привычными для русского просвещенного общества обычаями и устремлениями. На протяжении всего девятнадцатого столетия доминирующим стилем русских помещичьих усадеб оставался «ампир», хотя русский неосредневековый стиль, погружающий интерьеры домов в угрюмый полумрак, также имел своих почитателей. При этом к началу девятнадцатого столетия в России приобрели немалую популярность английские сады, горячей поклонницей которых была императрица Екатерина II. К 1914 г. спорт приобретал все большее значение в кругах аристократии; например, граф Сумароков-Эльстон стал российским чемпионом по теннису. Тем не менее, единственной российской школой, отдаленно отразившей спортивную манию, столь характерную для английских паблик-скул, стало одно из самых аристократических цивильных учебных заведений империи, а именно Александровский Лицей. Однако и коннозаводчество, и скачки были широко распространены в России и имели там давние традиции. Впервые крупные скачки были проведены в Москве в 1785 г., и главным их устроителем являлся ведущий коннозаводчик империи, один из графов Орловых. В высших кругах российской аристократии умение выносить суждения о лошадиных статях и возвращаться с охоты с полными сумками дичи ценилось так же высоко, как и повсюду в поздне-викторианской и эдвардианской Европе. К 1914 г. в моду также вошло отдавать детей на попечение английской няни[271].
Однако, учитывая русские традиции, попытки российских аристократов внедрить у себя стиль английской усадебной жизни сталкивались с исключительными трудностями. Веками наиболее выдающиеся представители российской знати становились придворной аристократией. Таково было желание царей. Экономическая отсталость, слабо развитые средства связи и разделение наследственных владений делали невозможным получение значительных доходов с помещичьих имений: если крупные землевладельцы желали поддерживать аристократический стиль жизни, им необходимо было заручиться благосклонностью монарха. В семнадцатом и восемнадцатом веках, по мере расширения империи, с головокружительной быстротой росли и размеры вознаграждений, раздаваемых царствующими особами своим царедворцам. Западнические устремления аристократии, усилившиеся в восемнадцатом веке, расширяя культурные горизонты, тем самым пробуждали у дворян желание жить в столичном городе, а не хоронить себя в селе, в лесной глуши, за сотни, а то и за тысячи километров от цивилизации.
В воспоминаниях Ф. Ф. Вигеля, посвященных крупным землевладельцам конца восемнадцатого и начала девятнадцатого века, которые в силу различных соображений были вынуждены безвыездно жить в своих поместьях, весьма рельефно показано, что люди эти вели крайне уединенный образ жизни и по отношению к сельскому обществу держались особняком. И князь С. Ф. Голицын, и князь А. В. Куракин не испытывали ни малейшего желания жить в деревне: однако оба пали жертвами императорской опалы. Голицыну пришлось удалиться на Украину, а Куракину в свое поместье на границе Саратовской и Пензенской губерний, и хотя их владения не были столь уж отдаленными уголками империи, все же, в отличие от близлежащих к Москве губерний, отнюдь не являлись центрами дворянской культуры. Как ни хороши были пейзажи, окружавшие имение Голицыных, с точки зрения владельцев, они жили в настоящей глуши. К соседнему мелкому дворянству, несопоставимому с ними ни по социальному статусу, ни по культурному развитию, знатные изгнанники относились с откровенным пренебрежением, а от имений аристократов, которых они считали ровней, их отделяли многие и многие версты. В этой сравнительно недавно освоенной местности, где семья провела всего год, деревянный господский дом отнюдь не отличался великолепием и изысканностью планировки, а сады лишь начали разбивать. Положение князя Голицына, который проводил целые дни в охоте на зайцев, не слишком отличалось от положения английского пэра, изгнанного в 1760-х годах в далекую американскую колонию. Князь Куракин, имение которого, напротив, располагалось в обжитой местности, избрал для себя образ жизни польского магната. Удалившись в свое превосходное имение Надеждино, он обустроил свой быт в соответствии со строгими правилами чуть ли не королевского этикета. Целый рой мелких провинциальных дворян, которые исполняли при своем повелителе должности мажордомов, дворецких, секретарей и управляющих, составлял «двор» князя Куракина. Куракин, преклонявшийся перед королевой Марией Антуанеттой, потешил себя, выстроив в сельской глуши церковь в память о ней[272].
В губерниях, расположенных ближе к центру России, в первой половине девятнадцатого столетия образованные дворяне жили совсем не так уединенно, как Голицын или Куракин. Гаукстгаузен описывает жилища и образ жизни многих просвещенных дворян в 1840-е годы. Мемуары и воспоминания, относящиеся к этому периоду, подтверждают, что в царствование Николая I во многих губерниях проживало немало высокообразованных, достаточно состоятельных семей, по своим устремлениям даже не чуждых космополитизму. Именно из этой среды, из помещиков богатых черноземных губерний, вышли, например, наиболее выдающиеся славянофилы. Даже в нечерноземном Нижнем Новгороде можно было встретить такое, вовсе не столь уж нетипичное явление, как А. Д. Улыбышев, чье имение находилось примерно в тридцати верстах от города. Подобно другим представителям высшего дворянства, Улыбышев в течение ряда лет занимал государственный пост, прежде чем удалиться в свое имение, библиотека которого содержала богатейшую коллекцию драматической, философской, исторической и музыкальной литературы. Улыбышев содержал свой собственный маленький оркестр; к тому же, вокруг него собирался кружок друзей, «которые были замечательными и увлеченными музыкантами-любителями». Десятилетия между 1812 и 1861 годами стали значительным периодом в развитии русской усадебной архитектуры; именно в эти годы российская аристократия достигла наибольшей культурной зрелости и плодовитости. Усадьба просвещенного помещика все еще являлась истинным оазисом культуры посреди крестьянской дикости, и представляла собой резкий контраст с многочисленными гнездами невежественных мелких дворян; тем не менее, подобные оазисы встречались не столь уж редко, и уровень культуры в них был исключительно высок[273].
Однако по мере удаления от центра страны, как на север, так и на юг, культурная дворянская прослойка становилась все тоньше. На далеком юге, в Херсонской и Екатеринославской губерниях, в северной части Крыма, дворянские усадьбы были немногочисленны, и меж ними пролегали огромные расстояния. В. Н. Коковцев доводился племянником предводителю дворянства Новгородской губернии, расположенной в неплодородном северо-западном районе. В годы его детства, пришедшегося на 1840-е годы, яблоки считались роскошью, а образованные соседи были чрезвычайно редки и жили далеко друг от друга. После 1861 г. островков дворянской культуры в таких местностях стало еще меньше, и многие помещичьи усадьбы, даже и в богатых центральных губерниях, пришли в упадок. Однако появление железных дорог в значительной степени способствовало тому, что помещики уже не ощущали себя оторванными от мира, а создание земства обеспечило дворян новой сферой деятельности, дав им возможность участвовать в выборных губернских учреждениях. Столетие спустя после того, как князь А. В. Куракин в гордом уединении проводил свои дни в пензенско-саратовской глуши, князь А. Д. Оболенский, помещик той же самой губернии, вел в своем имении весьма насыщенную культурную жизнь, в качестве предводителя дворянства помогая превратить Пензу в выдающийся центр музыкальной культуры, и активно участвуя в деятельности земства. При этом он мог всего лишь за сутки добраться до С.-Петербурга, где работал в различных комитетах Государственного Совета, который после 1905 г. являлся высшим законодательным органом России[274].
Глава 8. Воспитание и культура
В воспитании и образовании, как и во всем другом, английская аристократия придерживалась не в пример большего единообразия, чем немецкая или русская. Еще в восемнадцатом веке разгорелись споры об относительных достоинствах воспитания в домашних условиях и образования, получаемого в школах. (Под последними имелись в виду привилегированные закрытые учебные заведения для мальчиков — паблик-скул). Победа осталась за сторонниками паблик-скул, которые, кроме всего прочего, особенно упирали на то, что будущим правителям необходимо расти в более суровой и коллективистской обстановке, чем та, которая возможна в тепличном и замкнутом мирке молодого аристократа, пестуемого дома. Среди пэров восемнадцатого века, чье воспитание пришлось на конец семнадцатого, питомцами Итона, Вестминстер-скул, Винчестер-скул и Харроу-скул было 16,2 процента, а среди родившихся после 1740 г. процент этот подскочил до 72,2 с явным преобладанием выпускников Итона. В девятнадцатом веке эта тенденция сохранилась. К 1900 г. пэр, который не учился бы в одной из престижных закрытых школ, был редким исключением, и за Итоном непоколебимо утвердилось положение главного наставника аристократической молодежи. Сверх того, за викторианский период эти школы стали более однородны по части критериев и организации учебно-воспитательного процесса, равно как и гораздо систематичнее и эффективнее в осуществлении контроля над жизнью своих питомцев. Ни один человек, знающий, что представляют собой английские высшие классы, не сомневался в значении того отпечатка, какой паблик-скул налагала на личность и ценности своих выпускников. По мнению Кларендонской комиссии[275], учрежденной в шестидесятых годах прошлого века с целью обследовать и в известной мере реформировать девять привилегированных школ, они «сыграли, пожалуй, важнейшую роль в формировании характера английского джентльмена». Не удивительно, что «стиль и манера поведения управляющей элиты — в высшей степени отличалась однородностью»[276].
Несколько факторов определили тип этих школ. Как школы-интернаты, они были более или менее замкнутыми мирками, которые ставили целью не только образовать интеллект, но и сформировать личность, выработать нравственные ценности и привычки у своих подопечных. Хотя, по крайней мере до 1860-х годов, в большинстве ведущих школ имелось немало тупых, плохо подготовленных мальчиков, значительная часть учащихся и учителей относилась к ним с презрением, и не они играли решающую роль в определении школьных ценностей. В тех же шестидесятых, благодаря Кларендонской комиссии, отстаивавшей социальное единообразие состава учеников и добившейся его введением таких экзаменов, выдержать которые могли рассчитывать только дети из элитных семей, школы избавились от балласта. Высшие классы решительно взяли ведущие привилегированные школы под свою опеку и защиту. Фонды на их содержание складывались главным образом из платы, вносимой состоятельными родителями, очень многие из которых сами вышли из стен этих школ. Это обстоятельство, как и то, что ведущие паблик-скул существовали с незапамятных времен и в основном не зависели от государственного контроля, обеспечивало следование в них — в определенной степени — установившимся традициям, однако и не мешало восприимчивости к меняющимся веяниям в высших классах и в еще большей мере в высших эшелонах средних классов. Эти веяния школы и выражали, и создавали сами. После суровой, но жизнелюбивой, и подлинно свободолюбивой эры Регентства[277] для паблик-скул наступил период Евангелического мира Томаса Арнольда[278], а затем долгие годы несколько отупляющего конформизма позднего Викторианства, принесшего увлечение спортивными играми и восхваление империи.
Хотя в течении века ценности, исповедуемые паблик-скул, в некоторой степени менялись, во все времена «большинство англичан относительно меньше интересовала интеллектуальная сторона школьной жизни, чем нравственная». Томас Арнольд, с 1828 г. по 1842 г. возглавлявший Рагби, одну из девяти престижных закрытых школ, и оказавший огромное влияние на школы этого типа в Викторианский период, ставил во главу угла нравственные ценности. Превосходный воспитатель, он не обладал глубокой эрудицией, а к чувственной и эстетической сторонам жизни был почти глух. Эдмунда Уарра, главу Итона с 1884 г. по 1905 г. по сравнению с Арнольдом не назовешь ни великим моралистом, ни духовным наставником. Для него, человека «по-юношески восторженного» и совершенно неинтеллектуального, главными ценностями были честность, верность и храбрость. Эти три добродетели воспитывались, по мнению Уарра, в хорошо организованных спортивных играх, и «поэтому он сделал спортивные игры центром жизни Итона, и это привело к тому, что все иные виды деятельности были либо подчинены им, либо вытеснены ими». Уарр вряд ли разошелся во мнениях с отцом Тома Брауна[279], которому нужно было от школы только одно — чтобы его сын вышел из нее «смелым, полезным, правдивым англичанином, и джентльменом, и христианином». Кларендонская комиссия признала, что интеллектуальные успехи рядового ученика престижной школы «невозможно даже по самым мягким требованиям считать удовлетворительными», но она же подчеркнула значение той жизненно важной роли, какую школы играли в формировании характера у молодой поросли британской элиты. «Трудно даже оценить, в какой степени английский народ обязан этим школам теми качествами, которыми более всего гордятся англичане — способностью руководить другими и контролировать себя, умением сочетать свободу и порядок, общественным духом, энергией и мужеством, глубоким, но не рабским уважением к общественному мнению, любовью к здоровым видам спорта и физическим упражнениям»[280].
По традиции воспитанники паблик-скул пользовались значительной свободой в своей частной жизни. И хотя до тридцатых годов прошлого века положение это было по-прежнему неизбежным в силу того, что на одного наставника приходилось большое число мальчиков, британская элита всегда гордилась этим фактом, противопоставляя свои независимость и ценности людей вольномыслящих континентальному деспотизму. Антиподом паблик-скул выступал давний жупел — иезуитский колледж. В нем — как утверждалось — начальство осуществляло строгий и мелочный надзор над мыслями и высказываниями своих подопечных, практиков ало даже шпионство за ними, стремясь овладеть их сердцами и умами с тем, чтобы впоследствии манипулировать людьми, страдающими комплексом неизбежной вины, — людьми незрелыми и беззащитными, которых еще в детстве и в отрочестве они себе покорили. Свободолюбивый англичанин, напротив, предоставлял своим мальчишкам-школьникам возможность дышать полной грудью, тем самым не препятствуя развитию крепких, самостоятельных индивидуальностей. Зазнайство и самомнение искоренялось из младших мальчиков старшими, меж тем как старшие учились брать на себя ответственность руководителей в сообществе, которое благодаря культу школьных традиций, уважению маленького аристократа к кодексу чести и мужества и силе мнения сотоварищей держало в узде всяческое своеволие. Иными словами, такая школа была аристократическим георгианским обществом в миниатюре. Она была суровым и анархическим миром, в котором возможность массового хаоса сдерживалась жестоким, даже репрессивным, раз и навсегда узаконенным режимом. Слабосильные и слабовольные оттеснялись на задний план, зато мальчики своеобычные, достаточно крепкие, чтобы защитить себя — «байроны» — могли расцветать в полную силу, пользовались свободой образовывать себя и даже вызывали восхищение соучеников и учителей. Для резких перипетий георгианской политики или для еще больших испытаний на поле боя, — а политика и война были главными функциями аристократии — привилегированные закрытые школы давали неплохую подготовку.
Томас Арнольд возглавил начатые на заре викторианского периода попытки реформировать — «христианизировать» — элитные школы. Это удалось ему отчасти еще и потому, что его усилия отразили смену вех в высшем обществе — пересмотр ценностей, в котором сказалось преобразование двора Регентства в двор Виктории и Альберта. Сила личности Арнольда, его религиозных убеждений и преданности делу также сыграли тут не последнюю роль. В основном он придерживался такой тактики: чтобы распространить свое понимание жизненных ценностей в Рагби, он завоевал расположение и поддержку старших классов, и прибегал к примеру и авторитету старост, широко используя при этом благоговение младших школьников перед старшими и чувство преданности школе, к которым могли апеллировать старосты. Арнольд многое сделал, чтобы уничтожить разрыв, существовавший в георгианский период между учениками и учителями, объединив обе стороны в поддержке общих ценностей и стремлений. Знаменательно, что его принципы встретили самое резкое неприятие в аристократическом Итоне. Социальный престиж этой школы внушал ее питомцам уверенность, что они могут обойтись без «передовых идей». Морализм Арнольда, не говоря уже о прославлении им честного труда, не прельщали, как правило, молодых людей, чье материальное благосостояние гарантировало, что им не придется искать работу, а чванство и гонор восставали против чужака из среднего класса, вздумавшего затронуть священные привилегии и обычаи их учебного заведения.
Во второй половине девятнадцатого века евангелический консенсус, на котором основывался успех Арнольда, стал сдавать. Верность школе как воплощение религиозных и нравственных ценностей — идеал Арнольда — стала верностью традициям, путям и ценностям школьного сообщества как такового. В паблик-скул господствовал дух милитаризма и прославления империи, и нигде дух этот не был так силен, как в Уарровом Итоне. Итон служил полигоном, где вырабатывался слепой жертвенный патриотизм — вера в «мою страну — неважно права она или не права», вера, упрощаемая удобным утробным чувством, что «мой круг» никак не может быть так уж не прав. Э. Ч. Мекк в качестве достоинств питомцев элитных школ, называет «хорошие манеры, стоицизм, правдивость и преданность своему сословию». По мнению Альфреда Литтлтона, эти школы прививали «чувство верности, espris de corps[281], благоговение, впитываемое из возбуждающей атмосферы воодушевленной среды, наклонность к корпоративным действиям, а также надлежащее стремление к благородству в поступках и заботе о сотоварищах». За все эти доблести приходилось, однако, платить. Сравнивая фотографии середины викторианского и эдвардианского периодов, Артур Понсонби отметил возросшую элегантность и, в особенности, единообразие во внешнем облике эдвардианцев. «Даже в лицах! — восклицал он. — Вы вряд ли отличите одно от другого… А это, без сомнения, зримый признак не только вкуса к изяществу во внешности, но и показатель влияния нашей современной системы образования на стереотипизацию и стандартизацию общества»[282].
Недостатки элитных школ викторианского периода были в значительной степени недостатками не в меру самодовольной элиты самой большой империи в пору апогея ее мощи. Но в них проявились и слабые стороны классического образования — незыблемой основы в большинстве паблик-скул на протяжении всего девятнадцатого века. Хотя в Винчестере умственное развитие ставили много выше, чем в Итоне и Харроу, ни существенного объема полезных знаний, ни умения критически мыслить питомцы этих заведений не приобретали. Классические дисциплины господствовали в программах в 1815 г., и все еще занимали в них главное и преимущественное место век спустя. «В 1884 г. в Итоне при двадцати восьми классиках было шесть математиков, ни одного учителя современных языков, ни одного специалиста по естественным наукам и только один историк». Такое положение классического образования являлось бледным отражением гуманизма эпохи Возрождения и укоренившегося представления, что Греция и Рим вкупе с Христианством — те столпы, которыми держится европейская цивилизация[283].
Лишь очень немногие ученики вынесли из изучения античности чувство восхищения Афинами и холодной сдержанностью, стоицизмом, общественным духом римского правящего класса — восхищение мужами, «отличительными качествами которых», по наивному суждению Томаса Арнольда, «были любовь к государственным учреждениям и порядкам и уважение к законам». Для этого меньшинства классическое образование, получаемое в школе, было попросту подступами к «literae humaniores»[284] в Оксфорде — самому престижному из всех университетских курсов в глазах викторианского правящего класса. Платон и Аристотель узаконили правление элиты, а в искусстве политики видели одно из высших призваний человека. Этим они снискали себе популярность в английских правящих кругах, которые ничтоже сумняшеся проводили аналогию между Англией и Афинами, Британской империей и Римом. Власть и политика всегда — ив беспримерной для Европы степени — были metier[285] английской аристократии, и теперь, когда нужно было управлять еще и империей, появилось более, чем достаточно места для пополнения рядов «платоновских» стражей закона и правопорядка, за счет представителей средних классов. Всеобщий взгляд на Английскую империю как на второй Рим помогал объединить всех выпускников Оксфорда — и аристократических отпрысков, и выходцев из средних классов. Для многих из них, окончивших Оксфорд в последние годы викторианского периода, «стоицизм античности и вера в империю должны были» — на взгляд Ричарда Симонда — «заменить утраченную веру в Христианство»[286].
Если что-то из классической премудрости просачивалось в мозги юных воспитанников элитных школ, то вряд ли благодаря методам, какими она в них вколачивалась. Большинство школьников слишком крепко увязали на подходах к латинской грамматике, чтобы учиться чему бы то ни было у Платона, Аристотеля и Фукидида. В большинстве школ главным в обучении считалось вбить в учащихся грамматику древних языков, да натаскать на писание на них сочинений, но прилагался минимум усилий (за исключением отдельных случаев), чтобы передать дух литературы античности, античного общества и истории. Цель обучения виделась, главным образом, в воспитании привычки к запоминанию, усердию, систематическому мышлению и пристальному вниманию к частностям. А так как эти качества, само собой понятно, не даны человеку от природы, то, особенно в первой половине девятнадцатого века, роль воспитания и образования виделась в том, чтобы дисциплинировать и обуздывать человеческую натуру, а не в том, чтобы— в духе Руссо — следовать ей. Хотя после рекомендаций Кларендонской комиссии в 60-х годах в курс обучения стали чаще вводить и «современные» предметы; попытки сочетать их с все еще, в основном, классической программой, приводили к крайней перегрузке расписания, и даже у смышленых учеников не оставалось времени для самостоятельной мысли. Методы преподавания классических дисциплин почти не менялись, увлечение спортивными играми становилось поголовным, и даже в 1906 г. высказывалось мнение, что «наши английские средние школы <…> куда терпимее к беспечно-благоразумному невежеству», чем за границей, так что едва ли следует удивляться бездумному и самодовольному филистерству большинства питомцев элитных школ. Артур Понсонби совершенно справедливо подчеркивал бесполезность сухо и дурно преподаваемых классических предметов, из которых ни один школьник не мог уразуметь, что греческие стихи на самом деле поэзия, или узреть хотя бы отдаленную связь между тем, что он учит, и проблемами его собственной эпохи. К тому же история, которую не требуется сдавать при поступлении в университет, преподавалась очень поверхностно, а «ни один ученик паблик-скул, если ему не привелось побывать за границей, не умел сносно говорить по-французски».
В то время как в Англии среди аристократов насчитывалось мало католиков и их значение было сравнительно невелико, в Германии эта конфессия играла важную роль. В результате событий 1789–1815 гг., католическая церковь усилилась. Преследования со стороны революционеров делало из католиков мучеников. Вандея превратилась в великую легенду, расписываемую и расцвечиваемую консервативными писателями; в ее армиях сражались крестьяне-католики, руководимые местными аристократами и священниками. Приверженцы старых порядков повсеместно видели корни революционной идеологии в индивидуализме и рационализме, которым поклонялось Просвещение. Нетрудно было указать их истоки в бунте Реформации против власти церковников. Немецкая лютеранская церковь восемнадцатого века разделяла, в целом, рационализм просветителей, тогда как католическая церковь была главным врагом и Просвещения, и Революции. Теоретики — противники революции с ностальгией вспоминали о корпоративном и иерархическом обществе Средних веков. Для всех, кто клял эгоизм и материализм, которым, по их мнению, вольномыслие освободило путь, защита церковного семейного и общественного единства казалась очень привлекательной. Столь же привлекательной была для них и вера церкви в нерушимый, Богом данный порядок и в нравственные ценности, основание которых было вне этого мира и вне понимания разумом. Даже протестантские мыслители консервативного толка отзывались с похвалой о многих сторонах католицизма, а некоторые (например, Карл Людвиг Халлер в Германии и Джон Генри Ньюмен в Англии) перешли в католичество[287].
Если подобные течения существовали внутри немецкого протестантизма, то неудивительно, что подавляющее большинство немецких католиков-аристократов не могло не укрепиться в своей вере под воздействием событий 1789–1815 гг., не говоря уже о притеснениях, которым в Германии подвергались католики со стороны все более набиравших силу протестантских княжеств и общин. Приверженность католической церкви, однако, различалась от семьи к семье и даже от человека к человеку. То же можно сказать и о готовности немецкой аристократии проглотить во всем объеме антилиберальные папские буллы, включая Syllabus[288] Пия IX и его догмат о непогрешимости папы. Среди высшей знати смешанные браки были отнюдь не редкостью и часто приводили к тому, что сыновья следовали вере отцов, а дочери выбирали религию матери. Вряд ли в таких обстоятельствах между конфессиями могла разыграться острая вражда, и верность католической церкви в значительной мере оставалась таким же, как и в восемнадцатом веке сочетанием семейной традиции с разумным уважением к нравственным принципам, лежавшим в основе общественного порядка.
Таким, например, было отношение к сложившемуся положению вещей у Карла Эгона II, вольнодумца и масона, родившегося в эпоху Просвещения и женатого на протестантке. Он проявлял огромный интерес к естественным наукам, развитию техники и образованию. Своему наследнику он решил дать образование, наилучшее из всех возможных, и с этой целью взял ему в гувернеры протестанта, а затем отправил в Гейдельбергский университет для серьезных занятий историей и юриспруденцией. Только семейная традиция и сознание, что религия связывает его с бывшими подданными, давая легитимность его власти в глазах местного населения, удерживали Карла Эгона II в лоне католической церкви. Его сын (хотя он тоже был женат на протестантке) был куда более ревностным католиком, чем его отец; но своим ближайшим пожизненным другом Карл Эгон III числил Хлодвига Гогенлоэ-Шиллингфюрста, будущего имперского канцлера и старейшину католиков-либералов, самую выдающуюся личность в той небольшой группке крупных аристократов-католиков, которая продолжала поддерживать либеральное Прусское государство даже в период Kulturkampf[289][290].
Гогенлоэ был, однако, исключением; подавляющее большинство аристократов-католиков решительно не одобряли либеральную политику, которая, по их мнению, не только притесняла их собственный класс, но и разрушала политический и нравственный порядок в целом. Из всех групп аристократов-католиков, наиболее последовательными в защите своих консервативных религиозных принципов были, пожалуй, вестфальцы. Бургхард фон Шорлемер-Альст, по всем данным не самый предвзятый наблюдатель, в 1866 г. заявлял, что «католическое дворянство Вестфалии, не в пример более, чем дворянство любой другой страны, хранит верность своей церкви».
По сравнению с Гогенлоэ и Фюрстенбергами вестфальская Stiftsadel была менее державной и более провинциальной. Мюнстерская знать, например, заключала браки почти исключительно в своем узком кругу. К тому же в этих, в прошлом подчиненных папству землях судьба дворянства неизменно была тесно связана с судьбой церкви. В ответ на секуляризацию и давление со стороны прусского либерального государства мюнстерское дворянство, считает Гейнц Райф, вдохнуло новую жизнь в свой католицизм. В восемнадцатом веке многие аристократы жили за счет церковных доходов, но лишь немногие были истинно верующими. В девятнадцатом веке это положение изменилось: члены знатных семей сплошь и рядом стали служить церкви с самоотверженностью и глубокой верой, точно так же занимаясь благотворительными делами, которые исходили от церкви. Хотя вера эта и служение были несомненно искренними, справедливо и то, что католицизм многообразно помогал вестфальской аристократии. В революционный период единству семейного клана — жизненно важному там, где старались сохранить права первородства, — угрожал дух индивидуализма, распространившийся среди младших сыновей и дочерей. Воздействие воспрянувшего католицизма вместе с куда более глубокими и задушевными отношениями между родителями и детьми должно было противостоять этой уг розе и сцементировать верность семейным началам. К тому же, церковь давала дворянству основательную, освященную веками и сильную антилиберальную идеологию, с помощью которой аристократии легче было восстанавливать свое положение лидера среди католического населения на основе общей вражды к многим сторонам прусского государственного либерализма.
В ходе борьбы за предохранение духа верности католицизму и семье от ядовитого соприкосновения с либерализмом и прусской государственностью, аристократия Вестфалии и Рейнской области создала в Бедбурге Рыцарскую академию, где ее отпрыски могли получать общее образование, соответствующее тому, какое давалось в гимназии, но получаемое в чисто дворянской, католической среде, и где вместе с noblesse oblige[291] их наставляли бы и по части семейной, религиозной и сословной гордости. Точно так же ряд швабских католических Standesherren, оказавшихся после 1806 года подданными протестанте кого либерального Вюртемберга, открыли в Нейтраухбурге свою дорогую частную школу-пансион, которая должна была обеспечить их сыновьям образование равное гимназическому, но в чисто католическом и дворянском окружении. Учителям Нейтраухбургской школы было, однако, не легко подвигнуть ленивых и беспечных наследников южно-германской знати к ревностным усилиям в постижении наук, религии и политики. В Бедбурге с этой задачей справлялись успешнее, но и там вера и сильный характер ценились выше, чем интеллект[292].
У прусской протестантской аристократии для получения образования было два канала. Многие мальчики из верхних слоев общества посещали обычную государственную среднюю школу, гимназию, — общедоступную дневную школу. Однако дворяне всегда составляли там меньшинство. «Дворянство не гнушается сидеть за одной партой с сыновьями торговцев» — восхищался заезжий британец. Будучи дневными школами, гимназии сосредоточивали усилия на развитии в своих питомцах интеллекта, а не всей личности в целом, однако, исповедуемая в гимназиях философия образования была несравненно более передовой, чем в паблик-скул. Как государственные учреждения, гимназии предназначались частично и для подготовки развитых, культурных чиновников, но принятая в них концепция образования была откровенно антиутилитарной и направлена не на набивание учеников сведениями или вдалбливание в них грамматических правил, а скорее на поощрение того, что Ч. Э. Мак-Клелланд определял как «чуть тронутый аристократизмом дух саморазвития и досуга». Через неогуманистический курс в гимназии и изучение философии, права и политики в университете «Фихте и даже Гумбольдт намеревались создавать для управления Пруссией если не королей-философов, то, во всяком случае, бюрократов-философов»[293].
Краеугольным камнем неогуманистического образования были классические дисциплины, однако, его адепты черпали вдохновение из немецких научных исследований античности и стремились не просто научить своих учеников грамматическим правилам, а открыть им глаза на культуру, философию и общество Греции и Рима. Как заметил Мэтью Арнольд[294], при таком обучении у учащихся (в сравнении с мальчиками, питаемыми голой грамматикой) «возникает гораздо более живой и жадный интерес к греческому и латыни; и намного более вероятно, что их память удержит эти языки навсегда». Если лучшие ученика прусской классической гимназии имели перевес над своими английскими собратьями, то и число пруссаков, извлекших что-то стоящее из классических штудий, было намного большим, чем в Англии. Наряду с классическими языками прусским гимназистам преподавались математика, немецкий и французский языки, история и естественные науки. Правда, кроме гимнастики, да и то не везде, спортом там не занимались. Вывод, который сделал Мэтью Арнольд, звучал весьма мрачно; «в Англии подавляющее большинство учеников паблик-скул работают куда меньше, чем школьники за рубежом»[295].
С типом обучения, существовавшим в английских элитных школах, прусский дворянин знакомился только по окончании гимназии — если вступал в одну из университетских корпораций. В отличие от Оксфорда и Кембриджа, в немецком университете студенты жили не совместно на университетской территории, а расселялись по отдельным квартирам. Те, кто тянулся к организованным формам образования, находили их в корпорациях, ассоциациях и обществах, членство в которых было сугубо добровольным. Из этих различных «братств» именно корпорации выделялись как наиболее закрытые сообщества, куда принимали в основном знатных и состоятельных студентов юридического факультета, справедливо имевшего репутацию самого ленивого и богатого из всех по составу своих учащихся. Нельзя, однако, забывать, что к началу двадцатого века «общее число дворян в корпорациях понизилось до восьми процентов»[296].
Корпорация всегда состояла из малого числа членов, и, как правило, не более десяти активных в каждый данный период. В ней соблюдалась четкая иерархия; новички (Fuchse)[297] должны были проходить через обряды посвящения и обслуживать старших корпорантов, выполняя их поручения. В корпорациях существовали свои ритуалы и свой жаргон: «для такого серьезного занятия как попойка имелся детально разработанный неформальный ритуал». Дуэли считались de rigueur[298], а их целью было выказать мужество, хладнокровие и готовность защищать свою честь в глазах себе равных. Товарищество, чувство исключительности, любовь к ритуалу и особой форме одежды объединяли корпорантов. Они гордились своей манерой поведения, своим самообладанием и не требующим особых усилий превосходством над другими студентами. Старые бурши, часто горячо преданные корпорации, помогали в устройстве будущей карьеры. Сентиментальные воспоминания о былой вольнице и буйных пирушках связывали их с корпорациями; узы братства были на редкость крепки, в особенности в более аристократических департаментах гражданской и дипломатической службы. Здесь многое напоминало английские паблик-скул: и тут и там молодые люди щеголяли в странных — но важных как символ — головных уборах, форменной одежде, носили «свои» цвета и тому подобное «свое». Сравнивая в 1911 г. аристократическую молодежь в разных странах Европы, некий русский обозреватель отмечал, что англичане, «самые юные» среди сверстников, по большей части сочетают в себе наивность, любовь к спорту и ограниченность во взглядах или миропонимании. Ближе всего к ним стояли немцы, хотя последние превосходили англичан в уважении к властям предержащим. По мнению этого русского, немецкие юноши — нравственно чистые и физически сильные — были сентиментальны, нудны, неуклюжи и туповаты, зато, как и англичане, менее распущены, чем французы. И отличались значительно лучшим поведением и большим единообразием, чем русские юнцы. Если этот русский господин сравнивал студента-корпоранта и выпускника одной из более элитных паблик-скул, то он был весьма недалек от истины[299].
Альтернативой гимназии для прусского дворянства был кадетский корпус. В девятнадцатом веке туда принимали мальчиков десяти лет, и в этих закрытых военно-учебных заведениях они проводили от шести до восьми лет, прежде чем — при условии успешного окончания — получить назначение в армию. Начиная с 1840-х годов общеобразовательный курс в кадетском корпусе почти не отличался от курса реальной гимназии: иными словами, в области теории равнялся гимназическому курсу, но с большим удельным весом математики и преобладанием современных, а не классических наук. Хотя изучение военных предметов начиналось только со старших классов, в корпусе на всех его ступенях царила военная атмосфера и высоко ставились воинские доблести. Кадеты знали, что начальству гораздо милее «сильный характер» и воинские добродетели, чем блестящие успехи в науках. Мальчикам, выбравшим службу в армии своим жизненным поприщем и, как правило, происходившим из военных семей, редко когда требовалась особая помощь, чтобы привести их понятия и поведение в соответствие с принятыми в корпусе.
Даже по критериям поздневикторианской паблик-скул, кадетский корпус был школой с суровым, консервативным, тоталитарным режимом. Кадет вставал в половине шестого утра, ложился спать в десять вечера, и каждая минута в течение дня, каждый его шаг строго регламентировались. Индивидуальность искоренялась даже прежде, чем он достигал подросткового возраста. От кадета требовалась строжайшая дисциплина и беспрекословное подчинение. Никакие скидки на слабое здоровье или психологические особенности не допускались: от прусского офицера ожидали, что он будет достойно блюсти честь своего мундира, каким бы превратностям ни подвергся и перед какими бы трудными задачами ни оказался. Как и в английской паблик-скул, в кадетском корпусе среди воспитанников существовала иерархия, и на каждом ее уровне имелись определенные привилегии и обязанности, обеспечивающие поведение согласно установленным правилам и ценностям. Как и в паблик-скул, подготовка к жизни в обществе (социализация) проводилась неформально, самими мальчиками. Цель ставилась — воспитать крепких, уверенных в своих силах младших офицеров, беззаветно преданных офицерскому корпусу и полностью разделяющих его ценности. В соответствии с этими целями в юных кадетах воспитывали дух повиновения, и подавляющее их число с честью выдержало проверку практикой. Престиж офицерского звания был очень высок; выросшие в большинстве в сельской местности, мальчики отличались крепким здоровьем и самостоятельностью, а жизненные принципы, внушаемые им в корпусе, полностью совпадали с теми, какими руководствовались их отцы, какие культивировались у них дома. Кадетский корпус был предназначен для того, чтобы сделать стальной волю и сильным тело. Для развития интеллекта было мало времени, а на воспитание чувств, включая эстетическое, не оставалось совсем. В защиту кадетского корпуса можно, однако, сказать, что главной задачей этого учебного заведения была подготовка офицеров для действия на поле боя, и качества, которые оно воспитывало в своих питомцах, полностью соответствовали этой цели[300].
У русского дворянства восемнадцатого века не было собственных, российских, традиций в воспитании и образовании, как не было и давно учрежденных школ с установившейся репутацией. Принципы образования заимствовались у Запада и плохо укоренялись в русской почве. Да и часто принципы эти приходили в столкновение друг с другом. К 1800 году на одном полюсе было государство, которое нуждалось в знающих толковых чиновниках. На другом — действовали принципы, внушаемые своим питомцам французскими гувернерами-эмигрантами, которые стремились привить русской знати манеры, нравы и идеи парижских салонов времен Старого режима. Между этими двумя крайностями обосновались педантичные немцы из третьего сословия — главные наставники русской дворянской молодежи, которые содействовали развитию у нее идеи культурного лидерства и общественного служения. Идеи, навеянные Руссо, также имели успех. Иностранные влияния не прекращались и в девятнадцатом веке. На протяжении десятилетий велись, то разгораясь, то затихая, яростные дискуссии о пользе или, напротив, вреде классического образования, заимствования целиком западного опыта при отсутствии местных корней и государственной поддержки обучения греческому и латыни[301].
В России не было полуавтономных университетов в прусском духе, не говоря уже о независимых престижных школах в духе английских паблик-скул. Государство держало образование под прямым контролем и его колебания в образовательной политике — следствие, как правило, смены политических течений — приводили к тому, что в девятнадцатом веке подход к преподаванию в образовательных учреждениях России был намного менее устойчивым и неизменным, чем в Англии и Германии. В обеих этих странах, во всяком случае на протяжении викторианского периода, школьное обучение было весьма успешным и редко давало повод ставить под вопрос основные принципы и методы, согласно которым элита получала воспитание и образование. Пруссия пережила свои годы кризиса с 1807 по 1815 гг., радикально реформировав систему образования. Мэтью Арнольд писал о прусских гимназиях, что «пруссаки довольны ими, гордятся ими и имеют к тому все основания; прусская школа умно спланирована и соответствует их интеллектуальным потребностям». Россия же, напротив, получила свою Йену[302] в Крымской войне 1854–1855 гг. и поэтому только в середине века прошла через период радикальных реформ, включая и реформу образования[303].
К тому же русское дворянство было более разнородным, чем прусское юнкерство, а русское государство начала девятнадцатого века менее эффективно и не так спаяно, как прусское. Эти обстоятельства отражались на образовании, которое давалось в кадетских корпусах до 1861 года. Большинство русских кадетских корпусов обладало теми же достоинствами и недостатками, что и их прусские аналоги, — правда, степень образованности их воспитанников в силу нехватки соответствующих учителей была зачастую несколько ниже. Как и в Пруссии, эти учебные заведения, однако, отличались жестким режимом и антиинтеллектуальной направленностью, но готовили крепких, храбрых и преданных строевых офицеров, которые могли претендовать, по крайней мере, на некоторую образованность. Но в России отношение к различным армейским специальностям всегда было очень дифференцированным, да и образованность, как и культурность — редкие гости в российском захолустье — были в большем почете, чем на Западе. При Николае I артиллерийские и инженерные училища имели (по западным критериям) на удивление высокий статус среди других военных учебных заведений, а от воспитанников требовался более высокий образовательный уровень, чем существующий в обычных кадетских корпусах.
В отличии от Пруссии (исключая Силезию) аристократия в России состояла из владетельных особ — крупных землевладельцев, и два кадетских корпуса — Пажеский корпус и Школа гвардейских подпрапорщиков, — которые предназначались для этой элиты, резко выделялись из общей массы военных училищ. Пажеский корпус был ближайшим аналогом Итона; в старших классах презирали наставников из третьего сословия и противились малейшему отступлению от пажеских традиций или от власти над младшими мальчиками — что напоминало реакцию итонцев на «арнольдизм». В воспитании и образовании учащихся Пажеского корпуса особое внимание уделялось элегантности, изысканным манерам и безупречной французской речи — качествам, типичным для русской высшей знати этого времени. Не случайно главным лицом в этом заведении при Николае I был французский эмигрант Жирардо. Школа гвардейских подпрапорщиков отличалась от Пажеского корпуса, прежде всего потому, что его глава, А. Н. Сутгоф, высоко ставил развитой интеллект. Поскольку его аристократические питомцы приходили из гораздо более просвещенных семей, чем рядовые кадеты из дворян, и к тому же вносили очень большую плату, Сутгоф мог предъявлять к ним высокие требования, поощрять в них стремление к общему развитию и нанимать лучших из наличествующих в Петербурге учителей[304].
Николаевский режим употреблял большую часть своих усилий, чтобы обеспечить России положение великой военной державы. Право на такое положение, в значительной степени, было следствием того факта, что в результате кампании 1812 года царская империя считалась, в целом, мощнейшим государством Европы. Поражение в Крыму подточило это право, а среди правящей элиты вызвало значительную переоценку ценностей почти во всех областях национальной жизни. Система военного образования была преобразована, и в духе, напоминающем прусские реформы 1807–1812 гг., установлено, что современному офицеру необходимо — прежде чем окунать его в военную атмосферу и муштровку — дать полное среднее образование. Организационная непоследовательность, свойственная царскому правительству, также внесла свою лепту в специфическую, но успешную роль, которую кадетские корпуса сыграли в шестидесятых-семидесятых годах девятнадцатого века. Многочисленные военные училища контролировались Военным министерством, глава которого Дмитрий Милютин, был либералом, весьма приверженным к высокому образовательному уровню, «современному» курсу математики и обучению живым иностранным языкам, а также к подготовке первоклассных наставников в военном искусстве. Напротив, Министерство образования, возглавляемое архиконсерватором Дмитрием Толстым, старалось вбивать в сопротивляющихся русских учащихся обычных гимназий курс классических наук. В результате военные училища стали прибежищем для сравнительно «прогрессивных» образовательных принципов, хорошего преподавания и дружеских отношений между учителями и учащимися. Однако вновь вмешалась политика: за восшествием на престол Александра III последовала отставка Милютина и восстановление в армейских кадетских училищах более консервативного духа. Правда, образовательный уровень уже не понижался до тех степеней, какими отличался до реформ 1861 года[305].
Таким образом, военное образование в России внешне выглядело очень похожим на прусское, однако на практике часто весьма от него отличалось. То же самое, и даже в большей степени, относится и к русской гимназии, и к русскому университету. До 1860 г. русская гимназия уступала прусской из-за недостатка хороших учителей, из-за отсутствия последовательной образовательной доктрины, отвечавшей новым гуманитарным веяниям, и в силу политических ограничений, налагаемых на предметы обучения. Тем не менее, программа обучения в гимназиях отличалась большей широтой, а преподавание большей тщательностью, чем в обыкновенных средних учебных заведениях. В 1860-х годах Россия обрела руководящую образовательную доктрину. В качестве противоядия растущему в молодежи нигилизму и отсутствию в русской жизни самодисциплины, порядка и устойчивости, Дм. Толстой предписал ввести в гимназиях изучение грамматики классических языков. Государственных воспитателей юношества, озабоченных единственно тем, чтобы русские молодые люди обладали натренированной памятью и строгим, логичным и систематичным мышлением, мало заботили — скорее даже пугали — идеи античного мира и структура античного общества. Усилия Толстого деполитизировать русскую молодежь дали, однако, обратный результат. Мир классических языков и гимнастика ума привлекали русских гимназистов даже меньше, чем их английских сверстников, которые, по крайней мере, принадлежали к сообществу, чьи ценности были, в конечном итоге, заимствованы из древней Греции и Рима, и которых в викторианский период обучало достаточное число отменно знавших античность учителей. Русские же гимназисты, замученные зубрежкой грамматики, от которой, в отличие от английских мальчиков, они не имели возможности отдохнуть, сбежав из классной комнаты на спортивную площадку, сплошь и рядом исполнялись ненависти к школе и создавшему ее государству. Как полагает Тома с Дарлингтон, ведущий английский специалист по вопросам образования в России, на рубеже девятнадцатого и двадцатого веков «русский юноша, окончивший курс гимназии или realschule[306], несомненно был лучше развит, чем его сверстник из английской паблик-скул». Это был комплимент русскому обществу, которое с уважением относилось к умственному развитию и образованию, а вовсе не методам толстовской гимназии[307].
Политические ограничения, налагаемые режимом, равно как и воздействие на преподавание политизации студенческого сообщества дурно сказывались на университетах. Тем не менее, начиная с сороковых годов девятнадцатого столетия Московский, а несколько позднее Санкт-Петербургский, были первоклассными университетами, сопоставимыми с любым высшим учебным заведением Европы. По мнению Томаса Дарлингтона, обычно не склонного к преувеличениям, «мало найдется периодов в истории любой страны, когда бы в стенах одного учебного заведения сосредоточилась такая интеллектуальная мощь, как в Московском университете в сороковые годы». В России, как и в Германии, студенты из высшего класса в основном заполняли юридический факультет, пресловутое убежище бездельных светских фатов. Более того экзамены в русских университетах не отличались той строгостью, с какой прусское государство относилось к студентам, стремившимся поступить на государственную службу. Тем не менее и в России и в Пруссии университеты много чему могли научить то меньшинство, которое желало приобрести навыки и знания[308].
Различие в образовании, получаемом в России, с одной стороны, и в Англии и Германии, с другой, больше всего определялось не программами, а составом учащихся, их средой. Если прусские гимназии были в этом плане значительно демократичнее английских паблик-скул и Оксбриджа[309], то к России это относилось в равной, вернее, даже в еще большей степени. И дело тут не только в том, что русские школьники и студенты вышли из менее обеспеченных и более низких социальных слоев, чем прусские и английские. Они, особенно во второй половине девятнадцатого века, были весьма склонны придерживаться радикальных и антиаристократических взглядов; и в гимназии, и в университете аристократические отпрыски нередко ощущали враждебность к имперскому режиму и социальной элите — враждебность не только со стороны учащихся, но и со стороны учителей. Так, князь С. С. Волконский вспоминает, что со школьных дней сознавал: его успехи и старания в учении не получают должной оценки единственно из-за того, что он — аристократ. Князю Евгению Трубецкому запала в память враждебность, окружавшая его в гимназии, не говоря уже о той ярости, какая вызывала у его однокашников толстовская программа классического образования и попытки превратить школу в механизм политического контроля. Трубецкой, выходец из аристократической и славянофильской среды, сам на какое-то время стал нигилистом. Что и говорить, толстовские гимназии воспитывали в своих питомцах чувства прямо противоположные тем, какие владели учениками английских паблик-скул, отличавшимися странной верой в справедливость и компетентность арбитров, судей и прочих авторитетных фигур. К тому времени, когда Трубецкой поступил в университет, его вновь захватили идеалистические, религиозные и националистические идеи; это сделало его «белой вороной» среди студентов и преподавателей и вынудило отражать либеральные, материалистические и позитивистские идеи, которые проповедовались чуть ли не всеми профессорами. Для молодого мыслящего аристократа путь к знаниям через гимназию и университет был в России намного труднее, чем через английскую паблик-скул или германский имперский университет, где «учащиеся в большинстве своем были монархистами, антисемитами и империалистами». Вряд ли стоит удивляться тому, что закаленные подобным опытом русские юноши с умом и душой оказались интеллектуально более дееспособными, менее защищенными, менее беспечными и более взрослыми, чем их прусские и английские сверстники[310].
Засилие классических языков в гимназии, а в университетах политики служило лишним стимулом для родителей определять своих сыновей в одну из двух дворянских цивильных закрытых школ, учрежденных в самом начале века с целью подготовки мальчиков из высшего класса к исправлению ведущих должностей в правительстве. Из этих заведений Училище правоведения совмещало гимназический курс с университетским курсом юридических наук (в старших классах). Оно имело лишь одно предназначение: выпускать образованных, верных идеалу справедливости, неподкупных юристов. У Александровского лицея была более интересная история, и она многое раскрывает в культурных чаяниях аристократии и в тех разочарованиях, которые ее постигли при царском режиме.
Лицей был основан в 1811 г., в начальный — либеральный период царствования Александра I. Один из первых директоров лицея, Е. А. Энгельгардт, придерживался руссоистской концепции воспитания. Чуть ли не друг и наставник своих питомцев, он имел с ними самые близкие — какие только возможны между начальником и его подчиненными — отношения. Он истово верил, что учителю, стремящемуся привить принципы любви, чести и долга своим ученикам, надлежит завоевать их сердца. Его главной целью было добиться доверия, симпатии и искренности своих воспитанников, и, хотя по английским понятиям они не пользовались свободой, но обращались с ними исключительно гуманно, и получали они широкий хорошо продуманный и стимулирующий курс наук. Особое внимание в лицейской программе уделялось современным иностранным языкам и литературе — выбор, отвечающий вкусам тогдашней романтической эры в России. К тому же, в законоведческих и политических предметах, читавшихся в старших классах, говорилось об естественных правах, правосудии, различных политических системах и общественном договоре[311].
Этой необыкновенной либеральной идиллии существовать в царской России было, само собой разумеется, нелегко. В 1817 г. политические курсы начали свертывать. При Николае I лицей стали военизировать, мелочный надзор над воспитанниками граничил со шпионством. При всем том внешнее давление — во всяком случае, оказываемое менее рьяно, чем в других местах, — мало изменило дух, царивший среди учеников. Первый выпуск дал России Александра Пушкина, величайшего ее поэта, и князя А. М. Горчакова, впоследствии почти бессменного министра иностранных дел на протяжении всего царствования Александра II. В лицее быстро установился свой дух, свои традиции, и по сравнению с кадетскими корпусами и привилегированными паблик-скул, это было исключительно культурное, либеральное и космополитическое учебное заведение. Вплоть до 1917 г., лицеисты свободно владели тремя иностранными языками, а в своих ранцах носили не маршальский жезл, а перо поэта. Вот как даже в последние наиреакционнейшие годы правления Николая I характеризовал питомцев лицея К. К. Арсеньев, ученик Училища правоведения: «…Я хорошо знал многих моих сверстников, учившихся в Лицее, и ясно помню, что они куда больше, чем правоведы, интересовались политикой и литературой <…> Предания, шедшие еще от пушкинских времен, и если и потерявшие свою силу, то гораздо дольше описываемой мною эпохи, поддерживали между лицеистами такое умственное брожение, которому правоведы были совершенно непричастны». Во второй половине девятнадцатого века стремление научить своих воспитанников слишком многому за слишком малый срок несколько повредило лицею. Учитывая социальные корни мальчиков и исключительно привилегированное и высокое положение, занимаемого лицеем, он не мог быть ничем иным, как консервативным, патриотическим и монархическим заведением. Со временем у его питомцев появилось больше самолюбования, чем в первые годы. Однако, верный своим традициям, лицей всегда оставался одним из самых либеральных, культурных и космополитических учреждений при царском режиме. Даже в послепушкинский период из лицея вышел целый ряд ведущих деятелей культуры, самым знаменитым среди которых был сатирик М. Е. Салтыков-Щедрин. Именно бывшие лицеисты возглавляли министерство иностранных дел почти все время между Крымской и Второй мировой войной[312].
Сравнение между образованием, которое получали высшие классы в России, Пруссии и Англии девятнадцатого века, дает ключ к ответу на вопрос, почему русская аристократия оказалась как носитель культуры гораздо интереснее и плодовитее, чем прусская и английская. Единственным немецким дворянином, оставившем значительный след в мировой литературе девятнадцатого века, был Генрих фон Клейст. Из английских аристократов можно назвать лорда Байрона, да еще Шелли, который по образу жизни был гораздо ближе к джентри. Русская же аристократия, напротив, вместе с верхушкой провинциального дворянства дала миру Пушкина, Лермонтова, Толстого, Тютчева и Тургенева плюс целое созвездие более мелких светил. И как бы не истощился к 1900 году вклад аристократии в литературу, Владимир Набоков был все-таки внуком министра и отпрыском очень старинной и знаменитой дворянской семьи.
Вклад русской аристократии в музыку еще разительнее. Вряд ли можно представить себе дворянскую английскую или прусскую семью девятнадцатого века, из лона которой, как из семьи Танеевых, в течение шести десятилетий вышло два известных композитора и три личных секретаря царствующего монарха. Подобно русским литераторам, русские композиторы считали главным своим делом — создать национальную музыку на основе европейских и русских веяний. Сергей Рахманинов, последний неоспоримо великий композитор благородного происхождения, принадлежал к верхушке новгородского поместного дворянства. Сочетание в нем русского и европейского послужило созданию, с одной стороны, классической музыки огромной силы, технического совершенства и всемирного значения, а с другой, таких произведений, как его глубоко волнующие «Всенощное бдение» и «Литургия Иоанна Златоуста». От своих первых шагов при Николае I, начиная с Глинки, русская музыка прошла через поколение «могучей кучки» и Чайковского к миру звуков Рахманинова, Скрябина и Стравинского. Как и в литературе, среди ее творцов были и не аристократы (Стравинский); и те, кто, подобно Чайковскому, вел жизнь на грани между профессиональной и дворянской; и полновесные аристократы, такие как Модест Мусоргский, воспитанник Школы гвардейских подпрапорщиков и офицер самого элитного в русской армии Преображенского гвардейского полка. Дрожь пробегает при мысли, что прусский Первый пехотный гвардейский полк или английский Гренадерский произвел бы такое чудо творчества и фантазии[313].
В сфере западной культуры русский аристократ чувствовал себя куда менее свободным и самостоятельным, чем английский или прусский. Оказавшись к девятнадцатому веку уже в Европе (хотя еще и не окончательно), он был открыт для приобщения ко всем ее национальным культурам, многие из которых мог познавать и оценивать на языке оригинала. Европа казалась ему единым культурным целым — чего никак нельзя сказать об англичанах или пруссаках, чье восприятие неизбежно окрашивалось сильнейшим воздействием собственной культуры, которую лишь немногие из них были способны видеть как часть более широкого целого.
У русских была и своя отечественная культура. Она звучала в крестьянских народных песнях и в ритуале православной службы, вставала со страниц древнерусских рукописей. Но в начале девятнадцатого века к обработке ее сокровищ — так, чтобы ими стали пользоваться и ценить их образованные русские, — еще только-только приступали. В образованных кругах велись жаркие споры о том, в какие формы облечь литературный русский язык, и из всех радетелей русской речи именно Пушкин подвел тут черту: его изысканный и удивительно красивый язык стал образцом и нормой последующей русской литературы. Чтобы стать образованным русским европейцем и в то же время обладать патриотическим самосознанием, требовалось выковать новый культурный тип. Иначе чувствительный русский аристократ не мог жить в мире с самим собой. Но в начале девятнадцатого века только аристократическая элита обладала богатством, досугом и образованием, которые давали возможность решать этот вопрос. В отличие от английских пэров, русская знать не имела возможности развивать свои политические таланты, главенствуя в учреждениях, свойственных парламентскому режиму. Не мог и цивилизованный аристократ, оказавшийся один на один с захолустной окраиной России, безраздельно посвятить себя сельскохозяйственным работам по образцу грубого провинциального юнкера. Эта проблема стала для русских аристократов первостепенной — вызовом, на который они дали достойный ответ.
Жизнь их не назовешь безоблачной. Люди просвещенные и образованные, они жили словно на острове среди мира дворян, все еще по большей части невежественных и одержимых погоней за чинами и царскими милостями. Крестьянство и купечество были в культурном отношении совсем другим миром. И потому эти русские европейцы, воспитанные, как правило, в культурной и вольной домашней обстановке, сталкивались, выходя в свет, с жестоким деспотическим режимом, установленным людьми и для людей совсем иных, чем они, понятий. До 1850 г. провинциальная жизнь во многих районах России была беззаконной вольницей, близкой по нравам американскому Фронтиру. Помещик-крепостник распоряжался в своем поместье как никому не подвластный король. В целом, жизнь в России была менее, чем в Центральной и Западной Европе, стеснена обычаем, условностями, законом и приличиями. Так, когда в 40-х годах девятнадцатого столетия немецкое и русское сообщества Санкт-Петербургского университета собрались на совместное заседание, немцы соблюдали торжественный, заранее установленный порядок, русские произносили речи, не иначе как взобравшись на столы. Не даром русский высший чиновник немецкого происхождения, Федор Тернер сравнивает «узость и связанность условностями жизни» в Германии со «столь отличной от этого свободой и открытостью в России, с ее широкой семейной жизнью». Первое, что в дни царствования Николая I потрясало юного отпрыска аристократической семьи, был разительный контраст между домом его отца с библиотекой и парком — и миром кадетского корпуса. Из этих противоречий, неурядиц и трудностей в существовании русской аристократии и родился высший класс России, который, подобно европейскому, дал ряд достойнейших государственных деятелей и воинов, но, в отличие от европейских аристократов, послужил еще и почвой, взрастившей писателей и музыкантов с мировой славой… И — во второй половине девятнадцатого века — двух самых знаменитых вождей анархизма[314].
Глава 9. Дворянин на поле брани
Война была одним из самых древних занятий аристократии. Корни английского и немецкого дворянства уходят в средневековое рыцарство. В обеих странах многие семьи из числа наиболее знатных могли проследить свою родословную вплоть до периода средневековья и назвать славных предков, а те, что не могли, усвоили корпоративные традиции, присущие их классу. В России также было исключительно много старинных фамилий, которые на протяжении столетий удерживали свой статус в аристократической придворной элите — от Московии до Империи. Аристократией Московии в ранние периоды были соратники Великого князя, составлявшие его дружину. В пятнадцатом веке, по мере роста военных нужд Московского государства и численного увеличения аристократии, развивалось и мелкое дворянство, которое в награду за военную службу получало земельные угодья в бессрочное владение[315].
Переход от рыцарской эпохи к эпохе современных офицеров-дворян, избравших военное дело в качестве профессии, не был прямым и ровным. В шестнадцатом и семнадцатом веках над благородным воином-конником нависла угроза оказаться не у дел. С появлением пушек и мушкетов надобность в одетых в латы рыцарях отпала, а постоянная королевская армия еще не сформировалась до такой степени, чтобы служить альтернативным поприщем боевым навыкам и воинскому инстинкту дворян. Взамен военной специализации, крупные аристократы стали совершенствоваться и искусстве быть придворным или просвещенным носителем гуманистических идеалов эпохи Ренессанса. Даже в Пруссии и Бранденбурге в шестнадцатом и в начале семнадцатого века владетельный аристократ чаще всего являлся не воином, а джентльменом-землевладельцем-государственным деятелем, сыновей же своих он отправлял совершать паломничество по королевским дворам для изучения их нравов и обычаев. Российский дворянин того периода, хотя и не испытал влияния гуманистической философии эпохи Ренессанса, также оказался под угрозой оказаться невостребованным, так как военная кавалерия, в которой издавна служило дворянство, настойчиво вытеснялась профессиональными войсками, где командирами являлись иностранные офицеры. Согласно утверждению Джона Кипа, семнадцатый век был временем, когда начало быстро развиваться провинциальное дворянство, прочными корнями связанное с родной землей. Его представители предпочитали удел земледельцев и местных заправил, нежели воинов и государственных деятелей. Петр I повернул этот процесс вспять, вынудив старое дворянство идти на государственную службу и силой превратив его представителей в винтики машины абсолютизма[316].
В восемнадцатом и девятнадцатых веках вооруженные силы являлись излюбленным местом службы английской, прусской и российской аристократии; правда, к германской католической аристократии, включая баварскую и вестфальскую это относилось в значительно меньшей степени. К середине девятнадцатого века примерно половина армейских и флотских офицеров Британии происходила из аристократии или джентри, хотя определить точные границы последней из упомянутых групп не так просто. Если офицер, сын баронета или землевладельца, несомненно являлся «джентри», следует ли отнести к этой же группе сына этого офицера, безземельного дворянина, или же его следует отнести к служащим или просто к среднему классу? По мнению Дэвида Кэннедина, «в начале 1870-х годов в офицерском корпусе по-прежнему преобладали представители высшего класса», однако произошедшее в 1870 г. упразднение системы покупки офицерских званий значительно содействовало уменьшению числа аристократов среди офицеров. В канун Первой мировой войны даже среди генералов всего 35–40 процентов составляли титулованная знать или джентри[317].
Точное сопоставление Англии и России существенно затрудняется терминологическими проблемами. Российское столбовое дворянство, численность которого к 1897 г. составляла не менее миллиона человек, по большей части состояло из людей, которых в Англии отнесли бы к среднему классу, мелким клеркам, или, во многих случаях, к фермерам. Тем не менее, данные, в соответствии с которыми в канун Крымской войны из десяти русских офицеров девять были дворянами, тогда как в 1913 г. дворяне составляли всего лишь половину российского офицерства, свидетельствуют о том, что в последние десятилетия господства старого режима в составе офицерского корпуса происходили значительные перемены. В России наиболее отчетливо проявился наблюдавшийся во всей Европе процесс, в результате которого в различных частях армии утверждались различные социальные группы. Высшая аристократия прежде всего монополизировала три гвардейских кавалерийских полка и три полка гвардейской инфантерии. Офицеры прочих гвардейских полков были менее знатного происхождения. То же относится и к артиллерийским частям. Сравнительно низкий престиж образования в России и его сравнительно малая распространенность отразились на артиллерии. При отсутствии в России широко образованного среднего класса, артиллеристы, род деятельности которых требовал превосходного владения специальными знаниями, зачастую были выходцами из относительно привилегированных кругов дворянства или из русско-немецких семейств. Даже в 1914 г. артиллерийские офицеры, подобно гвардейцам, довольно пренебрежительно относились к офицерам пехотных строевых полков, которые, даже и в мирное время, в большинстве своем были потомками крепостных крестьян[318].
В Пруссии, как и в России, в 1860-х годах в офицерском корпусе преобладали дворяне, а к 1913 г. среди офицеров насчитывалось уже 70 процентов не-дворян. Подобно тому, как это происходило в Британии и в России, прусские аристократы монополизировали определенные полки. Наиболее престижным в армиях всех трех стран считалось положение офицера трех кавалерийских полков: Лейб-Гвардейского в Англии, Кавалергардского в России и Garde du Corps[319] в Пруссии. При этом в Пруссии подавляющее большинство офицеров не-дворян происходило из благополучных и образованных семейств, главы которых были чиновниками или занимались коммерцией. Даже в 1888 г. 28 процентов прусских офицеров являлись выпускниками университетов. Ускорившийся после 1870 г. процесс слияния взглядов и ценностей прусского высшего класса и верхушки среднего, не говоря уже о социализации кадетов, происходившей в пределах самой армии, способствовали тому, что офицерский корпус Пруссии был более однородным и куда более аристократическим по общему тону, чем в императорской России перед ее закатом[320].
Относительное снижение влияния аристократии на офицерский корпус можно связать либо с тем, что вооруженные силы слишком разрослись и аристократия была уже не в состоянии сохранять монополию над ними, либо с тем, что представители высшего класса утолили свою тягу к военной службе. Если последнее предположение соответствует истине, его можно счесть признаком того, что аристократия становилась более современной: она перестала быть замкнутой военной кастой, обратив наконец свое внимание на бесчисленные новые возможности, предоставляемые развивающейся экономикой и общественной деятельностью. Разумеется, автор данной книги не в состоянии проследить все те карьеры, которые избирали десятки тысяч европейских аристократов. Пожалуй, это вообще за пределами чьих-либо возможностей, так как — особенно в случае с Россией — мы не располагаем достоверной статистической информацией, на основании которой можно сделать убедительные выводы и обобщения. Даже относительно Англии и Германии существует подозрение, что авторы генеалогических трудов склонны упоминать традиционные, признанные и престижные поприща, и при этом обходить молчанием виды деятельности более современные и связанные с требованиями жизни. Тем не менее, доступные нам свидетельства подтверждают, что образцы построения успешной карьеры, которым до 1914 г. следовали представители аристократии и нетитулованного дворянства, претерпели некоторые изменения, хотя эти изменения не были резкими или безоговорочными.
По мнению Майкла Томпсона, стремление представителей аристократии и джентри служить в вооруженных силах Британии до начала 1880-х годов отнюдь не шло на убыль: напротив, оно неуклонно возрастало. Среди младших сыновей и внуков пэров и баронетов, родившихся между 1750 и 1800 годами, военная карьера пользовалась наибольшей популярностью: 45,5 процента представителей поколений, исследуемых Томпсоном, служило в армии и во флоте; 25 процентов посвятило себя церкви; 13 процентов отправилось в Индию и 7 процентов стало юристами. Из прочих областей деятельности ни одна не была представлена сколько-нибудь значительными цифрами. К тому времени, когда свой жизненный путь определяли поколения, родившиеся между 1800 и 1850 годами, привлекательность армии еще усилилась, и ее избрали 52 процента представителей аристократии. Церковь (23 процента) и Индия (8,5 процента) несколько утратили свои позиции. В последнем случае это связано с тем, что в Индии уже невозможно было с легкостью нажить состояние, а также с тем, что специальные полки Восточной Индии прекратили свое существование, и индийский офицерский корпус считался теперь одной из составных частей королевской армии. К тому же, возникла новая сфера применения сил и способностей, так называемая «гражданская служба», но она привлекла в данных поколениях лишь 4 процента — незначительная доля по сравнению с количеством российских или прусских дворян, занятых в тех или иных подразделениях гражданских служб.
Младшие сыновья и внуки нетитулованных джентри шли путями, которые во многом совпадали с теми, какие избирали для себя отпрыски пэров и баронетов. Тем не менее среди джентри, родившихся между 1750 и 1800 годами, 48 процентов решило посвятить свою жизнь церкви, и лишь 28 процентов — армии. К тому времени, как свой путь определили поколения, родившиеся между 1800 и 1850 годами, ситуация в корне изменилась: 29 процентов представителей этих поколений избрали церковь, а 47 процентов предпочли армию или флот. 11, 5 процентов представителей этих поколений джентри стали юристами, и, в противоположность прусским или российским дворянам, ни один не поступил на гражданскую службу[321].
Таблица 9.1 [Таблица 9.1] предоставляет данные на 1883 г. о семнадцати богатейших семьях, позволяющие сделать вывод относительно служебных занятий, предпочитаемых английской аристократической элитой. Данные эти свидетельствуют о том, какие карьеры в девятнадцатом веке избрали младшие сыновья этих семейств. Хотя выборка в 109 человек — это относительно немного, но речь идет о представителях одного сплоченного круга, и результаты сопоставления различных поколений достаточно впечатляющи. В каждом поколении наиболее часто избираемым поприщем являются вооруженные силы, а среди прочих сфер деятельности можно назвать лишь политику, дипломатию и церковь. По ходу столетия популярность армии все более явственно начинает превосходить популярность флота. В поколении, родившемся после 1850 г., число младших сыновей, служивших в армейских частях, было больше, чем во все другие времена, что отнюдь не свидетельствует о снижении престижа вооруженных сил в девятнадцатом веке. Как и можно было предполагать, господствующая в тот период система неукоснительного майоратного наследования, способствовала тому, что главы семей были менее склонны к избранию военной карьеры, хотя очень немногие из них все же стали офицерами. Однако гораздо чаще они удовлетворялись положением члена парламента в нижней палате, собираясь в будущем занять место потомственного законодателя в верхней. Политика, за редкими исключениями, являлась наиболее распространенной сферой профессиональной деятельности этих крупных землевладельцев.[322]
К представленным в Таблицах 9.2 и 9.3 ([Таблица 9.2], [Таблица 9.3]) данным относительно путей карьеры, избиравшихся представителями российской аристократии и рядового дворянства, необходимо относиться с некоторой долей скептицизма. Нельзя утверждать с уверенностью, что Н. И. Иконников, на чьих трудах по генеалогии основаны данные таблицы, не пропустил отдельных представителей дворянства или не обошел вниманием карьеры тех, область деятельности которых вообще не назвал. О поколениях, живших до 1861 года, он предоставляет более полную информацию, чем о тех, чей жизненный путь совпал с десятилетиями, непосредственно предшествовавшими революции. Таблицы 9.2 и 9.3 ни в коем случае нельзя рассматривать, как доказательство вырождения русского дворянства. В Таблице 9.2 собраны данные относительно деятельности шестнадцати крупнейших российских землевладельцев, перечисленных в Таблице 2.7. В расчет берутся не только занятия глав семейств, но и всех их родственников по мужской линии — братьев, дядей, племянников — родившихся после 1760 года. В Таблице 9.3 представлены данные относительно занятий представителей мужской линии восемнадцати наиболее выдающихся, но нетитулованных семей, ведущих свои родословные от старомосковского дворянства; все данные касаются лишь тех, кто родился между 1775 и 1874 годами.
Из этих двух таблиц можно сделать заключение, что на протяжении девятнадцатого века военная служба утрачивала популярность среди русской аристократии и рядового дворянства. Примерно 70 процентов представителей высшей знати, рожденных до 1825 г., избрали для себя военную карьеру, меж тем как среди представителей следующего поколения их примеру последовало всего 56,6 процента. Более того, именно самые молодые представители последнего поколения испытывали наименьшую склонность к военной службе. Среди рядового дворянства количество офицеров уменьшалось еще заметнее: в поколении родившихся между 1775 и 1799 гг. военную карьеру избрали 65 процентов, в следующем поколении уже 55 процентов, а из тех, кто родился после 1825 г. — всего 30 процентов. При всех допускаемых Иконниковым неточностях, отчетливая выраженность этой тенденции, наблюдаемой в обеих таблицах, позволяет предположить, что данные отражают реальную перемену, произошедшую в карьерных приоритетах. Среди рядового дворянства, уменьшению популярности военной службы сопутствовала неуклонно растущая популярность службы гражданской. Скорее всего, это также соответствует реальности, так как в России, как и в Венгрии, сыновья крупных помещиков, материальное положение которых ухудшилось в результате отмены крепостного права и упадка сельского хозяйства, вступали в быстро растущие ряды гражданских чиновников. При этом с точностью определить, кто является, а кто не является государственным служащим в императорской России, дело весьма мудреное; кроме того, Иконников, вероятно, охотно упоминает гражданские чины и должности, обходя при этом молчанием бытовавшие среди дворян занятия свободными профессиями или коммерцией. Но даже при этом среди членов семьи Арсеньевых, родившихся после 1850 г., можно, например, встретить тех, кто служил землемерами, докторами или страховыми агентами; предки их с презрением отвергли бы подобные занятия. Скорее всего, в аристократической среде примеры такой деятельности не встречались. Гражданская служба отнюдь не пользовалась у аристократов такой популярностью, как у нетитулованных дворян. Должности при дворе, как правило, хотя и не всегда, приносившие лишь почет, но не деньги, дипломатическая служба и членство в Государственном Совете, высшем органе законодательной власти империи, — все эти сферы, в отличие от обычных гражданских служб, являлись для аристократии излюбленным поприщем[323].
Ни один здравомыслящий исследователь не станет отрицать существование аристократии в России или Англии девятнадцатого века. В Пруссии, несомненно, была своя знать, а также рядовое дворянство, однако по отношению к этой стране мы не можем говорить о национальной аристократической элите в том смысле, который привычен для России или Англии. Разумеется, в девятнадцатом веке Пруссия могла блеснуть значительным числом крупных аристократических семей. Они включали в себя Standesherren, после 1800 г. ставших подданными королевства, и силезских магнатов. Лишь немногие аристократические семьи из Восточной Пруссии: Дона, Денхофы, Эйленберги и Лендорфы — с полным правом могли считаться аристократами, также, как и Путбусы из Померании. Что же касается прочих знатных семей Померании и Бранденбурга — Арнимов, Шуленбергов, Шверинов и еще нескольких — то вопрос о том, относятся ли они к истинной аристократии, оставался спорным. Наиболее знатные семьи Пруссии явно не стремились создать единую аристократаческую элиту. Даже если не говорить о католиках, Standesherren протестантского вероисповедания отнюдь не считали, что силезские магнаты, и тем более Эйленберги или Арнимы, являются им ровней. В любом случае, к тому времени, когда прусская аристократия стала осознавать себя таковой, перспектива ее отношений с новым Рейхом вновь стала шаткой.
Именно по этой причине карьеры Standesherren и прочих прусских аристократов в данной книге будут рассмотрены по отдельности. Как и можно было предположить, именно Standesherren, особенно дорожившие своим статусом, выбирали наиболее надежные карьеры. В подавляющем большинстве случаев аристократы протестантского вероисповедания, в том числе и главы семейств, служили в прусской армии. Также поступали и немногочисленные католики, в особенности после 1871 г., хотя они намного чаще предпочитали армии таких государств, как Австрия, Бавария или даже Вюртемберг. Помимо армии и передававшегося по наследству членства в одной (или более) из верхних палат Германии, единственным поприщем, приемлемым для Standesherren и их собратьев, была дипломатия. Браки, заключаемые Standesherren, также отличались большей предсказуемостью и традиционностью, чем браки других европейских аристократов, в том числе и представителей тех выдающихся немецких семейств, которые нельзя было безоговорочно отнести к «высшей знати». Тщетно было бы искать в среде Standsherren примеры неожиданных брачных союзов, подобных тем, какие заключил Хатцфельд, женившийся на японке, или же Гвидо Хенкель фон Доннерсмарк, аристократ и крупнейший промышленник Пруссии, женившийся на женщине, которая успела дважды побывать замужем — за итальянцем и за русским — и дважды получила развод[324].
В таблице 9.4 [Таблица 9.4] представлено семь аристократических семей из Восточной Пруссии, Бранденбурга и Померании, а именно графы Дона, Денхоф, Клейст, Шуленберг, Финк фон Финкенштейн, Арним и Лендорф. В каждом поколении представителей этих семей, родившихся между 1775 и 1875 годами, примерно половина избрала для себя поприще армейского офицера. К ним не относятся те, кто просто выполнял определенные поручения в Ландвере или служил в запасе. Лишь среди представителей семьи Дона в последнем поколении энтузиазм по части военной карьеры явно пошел на убыль. Те же, кто не стал профессиональным военным, зачастую являлись главами семей и управляли крупными поместьями, но при этом некоторые из Fideikomissherren постоянно выполняли различные служебные поручения. Помимо армии, наиболее распространенной сферой деятельности был Ландрат, хотя многие члены семейств Денхоф, Лендорф и в особенности Дона занимали высокие должности при дворе. Учитывая положение этих семейств в Пруссии, не удивительно, что лишь немногие их представители избрали для себя дипломатическую карьеру[325].
В противоположность прусской аристократии, среди последней группы представителей нетитулованного дворянства популярность военной карьеры, судя по всему, значительно снизилась. При том, что 45,4 процента представителей этого поколения решили надеть военный мундир — а по современным стандартам это весьма значительный показатель, нельзя сбрасывать со счетов и то, что по сравнению с предыдущим поколением число военных снизилось почти на 20 процентов. Как и можно было ожидать, по сравнению с аристократами нетитулованные дворяне являли собой не только более крупную, но и намного более разнородную социальную группу. К 1815 г. некоторые ответвления этих семей уже не принадлежали к высшему классу, и члены их в большинстве своем занимали довольно незначительные государственные должности. Среди представителей двух последних поколений встречается небольшое количество эмигрантов, и столь же небольшое число людей, занимавшихся частной коммерцией. Намного более значительная часть посвятила себя исключительно управлению собственными земельными угодьями; несколько меньшую группу составляют государственные чиновники. В эту группу входят и Landräte[326], хотя они составляют здесь меньшую часть, чем среди титулованных аристократов. По сравнению с соответствующими группами русского дворянства, здесь намного меньше средних и высших государственных чиновников, и почти нет дипломатов[327].
Богатые аристократы, отпрыски знатных семей, поступая офицерами в наиболее престижные полки гвардейской кавалерии, редко относились к военной службе, как-к профессиональной деятельности. Как правило, прослужив несколько лет в приятном и веселом обществе людей, равных им по положению, они оставляли казармы ради тех занятий и удовольствий, которые предоставляло крупное состояние, доставшееся по наследству. У таких людей не было стимула совершенствоваться в различных аспектах военного искусства или карабкаться вверх по армейской иерархической лестнице. Граф А. А. Игнатьев вспоминает, что в 1890-х годах поступить в кавалергардский полк было все равно, что стать членом престижного модного клуба. Все офицеры прекрасно знали, что расходы их многократно превысят жалованье. Клубная атмосфера усиливалась и благодаря тому, что представители многих семей из поколения в поколение служили в одном и том же полку. Например, отец Игнатьева в прошлом был командиром кавалергардского полка, а сам он появился на свет в полковой казарме. В офицерских собраниях разговоры по большей части вертелись не вокруг профессиональных вопросов, а вокруг светских новостей, там царила атмосфера учтивости, беспечности и терпимости, свойственных благополучию — и действительно, жизнь кавалергардских офицеров не была обременена чрезмерными служебными обязанностями[328].
У незнатных и небогатых дворян было больше стимулов относиться к военной службе как к профессии, связывая с нею свои честолюбивые устремления. В Европе наиболее известным дворянским сословием, посвятившим себя военной карьере, было прусское юнкерство, но и в России, и в Англии имелись подобные классы — пусть не столь многочисленные и несколько иные по образу жизни. Два величайших полководца России, Суворов и Кутузов, вышли из верхних слоев рядового дворянства, а не из придворной аристократии, и то же самое можно сказать про многих русских военачальников девятнадцатого века. В восемнадцатом и в начале девятнадцатого века российское государство осыпало благодеяниями придворную аристократическую элиту, однако и провинциальные дворяне имели возможность подняться на самую вершину военной или гражданской бюрократической лестницы; в этом Россия упомянутого периода принципиально отличалась от России допетровской, а также от Польши, где безраздельно царили крупные земельные магнаты. Открытая перед рядовыми дворянами возможность продвижения наверх в действительности являлась одним из ключевых условий, обеспечивших как процветание послепетровской монархии, так и лояльность дворянства по отношению к абсолютистскому государству.
Как считает Корелли Барнет, из всех сословий в Британии англо-ирландское дворянство было «наиболее близко классу прусских юнкеров. Зачастую более бедные, чем их английские собратья, — так как ирландская деревня была бедна, и, следовательно, доходы от нее были низки — англо-ирландские дворяне не вылезали из седла, и жизнь их была бесконечно далека от современного мира промышленности и крупных городов. Как и у юнкеров, из поколения в поколение сын, следуя по стопам отца, шел служить в армию. Робертс, Уоллси и Китченер — все они были сыновьями военных, и, в отличие от многих английских офицеров, ни один из них не был богат, хотя все они имели достаточный годовой доход и, разумеется, были весьма честолюбивы». Барнет вполне мог бы продолжить эту параллель между англоирландским дворянством и прусским юнкерством. Помимо всего прочего, англо-ирландцы являлись колониальной аристократией. Многие из них занимали весьма жесткие позиции, что считалось естественным для землевладельцев, живущих среди покоренных крестьян. Ирландский протестантизм, окруженный католическим морем, мог принять прусский оттенок, имея мало общего с терпимостью и широтой взглядов, которые часто встречались среди английской аристократии. Вклад англо-ирландского дворянства в высшее руководство британской армией не ограничился только Китченером, Робертсом и Уоллси. Даже три наиболее известных британских генерала времен Второй мировой войны — Монтгомери, Брук и Александер — происходили именно из этой среды. Гарольд Александер, сын пэра и сам гвардеец, вышел из верхних слоев англо-ирландского дворянства. В 191Q г., во время гражданской войны в России, он командовал ополчением балтийских помещиков немецкого происхождения. Более состоятельные и преуспевающие, чем большинство прусских дворян, они в известном смысле могли считаться «сверх-юнкерами»; не удивительно, что и их командир из «сверх англо-ирландского» дворянства без труда нашел с ними общий язык[329].
Ценности офицеров-аристократов полностью соответствовали тем, что исповедовались в кадетских корпусах. Важное место среди них занимали физическая смелость, сила и выносливость; способность переносить боль, а также любые невзгоды и опасности, не теряя хладнокровия и присутствия духа. Развитое чувство товарищества, преданность и готовность подчинить собственную индивидуальность требованиям офицерства как группы и армии в целом также входили в этот кодекс. Очень высоко ценились стремление к лидерству и желание служить образцом. То же самое можно сказать и о некоторых практических военных навыках, например, об искусстве верховой езды, и, в особенности в последние десятилетия века, о меткой стрельбе и о способности быстро ориентироваться на местности. Аристократические и военные ценности и отличительные свойства зачастую создавали своеобразный симбиоз. В воспоминаниях графини Денхоф о детстве, проведенном в аристократическом прусском поместье, можно найти длинный перечень лошадей, развлечений на лоне природы и испытаний физической силы; все болезненные и неприятные случаи переносились без жалоб; иерархический порядок мира, основанный на подчинении старшим, принимался безоговорочно; столь же безоговорочным было подчинение всем правилам и условностям, присущим домашнему распорядку аристократического уклада. Судя по воспоминаниям об усадебной жизни в Англии и России, там происходило то же самое. Апологеты офицеров-дворян, подчеркивая, что домашнее воспитание прекрасно подготовило их к особенностям полковой жизни, не так уж далеки от истины. Закономерно также, что в тот период, когда аристократия неуклонно утрачивала большинство своих функций, представители высшего класса принимали мировоззрение офицерства и даже окружали его ореолом: ведь именно офицерство являлось группой, за которой и в эпоху империализма общество по праву признавало почетную роль[330].
«Полковые ценности» нередко оставляли желать лучшего. Офицерское собрание отнюдь не представляло собой благотворную почву для интеллектуалов, эстетов и оригиналов; не выходили оттуда и подлинно крупные политические деятели. Представления о чести, присущие офицеру-дворянину, порой проявлялись в утрированном, а то и опасном виде. Невежественные младшие офицеры взирали на штатских, как на людей, от природы лишенных чести, и с высокомерным пренебрежением относились к качествам, благодаря которым буржуазное общество оказалось столь жизнеспособным и созидательным. Возможно, именно необходимость сохранять особые военные представления о чести проявилась в упорной защите дуэли, к которой на протяжении веков забияки в мундирах питали особое пристрастие; дуэль сохранялась, несмотря на критические нападки тех, кто стремился защищать законы и цивилизованные нормы поведения[331].
Однако наивно будет просто подвергать осмеянию «полковые ценности», или воображать, что офицеров можно воспитывать так, словно им предстоит стать профессорами или искусствоведами. Джон Кигэн, в своем глубоком исследовании, посвященном битвам при Ватерлоо и Сомме, напоминает, если только подобное напоминание необходимо, об ужасающих кровавых бойнях, в которых участвовали молодые офицеры, и в которых от них ожидали проявления не только личного мужества, но и способности увлечь за собой солдат и поднять их боевой дух. Для того, чтобы внушить юноше подобные, совершенно чуждые естественной человеческой природе качества, да еще так, чтобы они сохранились и проявились в минуты максимального напряжения и опасности, требовались методы, весьма отличные от методов гуманистического либерального воспитания.
Труд Кигэна напоминает также о важности некоторых отвлеченных понятий, таких, как полковое знамя, и прежде всего, офицерская честь:
«В известном смысле самое глубокое из всех суждений о Ватерлоо не только лучше всего известно, но и наиболее банально: «победа при Ватерлоо была одержана на спортивных площадках Итона»[332]. Герцог, который сам был итонцем, превосходно знал, что лишь очень немногие из его офицеров были питомцами Итона и что футбол имеет мало общего с войной. Но он говорил не о себе, и не считал Ватерлоо спортивной игрой. Он высказал куда более тонкую мысль: победу над французами обеспечило отнюдь не более мудрое руководство или лучше продуманная тактика, не пламенный патриотизм, а хладнокровие и выдержка, стремление к совершенству и достижению целей ради них самих — то есть те самые качества, которым учатся, занимаясь спортом, уже ставшего важнейшим делом в жизни английского джентльмена».
Это высказывание приписывают герцогу Веллингтону (1762–1852), командовавшему британскими войсками в битве при Ватерлоо.
Наполеон понес поражение главным образом потому, что английские офицеры ревностно оберегали свое достоинство и были полны решимости сохранить свою репутацию, не проявив перед собратьями по профессии ни малейшего признака слабости, страха или недостатка хладнокровия, несмотря на все испытания, выпавшие на их долю. Полки удерживали свои позиции, «поддерживаемые той властью, которую офицеры сохраняли над собой и над своими людьми. Честь, в самом неожиданном смысле, восторжествовала»[333].
«Полковые ценности» не совпадали с ценностями капиталистического или буржуазного общества. Утверждение превосходства военных ценностей, которое часто встречается в консервативной литературе восемнадцатого — девятнадцатого веков, имело весьма печальные последствия, когда взгляды эти, в огрубленном и вульгаризованном виде, взял на вооружение фашизм. И все же, объявляя собственное профессиональное мировоззрение выше капиталистического культа денег и личной выгоды, офицеры действовали в духе, присущем профессиональным группам нового времени; с подобным утверждением, несомненно, согласится каждый житель современной Британии. Офицеры не грешили против истины, полагая, что качества и ценности, которые способствуют успешному руководству военными действиями, далеко не всегда вписываются в мир банков и фондовых бирж. По сути, размышления Э. Дж. Хайека исходят из концепции, в соответствии с которой основные принципы капитализма неестественны и противоречат природным инстинктам и традициям человечества. Мир, в котором деньги становились величайшей ценностью, а изворотливый финансист мог, по крайней мере потенциально, помыкать отважным, исполненным патриотических чувств воином, был аристократии совершенно не по нутру. Впрочем, новая шкала ценностей задевала убеждения практически всех слоев традиционно сложившегося общества, и потому в цикторианскую эпоху вызывала резкое неприятие отнюдь не только у аристократов. Даже сегодня многие представители западного общества все еще не в состоянии принять эту шкалу, как должное.
Офицеры девятнадцатого века в большинстве своем с недоверием относились к идеям радикального либерализма, не говоря уже о демократии или социализме. Радикалы могли проповедовать неприемлемые доктрины о всеобщем прекращении войн или о том, что необходимо заменить постоянные армии гражданским ополчением. Офицер в любом случае хранил верность власти, иерахии и дисциплине. Как правило, сам он исповедовал простые и ясные патриотические ценности, и требовал того же от своих солдат. Демократическая же политика означала партийные конфликты, классовые и этнические раздоры и компромиссы; ухищрения и полуправда парламентской жизни вошли у политических лидеров в привычку. Офицеры благородного происхождения имели особую причину с неприязнью относиться к демократии. Она несла ощутимую угрозу их собственным интересам землевладельцев или rentier, а также, несомненно, подвергала опасности интересы их братьев и кузенов. Демократическая политика грозила заменить представителей того сословия, к которому принадлежал офицер, правителями, чье социальное происхождение и манеры, возможно, вызывали у него презрение, и кого он, подчас не без оснований подозревал в том, что для собственного продвижения к власти они использовали средства, с точки зрения аристократа не этичные. Более того, эти новые правители отнюдь не были склонны ставить интересы и особенности офицерского корпуса столь же высоко, как это делала старая аристократическая политическая элита.
На протяжении всего девятнадцатого века на британских и прусских офицеров всецело можно было положиться, как на защитников существующего политического порядка. В начале девятнадцатого столетия ситуация в России была более шаткой, так как начиная с 1825 г. Петербург стал свидетелем ряда военных переворотов. Большинство из этих переворотов, в сущности, Представляли собой всего лишь бурное развитие борьбы придворных группировок, хотя порой таким образом давался отпор монарху, слишком сильно ущемившему интересы и достоинство аристократии. Декабристы, восстание которых произошло в 1825 году, хотя и имели много общего со своими предшественниками, заговорщиками из аристократических гвардейских полков, но, в противоположность им, действительно обладали радикальной политической программой и в определенном смысле явились предтечами некоторых «модернизированных» военных режимов, установившихся в Третьем Мире после 1945 года. Свое вдохновение декабристы отчасти черпали в победах, одержанных их современниками, радикально настроенными испанскими офицерами. В случае успеха восстания 1825 г., оно могло привести к сходным далеко идущим последствиям. Одним из таких последствий явилась бы политизация армии и последующие частые перевороты, которые, в свою очередь, дестабилизировали и лишили законности любую династическую или гражданскую власть. Они также ослабили бы вооруженные силы как чисто военный инструмент великодержавной политики.
Если бы военно-политические традиции в испанском стиле пустили корни в российской почве, вся современная история России могла бы пойти по-иному пути. Однако декабристы были разбиты, и в России утвердилась традиция консервативной поддержки законной династической власти. Подобно тому, как прусское офицерство сыграло решающую роль в поражении революции 1848 г., российское офицерство спасло Романовых в 1905 году Революции усилили стремление правителей, генералов и консервативных политических лидеров подчинять вооруженные силы исключительно монарху, не допуская, чтобы подозрительные парламентские институты распоряжались ими по своему усмотрению. Конституционный кризис, который Пруссия пережила в начале 1860-х годов, до определенной степени коренился именно в этом стремлении, и многие политические баталии, порожденные этим кризисом, после 1905 г. повторились в России, где противоборствующими сторонами стали монархическая власть и недавно созданный парламент (Дума)[334].
В начале девятнадцатого века армия Британии также была оплотом власти в борьбе против социальной революции. Перед самым 1914 г. британские офицеры тоже оказались до определенной степени втянутыми во внутреннюю политику: гак называемый мятеж в Кэррах отразил неприятие офицерством либеральной политики в отношении Ирландии — политики, угрожавшей “целостности Британской империи. Однако же, в вопросах, связанных с армией, Британия существенно отличалась как от России, так и от Пруссии.
Причиной тому не в последнюю очередь был имевшийся у Англии ранний и тяжелый опыт наличия постоянной армии, В отличие от России и Пруссии, чьи современные армии создавались прежде всего для защиты от внешнего врага, английские регулярные вооруженные силы были порождением гражданской войны. В период между 1649 и 1660 годами грозная армия «Нового образца»[335] разгромила роялистов, вытеснила своих собственных политических лидеров и ввела в стране полувоенное правление, длившееся с 1649 по 1660 гг. После окончания гражданской войны аристократы-роялисты дорого заплатили за поражение. В период междувластия Палата Лордов была упразднена и даже право местной элиты контролировать управление своим графством подвергалось значительным ограничениям. Генералы Оливера Кромвеля в большинстве своем отнюдь не являлись выходцами из верхних слоев джентри, не говоря уже о классе крупных землевладельцев. Хотя в эти годы социальная революция в Англии так и не разразилась, некоторые чрезвычайно радикальные движения выплыли на поверхность; страной управляла армия, лишив традиционную правящую элиту возможности вершить судьбы нации, и учредив форму правления, которую сочли незаконной не только аристократы, но и большинство англичан. Действуя подобным образом, армия, впоследствии расколовшаяся и ослабленная, сама вернула власть в руки своих врагов-аристократов.
Результат не мог не сказаться, и весьма ощутимо, на положении армии и ее офицеров вплоть до начала двадцатого века. Жесткий парламентский контроль над армией стал обязательным принципом аристократической политики. Профессиональное офицерство, в среде которого преобладали не-аристократы, рассматривалось как угроза власти дворянства и английской свободе. Стяжательство воспринималось, как гарантия того, что офицерский корпус будет по преимуществу аристократическим, а значит, достаточно независимым и способным дать отпор амбициям любого коронованного военного тирана. По континентальным стандартам английское офицерство могло считаться состоятельным, аристократическим и непрофессиональным. Сравнивая меритократию французской армии с постыдным отношением к ветеранам Ватерлоо в Англии, Гроноу сетовал, что «под холодной тенью аристократии люди, которые во Франции, благодаря своей доблести, заняли бы в армии самое высокое положение, в Англии жили и умерли три или четыре десятилетия спустя после битвы в звании лейтенантов или капитанов». Этих людей отставили от дел, тогда как «в некоторых полках должность командиров исправляли мальчишки»[336].
Даже в 1816 г., когда военная угроза для аристократии отступила в далекое прошлое, премьер-министр Англии, лорд Ливерпуль, ознакомившись с планом создания «Юнайтед сервис клаб»[337] заявил, что «учреждение единого военного клуба с главнокомандующим во главе — чрезвычайно неблагоразумная мера, которая не только не пойдет на пользу армии, а, напротив, неизбежно создаст предубежденное мнение против этой ветви наших военных учреждений, и воздействие этого мнения мы ощутим в парламенте»[338].
На всем протяжении восемнадцатого века в Англии отсутствовало офицерство в качестве однородной, замкнугой касты, отчетливо сознающей, что между ней и гражданским обществом пролегает определенная грань. Такое положение до некоторой степени сохранялось и в девятнадцатом веке. В полном несоответствии с традицией, позднее установленной континентальными европейскими парламентами, британские армейские офицеры нередко являлись членами парламента, и не считали для себя невозможным критиковать собственное правительство. В свободное от служебных обязанностей время офицеры носили гражданское платье — из всех особенностей Англии именно эта более всего поразила принца Пюклера в 1820-х годах. Примечательно, что этому обычаю не следовали ни в Ирландии, ни в колониях, где положение британской армии среди местного населения соответствовало тому, какое в Европе занимали династические армии vis-a-vis[339] своих собственных средних и низших классов. Именно исключительная позиция офицера в британском обществе была главной причиной того, что уже к 1850 г. дуэли в Соединенном Королевстве полностью прекратились, тогда как в Пруссии и России обычай этот, неуклонно утрачивая популярность, все же сохранялся вплоть до 1914 г. В этих двух континентальных государствах армия являлась главным поборником дуэлей. Высшие армейские чины провозглашали дуэли жизненно необходимыми для сохранения представлений о военной чести, представлений, которые недоступны пониманию ни одного из штатских. Защитники дуэлей использовали независимость армии от любых гражданских властей в качестве гарантии того, что их точка зрения не будет опровергнута каким-либо невоенным источником. Что касается Англии, то там армия подчинялась парламенту, и представления о чести разделяли с офицерами воспитанники престижных паблик-скул, да и весь правящий класс. В 1830-х годах, когда, в соответствии с ценностями этого класса и присущим ему чувством политической целесообразности, дуэль была объявлена безнравственной и противозаконной, армия незамедлительно отказалась от этого обычая[340].
Предубеждение английской аристократии против профессионального офицерства было исторически обусловлено; вплоть до конца девятнадцатого века географические и геополитические особенности способствовали укреплению этого предубеждения. Являясь одновременно островом и мировой экономической и морской сверхдержавой, Британия могла себе позволить иметь непрофессиональную армию, главная функция которой заключалась в поддержании порядка в пределах империи. По континентальным стандартам армия эта была мала и плохо организована. Однако вооружение и военная тактика, давно устаревшие в Европе, с успехом применялись для воздействия на темнокожих врагов империи. Способностей полковых офицеров, которые во всем блеске проявлялись во время колониальных компаний, было вполне достаточно, чтобы обеспечить победу. В 1840-х годах, во время войн против сикхов — один из наиболее серьезных колониальных конфликтов, в котором участвовала викторианская армия — «британским главнокомандующим был ирландец, генерал Гоф, закаленный солдат, горячий и совершенно бесстрашный; однако приказы его редко отличались ясностью, а офицеры его штаба имели милую привычку не только не записывать распоряжений, которые отдавали, но и нередко забывать, в чем они состояли. Сражения, проведенные Гофом, блистали проявлением доблести, но еще больше грешили неразберихой». Поскольку в девятнадцатом веке британской армии приходилось сталкиваться с сикхами, а не с пруссаками, она с легкостью одерживала победы, не задумываясь всерьез о проблемах современного военного искусства, соответствующего реалиям индустриальной эпохи. Подобное положение, в сочетании с установленной Веллингтоном традицией единоличного руководства и надменным самодовольством, порожденным британским могуществом, привело к тому, что в викторианской Британии отсутствовал армейский или флотский генеральный штаб, в чью задачу входило бы систематическое изучение влияния социоэкономических перемен на методы ведения войны[341].
В полную противоположность Англии, военные руководители России и Пруссии на всем протяжении предшествующего столетия и вплоть до 1914 года, решали весьма сложные задачи. Их армиям приходилось стремительно приспосабливаться к реалиям изменявшегося мира. Говоря о веке в целом, следует отметить четыре наиболее важные особенности. Во-первых, огромный численный рост населения и армий значительно усложнил как обеспечение тыла, так и, прежде всего, командование и контроль над проведением сражения. Во-вторых, появление железных дорог, телефона и телеграфа привело к подлинной революции в области коммуникаций, что имело огромное значение для мобилизации и контроля над военными подразделениями. В-третьих, колоссальные перемены произошли в области военной техники — так, например, резко возросла оборонительная огневая мощь при одновременном сокращении мобильных наступательных сил. И, наконец, солдаты в большинстве крупных армий в 1914 г. были куда более грамотны и развиты в умственном отношении, чем столетие назад. Методы ведения войны претерпели значительные изменения, и для того, чтобы соответствовать новым требованиям, военному руководству необходим был беспрецедентный уровень интеллектуальности и профессионализма[342].
Несомненно, после 1850 г. армия Пруссии справлялась со всеми требованиями модернизации более успешно, чем армия России. Причина этого, однако, заключалась не в том, что российская армия по своему составу была более аристократична — положение дел, если на то пошло, было как раз обратным. Вопиющие недостатки российской армии отнюдь нельзя поставить в вину офицерам-аристократам. Слабость армии прежде всего предопределялась бедностью империи и ее отсталостью по сравнению с Центральной и Западной Европой. В результате, страна обладала относительно малым резервом, из которого можно было набирать соответствующих требованиям офицеров и унтер-офицеров, а среди рядового состава ощущалась явная нехватка инициативности и просто грамотности. Жалованье было весьма скудным, и большая часть времени в полках тратилась на то, чтобы обеспечить себя продовольствием, обмундированием и оружием. В этой бескрайней, многонациональной и малонаселенной империи офицерам приходилось затрачивать непропорционально большое количество энергии на разрешение различных административных вопросов. К тому же, продвижение по службе было крайне медленным, так что высоких чинов офицер зачастую достигал лишь в преклонном возрасте, а в результате патронажа царственных особ и их родственников на высоких постах оказывались отнюдь не самые достойные кандидаты. Одна из специфических проблем состояла в том, что ведущие должности в армии занимали Великие князья Романовы. Даже если родственники царя были достаточно компетентны, они стремились превратить находившиеся под их командованием войсковые части в независимые империи, неподвластные контролю военного министра, усугубляя тем самым административные проблемы, и без того во множестве порождаемые излишним бюрократизмом.
Короче говоря, основной бедой российской армии была не перенасыщенность аристократами, а недостаток денег и образования при избытке бюрократизма и Романовых. У каждого, кто знаком с историей Российской империи, подобное утверждение не вызовет удивления.
К аристократии можно предъявить претензии другого рода. До 1861 г. сохранение крепостного права делало невозможным внедрение современной военной системы, основанной на воинской повинности и создание соответствующих резервов. Однако, даже если считать, что основной причиной сохранения крепостного права являлись интересы высшего класса, а не государственные интересы, нельзя не признать тот факт, что в самодержавной России толчок реформам могло дать лишь правительство, и у режима Николая I не хватило смелости взять разрешение этого вопроса на себя. Освобождение крестьян и военная реформа, осуществляемые в 1860-х годах, и относящиеся к 1870-м годам усилия либерального военного министра, Дмитрия Милютина, наталкивались на постоянный отпор со стороны высших офицеров-аристократов, в особенности князя А. И. Барятинского и Р. А. Фадеева. Но и Барятинского, и Фадеева нельзя с полным основанием назвать вождями аристократической военной партии, и в любом случае они были не в состоянии серьезно препятствовать проведению реформ Милютина.