1
КОРОТКОЕ ПИСЬМО
И однажды, когда тёплым, но хмурым утром они вышли за ворота, Иффланд сказал: «Вот погодка, в самый раз из дому уйти!» А погода и впрямь благоприятствовала путнику, и небо льнуло к земле так низко, и все предметы вокруг темнели так смутно, что казалось, взгляду и ни ранду не за что больше уцепиться, кроме дороги, манившей в серую даль.
Джефферсон-стрит — тихая улица в Провиденсе. Она обходит стороной деловые кварталы и только на юге города, уже под названием Норвич-стрит, впадает в шоссе на Нью-Йорк. Местами Джефферсон-стрит расширяется, образуя небольшие площади в окаймлении буков и кленов. На одной из таких площадей, Уэйланд-сквер, расположилось солидное здание в стиле английских особняков, отель «Уэйландская усадьба». Когда я приехал сюда — был конец апреля, — портье извлёк из ячейки для ключей письмо и вручил его мне вместе с ключом. Прямо возле лифта — лифтёр уже ждал — я надорвал конверт. Впрочем, он был заклеен наспех. Письмо было коротким. Вот оно: «Я в Нью-Йорке. Не советую искать меня, это может плохо кончиться».
Сколько себя помню, я всю жизнь только и знал, что пугаться и приходить в ужас. Дрова, раскиданные по всему двору в тёплых солнечных бликах; меня вносят в дом, укрывая от американских бомбардировщиков; капли крови поблёскивают на ступеньках бокового крыльца, где по субботам режут зайцев. В сумерки, особенно жуткие оттого, что они ещё не стали ночью, я ковыляю, смешно болтая руками, вдоль опушки леса, уже погружённого в сон, и только замшелые стволы ближних деревьев светло мерцают мне навстречу. Иногда я останавливаюсь и что-то кричу, сперва стыдясь, жалобно и робко, а потом, когда уже нет сил стыдиться и скрывать страх, ору что есть мочи; я зову из глубины леса кого-то, кого люблю, кто утром ушёл в лес и всё ещё не выбрался оттуда… И снова по всему двору, освещённому солнцем, плавают в воздухе, цепляясь за деревянные стены, пушистые перья разбежавшихся кур.
Я направился к лифту, старик негр посоветовал смотреть под ноги, чтобы не оступиться, и я, конечно, тут же споткнулся, входя в кабину. Негр аккуратно закрыл дверь и задвинул решётку, потом поворотом рычага привёл лифт в движение.
Видно, рядом с пассажирским лифтом был грузовой: пока мы медленно тащились вверх, нас сопровождало ровное дребезжание — словно везли чашки, составленные одна на другую. Я оторвался наконец от письма и начал изучать лифтёра, который, свесив голову, стоял в тёмном углу. Он ни разу не взглянул в мою сторону, только белая рубашка мерцала из тёмно-синего форменного кителя… Внезапно, как это часто со мной бывает, когда я не один и воцаряется гнетущая тишина, мне совершенно явственно привиделось: обезумевший негр кидается на меня. Я вынул из кармана плаща газету, купленную утром в Бостоне, и, тыча пальцем в заголовки, попытался объяснить лифтёру, что теперь, после изменения курса доллара в ряде европейских стран, мне хочешь не хочешь придётся истратить все свои доллары здесь, в Америке, иначе при обратном обмене в Европе я много потеряю. Лифтёр вместо ответа указал на стопку газет под скамьёй — сверху на ней лежала мелочь, вырученная за проданные экземпляры, — и понимающе кивнул: номера «Провиденс трибюн» украшали те же заголовки, что и мою «Бостон глоб».
Радуясь, что так легко удалось заручиться расположением лифтёра, я нащупал в кармане брюк купюру, чтобы в номере, как только он поставит чемодан, сразу дать ему на чай. В номере, однако, я с изумлением обнаружил у себя в руке десять долларов. Я переложил десятку в другую руку и, не вынимая пачку денег из кармана, принялся искать бумажку в один доллар, нащупал и не глядя протянул лифтёру. Оказалось, это пять долларов, они исчезли в кулаке негра мгновенно и безвозвратно. "Я пока не успел здесь снова освоиться», — громко сказал я себе, оставшись один. Не снимая плаща, я прошёл в ванную и бессмысленно долго разглядывал себя в зеркало. Заметив наконец несколько волосков на плаще, я сказал: «У меня, значит, в автобусе волосы повылезали». Тут от изумления я сел на край ванны, ибо понял, что снова разговариваю сам с собой: прежде такое случалось давно, в детстве. Но если ребёнком я говорил сам с собой, чтобы выдумать себе общество и собеседников, то сейчас, здесь, где мне больше всего хотелось смотреть вокруг и меньше всего — в чём бы то ни было участвовать, — здесь я никак не мог объяснить себе этого странного явления. Я не удержался и захихикал, а потом, словно от избытка мальчишеского озорства, даже стукнул себя кулаком по лбу, да так, что едва не свалился в ванну.
Пол в ванной комнате вдоль и поперёк был выложен широкими, светлыми, напоминавшими лейкопластырь полосами — очевидно, чтобы не поскользнуться. Между созерцанием этого лейкопластыря и возвращением детской привычки, внезапно возникла странная внутренняя связь, столь прочная и столь непостижимая, что я перестал хихикать и поспешно вышел из ванной.
Прямо перед окном, из которого открывался вид на просторный парк с рассыпанными здесь и там домишками, росли стройные берёзы. Листья на деревьях едва пробились, солнце просвечивало сквозь них. Я поднял фрамугу, пододвинул кресло к окну и сел; ноги я положил на батарею, ещё не остывшую с утра. Кресло было на колёсиках, я катался на нём взад-вперёд, рассматривая конверт. Светло-голубой фирменный конверт с напечатанным на оборотной стороне адресом: Отель «Дельмонико», Парк-авеню, 59-я улица, Нью-Йорк. Но на почтовом штемпеле значилось: Филадельфия, штат Пенсильвания. Письмо отправлено оттуда уже пять дней назад. «Вечером», — произнёс я вслух, разглядев на штемпеле две буквы, сокращённо обозначающие вечернюю почту.
«Откуда у неё деньги на путешествие? — спросил я. — У неё, наверно, куча денег, там меньше тридцати долларов за помер не берут». Отель «Дельмонико» я знаю больше по мюзиклам: незадачливые фермеры пляшут прямо на улице, чуть не вприсядку, влетают оттуда в шикарный зал, а потом, сбившись в тесном отдельном кабинете, неловко что-то едят. «Но ведь она не умеет обращаться с деньгами — во всяком случае, как нормальные люди. Она так и не избавилась от детской страсти всем меняться, деньги для неё в буквальном смысле только средство обмена. Больше всего она радуется тому, что можно легко израсходовать или на худой конец быстро обменять, а деньги доставляют ей оба эти удовольствия сразу». Я снова взглянул за окно: вдалеке была видна церковь, в дымном мареве хлопчатобумажной фабрики она казалась ещё более отдалённой. Судя по плану города, это баптистская церковь. «Письмо шло очень долго, — произнёс я. — А вдруг тем временем её убили?» Помню, сумерки, почти вечер, я ищу мать; бродя по скалам. У неё бывают приступы депрессии, и я боюсь за неё: вдруг чего доброго она бросится со скалы или просто сорвётся. Я стою на вершине и смотрю вниз, на посёлок, где уже синеют сумерки. Ничего особенного я не вижу, только две женщины, поставив на землю сумки с покупками, что-то обсуждают, точно в испуге, и тут к ним подходит мужчина; эта сцена заставляет меня снова и снова лихорадочно обшаривать взглядом выступы скал, нет ли на них обрывков платья. Я не могу разжать губы, воздух делается вдруг колким, дыхание причиняет боль; от страха во мне будто всё обрывается и падает, падает… Внизу, на улице, уже засветились фонари, несколько машин проехало с зажжёнными фарами. Наверху, на скале, совсем тихо, только цикады звенят.
Я подкатился на кресле к ночному столику и попросил соединить меня с отелем «Дельмонико» в Нью-Йорке. Юдит нашли в списке постояльцев только после того, как я назвал её девичью фамилию. Она уже пять дней как уехала, не оставив адреса; между прочим, она забыла в номере фотоаппарат: не переслать ли его на её европейский адрес? Я ответил, что завтра буду в Нью-Йорке и заберу аппарат сам.
— Да, — повторил я, положив трубку. — её супруг.
И быстро, чтобы не захихикать снова, переехал обратно к окну.
Не вылезая из кресла, я стянул плащ и перелистал дорожные чеки, которые, наслышавшись о здешних ограблениях, получил в Австрии в обмен на наличные. Служащий банка, правда, обещал принять чеки по тому же курсу, по введение плавающего курса, естественно, освобождает его от этого обязательства. «На что же мне целых три тысячи долларов?» — подумал я вслух. И тут же ни с того ни с сего решил потратить все деньги здесь — хотя менять такую сумму было сущей блажью — и пожить бездельником в своё удовольствие. Я ещё раз позвонил в отель «Дельмонико» и попросил номер на завтра. Выяснилось, что свободных мест нет, и мне тут же пришло в голову заказать номер в отеле «Уолдорф-Астория», но, едва начав переговоры, я снова передумал и, вспомнив о Френсисе Скотте Фицджеральде, книгу которого как раз читал, попросил номер в отеле «Альгонкин» на 44-й улице — Фицджеральд часто там останавливался. Там и место свободное нашлось.
Потом, включая воду в ванной, я вдруг сообразил, что Юдит просто-напросто сняла все деньги с моего счёта. «Не надо было давать ей доверенности», — произнёс я задумчиво, хотя догадка эта ничуть меня не расстроила, наоборот, даже слегка развеселила. Было любопытно — но только в первую минуту, — чем всё обернётся: потом я вспомнил, какой видел её в последний раз: это было вечером, она лежала, вытянувшись на кровати, заговорить с ней было уже невозможно, она так взглянула на меня, что, направившись к ней, я застыл на полдороге, ибо уже ничем не мог ей помочь.
Я уселся в ванну и дочитал «Великого Гэтсби» Френсиса Скотта Фицджеральда. Это история любви, в ней рассказывается, как один человек купил себе дом на берегу бухты только для того, чтобы каждый вечер видеть свет из окон дома на другом берегу бухты, где любимая женщина жила с другим мужчиной. Насколько одержим был Великий Гэтсби своим чувством, настолько же он был и стыдлив; женщина же, чем неуемней и чем бесстыдней становилась её любовь, вела себя всё более трусливо.
«Конечно, — проговорил я, — я застенчив. Но в чувствах к Юдит я просто трус. Я всегда боялся быть с ней откровенным. Теперь я всё яснее вижу, что стыдливость, которой я даже гордился, веря, что она помогает всё терпеливо сносить, оборачивается самой обыкновенной трусостью, когда я делаю её мерилом своей любви. Великий Гэтсби стыдлив только в манере выражения своей любви, а любовь эта неистова, он одержим чувством. Он вежлив. Вот и я хочу быть таким же вежливым и таким же безоглядным в любви. Если ещё не поздно».
Не вылезая из ванны, я «открыл слив. Вода стекала очень долго, и, пока я сидел, откинувшись и закрыв глаза, мне чудилось, будто вместе с усыпляющим журчанием воды и я сам делаюсь всё меньше и меньше и в конце концов полностью растворяюсь. Вода сошла, мне стало холодно, только тогда я очнулся и встал. Вытираясь, я оглядывал своё тело, прикосновение полотенца возбуждало меня. Я стоял и — это длилось невыносимо долго — смотрел на матовое окно ванной комнаты: тени берёзовых листьев трепетали на белом стекле. Потом я снова ополоснулся под душем, вымыл ванну и оделся.
Я долго лежал на кровати, безуспешно пытаясь хоть что-то себе представить. Сперва было почти больно, потом приятно. В сон меня не клонило, но и думать ни о чём не хотелось. Невдалеке за окном слышались не то щелчки, не то удары и крики студентов, игравших в бейсбол на спортплощадке Браунского университета.
Я встал, выстирал гостиничным мылом пару носков, потом спустился в вестибюль. Лифтёр, оперев голову на руки, сидел возле лифта на скамеечке. Я вышел на улицу. Вечерело. Таксисты на площади переговаривались друг с другом через окна машин и наперебой зазывали меня. Когда они остались позади, я отметил про себя, что не откликнулся на их предложения ни словом, ни жестом, и эта мысль мне приятно польстила.
«Ну вот, ты уже второй день в Америке, — подумал я, сошёл с тротуара на мостовую и снова ступил на тротуар. — Интересно, изменился ли ты за это время?» Против воли я на ходу оглянулся, потом нетерпеливо посмотрел на часы. Случалось, иная книга пробуждала во мне жадное желание наяву пережить прочитанное; так и сейчас Великий Гэтсби требовал, чтобы я немедленно, во что бы то ни стало преобразился. Потребность сделаться иным, перестать быть самим собой ощутилась «друг почти телесно, как вожделение. Я попробовал представить, возможно ли в нынешнем моем положении выказать и применить те чувства, что поселил во мне Великий Гэтсби, — сердечность, предупредительную внимательность, спокойную радость и счастье. И вдруг понял, что с помощью этих чувств смогу навсегда вытравить из сознания свой страх, свою вечную готовность к испугу. Я могу испытывать эти чувства, и главное, они применимы — мне никогда больше не придётся обмирать от страха! По где же, где те люди, которым я смог бы наконец показать, что умею быть другим? Прежнее своё окружение, родных, знакомых, я до поры до времени оставил, а в здешнем, чужом мире я просто некая личность, которая расхаживает по улицам, пользуется общественными учреждениями, ездит в городском транспорте, живёт в гостиницах, коротает часы в барах и ни для кого ровным счётом ничего не значит. Да я и не хочу ничего значить, ведь тогда снова пришлось бы прикидываться. Мне казалось, что я наконец-то избавился от привычки обращать на себя внимание окружающих, «подавать себя», дабы этого внимания удостоиться. И всё же, чем сильнее влекло меня к людям, чем больше хотелось быть открытым для них, тем пугливее увиливал я от всякого, кто шёл по тротуару навстречу; мне тягостно видеть чужие лица, я испытываю всё то же застарелое отвращение ко всему, что вне меня, что не есть я сам. И хотя за то время, что я брёл по Джефферсон-стрит, мысль о Юдит один раз всё-таки навестила меня (чтобы отогнать её, пришлось сделать выдох и даже короткую пробежку), сознание моё оставалось безлюдным, и меня бросило в жар от ярости, ярости столь лютой, что она граничила с жаждой убийства, и столь же безысходной, ибо я не умел направить её ни против себя, ни против чего-либо иного.
Я шёл переулками. Уже зажглись фонари, в их свете небо казалось особенно голубым. Под деревьями в бликах заходящего солнца ослепительно зеленела трава. В палисадниках цветы на кустах плакуче клонились к земле. Неподалёку за углом хлопнула дверца длинного американского лимузина. Я повернул обратно на Джефферсон-стрит и в погребке, где не подавали спиртного, выпил имбирного пива. Дождавшись, когда два кубика льда растают на дне кружки, я допил и эту водицу, после сладкого имбиря она приятно горчила. На стене возле каждого столика щиток с кнопками, можно, не сходя с места, включать музыкальный автомат. Я бросил в прорезь монетку в двадцать пять центов и выбрал «Sitting On The Dock Of The Bay»[2] Отиса Реддинга. Думал я при этом о Великом Гэтсби и ощутил вдруг, что уверен в себе, как никогда, я почти себя не помнил от самоуверенности. Мне непременно удастся многое переиначить Меня узнать будет нельзя! Я заказал бифштекс по-гамбургски и кока-колу. Тут я почувствовал, что устал, и зевнул. Но в середине зевка где-то во мне возникла жутковатая пустота, которая тотчас же заполнилась иссиня-чёрной травянистой порослью, и, как в повторяющемся кошмаре, на меня навалилась мысль, что Юдит мертва. Образ поросли обозначился ещё чётче, когда я взглянул на улицу: в дверном проёме сгущалась тьма, и внезапно к горлу подкатила такая дурнота, что я точно одеревенел. Есть, я уже не мог и только пил мелкими глотками. Заказал ещё один бокал кока-колы и остался сидеть, прислушиваясь к стуку своего сердца.
Я был сам не свой; дурнота и потребность стать другим, избавиться от всего прежнего наполняли меня нетерпением. Казалось, время тянется невыносимо медленно — я не удержался и снова взглянул на часы. Снова этот мой застарелый психоз — чувство времени. Несколько лет назад, помню, я наблюдал за одной толстухой: она купалась в море, и я пристально смотрел на неё через каждые десять минут, ибо совершенно искренне был уверен, что за эти десять минут она хоть немножко похудеет. Вот и сейчас я снова и снова вглядывался в лицо мужчины, на лбу у которого багровела царапина, чтобы удостовериться, не зажила ли она наконец.
У Юдит нет чувства времени, подумал я. Она, правда, не забывает о назначенных встречах, но всегда и всюду ужасно опаздывает, прямо как женщины из анекдотов. Она просто не чувствует, когда
На это она отвечала: «Нет, это не так, я не могу разобраться только в себе самой». — «А ещё ты ничего не смыслишь в деньгах», — говорил я, но она и тут возражала: «Нет, не в деньгах, а в числах». «Да и от твоего чувства пространства тоже свихнуться можно, — продолжал я. — Когда тебе надо
«А ведь, наверно, именно гипертрофированное чувство времени и связанное с ним постоянное самокопание. — подумал я, — мешает мне достичь той раскованности, свободной сосредоточенности и ровной предупредительности, к которым я стремлюсь».
Я даже встал — настолько смешным было воспоминание. Просто встать, безмятежно подойти к кассе, сунуть счёт, не говоря ни слова, положить деньги — вот чего мне захотелось в эту минуту. Ещё мне доставила удовольствие сама мысль, что мне почти ничего не нужно менять в своём поведении, чтобы это проделать. Энергичное, а потом и весёлое отвращение ко всем категориям, дефинициям и абстракциям, которые только что занимали моё мышление, вынудило меня даже ненадолго остановиться у выхода. Я попытался рыгнуть; кока-кола помогла. Толстощёкий студент с коротко остриженными волосами, с жирными ляжками — он был в шортах и в спортивных тапочках — столкнулся со мной в дверях, и я в ужасе отпрянул от него, ошеломлённый мыслью, что вот ведь когда-нибудь найдётся человек, которому взбредёт на ум шальная идея сказать нечто обобщённое об этом индивиде, попытаться его типизировать и объявить представителем чего-то. Ни с того ни с сего я сказал: «Привет!», нахально уставился на него, и он тоже поздоровался. Лицо его запечатлелось как образ, неожиданно подлинный и живой, и внезапно я понял, почему с некоторых пор люблю читать только простые истории про самых обыкновенных людей. Или вот эта женщина, кассирша в закусочной! Крашеная блондинка, но, видно, красилась она давно: у корней проступали чёрные волосы. Рядом с кассой она неизвестно зачем выставила маленький американский флаг. И всё. И ничего больше. В моём воспоминании её лицо высветилось и сделалось загадочно-своенравным, точно лик святой. Я ещё раз оглянулся вслед толстому студенту: на спине его рубашки красовался портрет Эла Уилсона, солиста ансамбля «Canned Heat»[3]. Эл Уилсон был низенький упитанный паренёк, лицо прыщавое, прыщи видны даже по телевизору, он носил очки. Несколько месяцев назад его нашли убитым в его собственном спальном мешке возле его же собственного дома в Лорел-Кэньон, под Лос-Анджелесом. Тонким, нежным голоском он пел «On The Road Again»[4] и «Going Up The Country».[5] Его смерть иначе, чем смерть Джимми Хендрикса и Дженис Джоплин,[6] к которым я, как и вообще к рок-музыке, относился всё равнодушней, задела меня и до сих пор не давала покоя, а мысли о его короткой жизни, которую я только теперь начал понимать, часто мешали заснуть по ночам, врываясь в дрёму толчками боли. Мне вспомнились две строчки, и по дороге к отелю я повторял их про себя на разные лады:
В подвале отеля рядом с парикмахерской был бар, я долго сидел там в полутьме и жевал хрустящий картофель; пил я текилью[8], барменша время от времени подходила ко мне с новым пакетиком картофеля и высыпала его на тарелку. За соседним столиком расположились двое мужчин, я прислушивался к их разговору, пока по понял, что это бизнесмены из Фолл-Ривер, городка неподалёку отсюда. Потом к ним подсела барменша; я изучал этих троих внимательно, но без любопытства. Втроём им было тесновато за одним столиком, но они, похоже, этого не замечали: раздвинув стаканы из-под виски, которые барменша, видно, не убирала умышленно, они затеяли игру в кости по правилам покера — комбинации выпавших чисел заменяли им карты. В баре было почти совсем тихо, только маленький вентилятор жужжал на стойке да позвякивали стаканы, когда костяшки стукались о них; из-за стойки слышалось шуршание магнитофона — перематывалась лента. Я заметил, что только теперь постепенно начинаю воспринимать окружающее без напряжения.
Барменша махнула, подзывая меня к столику, но только когда один из бизнесменов пододвинул свободный стул и указал на него, я подошёл. Сперва я просто следил за игрой, потом сыграл разок, но больше не пробовал: кубики плохо меня слушались, то и дело падали под стол. Я заказал ещё мексиканской водки, и барменша пошла к стойке за бутылкой, по пути включив магнитофон. Вернувшись, она взяла щепотку соли, посыпала на тыльную сторону руки, слизнула, несколько крупинок соли упали на стол. Она допила водку из моего стакана. На бутылке была этикетка: агава на фоне ослепительно жёлтых песков; магнитофон играл музыку из вестернов: мужской хор пел песню о кавалерии Соединённых Штатов, потом пение смолкло и стали слышны только звуки фанфар, как бы постепенно удалявшихся, а под конец замерли и они и осталась лишь одна тихая мелодия, которую выводили на губной гармошке. Барменша рассказывала о сыне, который служит в армии; я попросил разрешения сыграть ещё разок.
И тут, когда я выбрасывал кости, со мной произошла очень странная вещь: мне нужно было определённое число, и, когда я опрокинул стакан с костями, все кубики, кроме одного, тотчас же улеглись, но этот один продолжал крутиться меж стаканов, и вдруг посреди его вращения я увидел нужное мне число, которое то появлялось ненадолго, зыбко вспыхивая, то снова исчезало, пока кубик не остановился, выбросив совсем другое число. Но эта короткая вспышка нужного числа была настолько явственной, что мне казалось, будто число действительно выпало, но не сейчас, а В КАКОМ-ТО ИНОМ ВРЕМЕНИ.
Это иное время не было ни будущим, ни прошлым, оно по самой сути своей ИНОЕ, не то, в котором я обычно живу и в котором мысленно перемещаюсь туда и обратно. В этом ИНОМ времени непременно должно существовать и иное пространство, иные ландшафты, в нём всё должно иметь иное, чем в нынешнем моем сознании, значение, и чувства там тоже не чета моим теперешним, да и сам я весь ощутил себя иным — словно наша необитаемая земля в тот бесконечно далёкий миг, когда после тысячелетиями длившегося дождя на неё упала капля воды и впервые не испарилась в ту же секунду. Чувство это, едва промелькнув, было, однако, столь пронзительным и болезненным, что действие его ещё раз ожило в коротком и равнодушном взгляде барменши. Мне этот взгляд показался долгим, немигающим, но и не навязчивым, просто бесконечно далёким, словно он поднимался из бездонных глубин и одновременно гас в них, полный отчаяния, рвущегося из зрачков; это был ищущий и до тихого вскрика тоскливый взгляд ИНОЙ женщины из ИНОГО времени. Значит, моя жизнь до сих пор ещё не всё! Я посмотрел на часы, расплатился и отправился к себе в номер.
Спал я крепко и без сновидений, но ночь напролёт всем телом предвкушая неминуемость счастья. Лишь к утру это чувство рассеялось, мне стали сниться сны, и пробуждение было скверным. Носки висели на батарее, полураскрытые шторы образовали косую щель. Шторы пестрели живописными сценами заселения Америки: сэр Уолтер Рэйли[9] восседал с сигарой в зубах в кресле-качалке на фоне своих плантаций; отцы-паломники, толпясь на палубе «Мэйфлауэра», высаживались в Массачусетсе; Бенджамен Франклин зачитывал Джорджу Вашингтону Конституцию Соединённых Штатов; капитаны Льюис и Кларк[10] во время своей экспедиции от Миссури на запад, к месту впадения реки Колумбия в Тихий океан, отстреливались от индейцев из племени «черноногих» (на рисунке один из индейцев стоял вдалеке на вершине холма, вытянув руку навстречу винтовочному стволу); а рядом с полем сражения при Аппоматоксе[11] Линкольн торжественно, откинувшись всем телом, протягивал руку негру.
Я раздвинул шторы, не взглянув в окно. Солнечные лучи упали на пол и согрели мои босые ступни. Я раскрыл квакерскую Библию, лежавшую на ночном столике. Хотя я не искал историю о Юдифи и Олоферне, она тут же попалась мне, причём именно на том месте, где Юдифь отрезает спящему Олоферну голову. «Мне она всегда только на ноги наступала, — пробормотал я, — или спотыкалась о них, перебираясь через меня. Она вообще то и дело спотыкалась. Ходила легко, грациозно и в то же время беспрерывно спотыкалась. Порхала вприпрыжку, пританцовывала, а потом спотыкалась снова. И порхала себе дальше, но не успевал я оглянуться, как она уже налетала на первого встречного или немного погодя поскальзывалась и укалывалась вязальными спицами, она вечно таскала с собой вязанье, хотя никогда ничего не довязывала до конца, а если и довязывала, то тут же распускала».
«При этом она ведь практичный человек, — продолжал я рассуждать сперва в ванной, пока брился, потом в комнате, одеваясь и собирая вещи. — Гвозди забивает, и ни один не погнётся; ковры чистит, умеет клеить обои, кроить платья, даже скамейку смастерила однажды и вмятины на машине выправляла — вот только при этом она беспрерывно поскальзывается, спотыкается, наступает на всё, и смотреть на такое выше моих сил. А её жесты! Однажды она вошла в комнату,
Я расплатился чеком и на такси, которые здесь, в Провиденсе, были ещё не жёлтого цвета, а чёрные, как в Англии, поехал на автовокзал.
Пока в междугородном автобусе я проезжал через Новую Англию, у меня было время… «Для чего?» — подумал я. Смотреть в окно мне вскоре наскучило — цветные стёкла затемняли вид окружающей местности. Иногда автобус останавливался у пунктов дорожного налога, и водитель прямо из окна бросал несколько монет в воронку специально предназначенного для этого ящика. Чтобы лучше видеть, я попробовал открыть окно — мне тут же сказали, что это выведет из строя систему воздушного охлаждения, и окно пришлось закрыть. Чем ближе мы подъезжали к Нью-Йорку, тем чаще вместо рекламных надписей попадались живописные плакаты: огромная пивная кружка с шапкой пены, бутылка кетчупа величиною с фонарный столб, реактивный самолёт над облаками, изображённый в натуральную величину. Вокруг меня открывали банки с пивом, жевали арахис и, хотя курить запрещалось, украдкой передавали друг другу зажжённые сигареты. Я сидел, почти не поднимая глаз, так что не видел лиц, а только одну эту возню. На полу валялись скорлупки грецких орехов и арахиса, иногда для приличия завёрнутые в обёртки от жевательной резинки. Я начал читать «Зелёного Генриха» Готфрида Келлера. Отец Генриха Лее умер, когда мальчику было пять лет. Единственное воспоминание, которое сохранилось у него об отце, было такое: отец выдёргивает из земли куст картофеля и показывает клубни. Мальчик всегда был одет в зелёное, и его вскоре прозвали Зелёным Генрихом.
По Брукнерской автостраде автобус въехал в Бронкс, потом свернул направо и пересёк Гарлем-Ривер в направлении Манхэттена. Снизив скорость, он проезжал по Парк-авеню через Гарлем, пассажиры извлекли фотоаппараты, кинокамеры, и начались съёмки. Была суббота, чернокожие обитатели Гарлема высыпали на улицу. Среди автомобильных остовов и полуразвалившихся домов, в которых лишь первый этаж был пригодным для жилья, они читали газеты, играли на мостовых в бейсбол, девочки — в бадминтон; обычные вывески типа «Бифштекс по-гамбургски» или «Пицца» казались здесь диковинными и неуместными. Автобус ехал дальше, миновал Центральный парк и наконец свернул к тёмному зданию автовокзала неподалёку от 50-й улицы. Там я сел в такси, теперь уже жёлтое, и попросил отвезти меня в отель «Альгонкин».
Отель «Альгонкин» — невысокое, узкое здание с тесными комнатами; в дверном проёме, даже когда номер заперт, видна довольно широкая щель между косяком и дверью, как будто дверь разболталась от частого дёрганья. Проходя по коридору, я заметил на нескольких замках следы царапин. На сей раз мне с первой попытки удалось всучить один доллар японцу, который внёс мой чемодан.
Комната выходила во двор, туда же, вероятно, выходила и кухня; во всяком случае, выглянув в окно, я увидел клубы пара, выталкиваемого вентиляторами, и услышал звяканье приборов и тарелок. В помещении было прохладно, кондиционер гудел, и то ли от этого, то ли от того, что меня целый день везли, а сам я сидел без движения, меня зазнобило. Сидя на кровати, я пытался унять дрожь. Попробовал отключить кондиционер, но не нашёл нужной кнопки. Позвонил вниз, кондиционер выключили. Гул прекратился. Наступила тишина, даже комната показалась просторней, я улёгся на кровать. Поел винограда из вазы с фруктами на ночном столике.
Сперва я решил, что это от винограда меня так раздуло. Туловище распухло, а голова и все конечности съёжились, превратившись в звериные придатки — в череп птицы и рыбьи плавники. Изнутри меня распирал жар, а руки и ноги мёрзли. Хотелось спрятать, втянуть в себя эти отростки тела. На руке неистово задёргалась жилка, нос начал гореть, точно я с размаху обо что-то ударился; и только тут я понял, что это возвращается мой старый страх, страх смерти, но не своей, нет, — я почти до безумия боюсь внезапной смерти постороннего человека, и теперь, после стольких часов езды, я ощутил этот страх всем телом. Нос сразу перестал пылать, бьющаяся на руке жилка мгновенно улеглась, передо мною открылся чёрный, зловещий простор безмолвной, бездыханной подводной равнины — и ни единого живого существа вокруг.
Я позвонил в Провиденс, в отель, и спросил, не было ли для меня писем; писем не было. Я сообщил адрес своего отеля в Нью-Йорке и, перелистывая путеводитель, наугад выбрал следующий адрес для пересылки писем. Это был отель «Барклей» в Филадельфии, на Риттенхауз-сквер. Потом я связался с отелем «Барклей» и забронировал номер на завтра. Ещё раз позвонил портье и попросил заказать билет на филадельфийский поезд. Затем позвонил в отель «Дельмонико» и спросил, не приходила ли жена за фотоаппаратом; на том конце провода выразили сожаление. Тогда я сказал, что через час зайду сам. Подождав несколько минут, я набрал ноль и попросил трансатлантический разговор с Европой. Телефонистка гостиницы соединила меня с оператором трансатлантической связи, я назвал телефон соседа моей матери в Австрии.
— Разговор с уведомлением или вам всё равно, кто подойдёт? Второе дешевле.
— Всё равно, кто подойдёт, — сказал я.
Почему-то не хотелось называть имён: казалось, будто от анонимности разговор приобретает видимость неотложного дела, в котором сам я мог раствориться без остатка. У меня спросили только номер моего телефона, я прочёл его на аппарате, мне велели ждать вызова.
Так я и сидел тихо и неподвижно, созерцая пустые плечики в шкафу, который я только что раскрыл. Из кухни слышались теперь громкие голоса, наверно, было уже около трёх. В других номерах время от времени раздавались телефонные звонки. Потом зазвонил мой телефон — громко; оператор трансатлантической связи попросил не вешать трубку. Раздался щелчок, я крикнул «алло», но не получил ответа. Довольно долго в трубке слышалось только шипение и тихое потрескивание. После нового щелчка я услышал те же шумы, но звучали они уже иначе. Потом издалека раздался протяжный гудок, который с паузами повторился ещё несколько раз. Я ждал. Наконец коммутатор Вены ответил, и я услышал, как оператор трансатлантической связи назвал венской телефонистке помер. Я слышал, как в Вене этот номер набирали; снова гудок, и вдруг на другом конце провода зазвенел смех женщины, которая сказала на австрийском диалекте: «Да знаю я!", на что другая женщина ей ответила: «Ничего ты не знаешь!» Гудок оборвался, и соседский ребёнок дурным голосом заорал в трубку своё имя. Я попытался объяснить ему, кто я и где я, но он был настолько ошеломлён — словно спросонок, — что без конца повторял одно и то же: «Она приедет последним автобусом! Она приедет последним автобусом", пока я не положил трубку, быстро и тихо, почти украдкой. И передо мной снова возникла картина: охотничья вышка на краю дороги, рядом с вышкой — придорожное распятие, а прямо под распятием медленно распрямляется травинка.
«Никогда не смогу привыкнуть к телефону», — сказал я себе. В первый раз я звонил из автомата, когда учился в университете. Слишком многое пришлось начинать в том возрасте, когда уже далеко не всё само собой получается. Вот почему на свете столько вещей, к которым я никак не привыкпу. Если, к примеру, выясняется, что мне с человеком легко, что я чувствую себя с ним непринуждённо и по-дружески, то уже на следующий день это чувство симпатии надо восстанавливать сызнова. Быть с женщиной — это состояние мне и сейчас иногда кажется искусственным и смешным, как экранизация романа. Я кажусь себе ужасно напыщенным, когда в ресторане предлагаю карту меню своей спутнице. Даже когда я просто иду
Телефон зазвонил снова; трубка была ещё влажной оттого, что я так долго прижимал её к уху. Телефонистка сообщила стоимость разговора и спросила, можно ли причислить эти семь долларов к счёту. Я порадовался: семью долларами меньше. В свою очередь я поинтересовался, где тут поблизости можно купить газеты, но не нью-йоркские, а изо всех городов страны. При этом мне пришло в голову, что в Европе уже вечер. Телефонистка дала мне адрес на Таймс-сквер, куда немного погодя я и направился.
Я шёл вниз по 44-й улице. «Вверх!» Я круто повернул и пошёл обратно. Мне надо было на Бродвей, но, только миновав авеню Америки и Пятую авеню, я сообразил, что никуда не поворачивал. Мне, видно, только почудилось, будто я повернул в другую сторону. Но из-за того, что такое могло мне померещиться, я остановился и некоторое время стоял в полном замешательстве. Мне было почти дурно. Потом я двинулся по Мэдисон-авеню, пока не добрался до 42-й улицы. Тут я снова повернул, медленно побрёл дальше и наконец в самом деле оказался на Бродвее, по которому дошёл до Таймс-сквер.
Я купил филадельфийскую «Сатердей ивнинг пост» и прочитал её, не отходя от киоска. Ни строчки о некой Юдит. Я и не рассчитывал ничего найти, сунул газету в карман и купил несколько немецких газет, с которыми устроился в ближайшем баре, потягивая американское пиво. Очень скоро я сообразил, что все эти газеты уже читал в самолёте, по пути в Бостон. Я, правда, думал, что только проглядел их, но, видимо, прочёл от корки до корки, ибо вспоминал сейчас всё до малейших подробностей.
Я пошёл обратно и свернул на Парк-авеню. Чувствовал я себя так же, как некогда прежде: одно время, если мне приходилось рассказывать, что я делал, я никак не мог отделить основное действие от мелких составляющих. Если надо было сказать: «Я вошёл в дом», я говорил: «Я вытер ноги, нажал на ручку двери, распахнул дверь, вошёл, а потом прикрыл дверь за собой». Или если я посылал письмо, то в моём изложении это выглядело так: «Я положил (вместо простого: «я послал письмо») чистый лист бумаги на стол, снял колпачок с авторучки, исписал лист, сложил его, сунул в конверт, надписал конверт, наклеил на него марку и бросил письмо в почтовый ящик». Тогда, как и сейчас, окружающая жизнь была мне почти неведома и нехватка знаний заставляла тешиться самообманом: те немногие виды деятельности, что были мне доступны, я представлял себе, разлагая их на части, отчего они обретали для меня значительность и важность. Так и сейчас: я пересёк авеню Америки, Пятую авеню, Мэдисон-авеню и дошёл по Парк-авеню до 59-й улицы, шагнул под парусиновый навес, постоял перед вертящейся дверью, толкнул дверь и оказался в отеле «Дельмонико».
Портье уже приготовил фотоаппарат. Он протянул мне его, не взглянув на мой паспорт. Это была большая камера «поларойд», которую я однажды по случаю купил в аэропорту, там она стоила много дороже обычного. По цифрам на бумажной полоске сбоку я определил, что Юдит уже сделала несколько снимков. Она, значит, уже кое-что повидала и даже захотела сфотографировать! Я увидел в этом столь доброе предзнаменование, что, уже выходя из отеля, почувствовал беззаботную лёгкость.
День был светлый, ветреный и потому казался ещё светлее. Облака тянулись по небу. Я просто стоял на улице и глядел по сторонам. В телефонной будке, у входа в метро примостились две девушки, одна говорила по телефону, другая время от времени наклонилась к ней поближе, придерживая при этом волосы за ухом. Сперва мой взгляд лишь слегка зацепился за них, но потом они меня заинтересовали, и, словно побуждаемый внутренним толчком, я с весёлым любопытством наблюдал, как они, теснясь в будке, попеременно придерживая дверь ногой, смеясь, передавали друг другу трубку, перешёптывались, между делом опускали в прорезь очередную монетку и снова склонялись к аппарату, а вокруг них клубился пар, вытекая из метро через вентиляционные решётки в мостовой и расползаясь низко над асфальтом по соседним улицам. Эта картина освободила меня от скованности. С облегчением смотрел я вокруг, пребывая в том райском состоянии, когда смотреть вокруг хочется и когда созерцание само по себе уже есть познание. Так я и шёл обратно по Парк-авеню, пока она не сменила название, став Четвёртой авеню, и дальше по ней до 18-й улицы.
Потом в кинотеатре «Эльгин» я посмотрел серию «Тарзана» с Джонни Вейсмюллером. С самого начала фильма меня не покидало чувство, будто я смотрю нечто запретное и что это запретное я заранее представлял себе именно так; кадры напоминали забытый сон. Вот маленький пассажирский самолёт летит низко над джунглями. Потом тот же самолёт изнутри; в нём пассажиры — мужчина и: женщина с грудным младенцем на руках. Самолёт гудит и как-то странно раскачивается из стороны в сторону, как в настоящем самолёте никогда не бывает, и при виде этой болтанки я сразу вспомнил шершавую скамью, на которой смотрел этот фильм в детстве. «Они летят в Найроби», — сказал я вслух. Но город не был упомянут. «А сейчас они свалятся». Родители в страхе обнялись; и вот уже самолёт, кувыркаясь, падает и исчезает в дремучей чаще. Раздался грохот, всё всколыхнулось, и — нет, не дым, а огромные воздушные пузыри заклокотали над сумрачной поверхностью, в которой я несколько кадров спустя, вспомнив, распознал озеро; Тарзан с ножом в зубах и найдёныш, выросший тем временем в мальчика, плывут под водой, выпуская с долгими промежутками пузыри изо рта и медленно, словно сомнамбулически передвигая руками и ногами; а параллельно с этим с момента падения самолёта зрительный образ, таинственно предвосхищаясь на пути от зыбких глубин памяти к явственному воспоминанию, совершал во мне своё движение в том же ритме, в каком позже поднимались из водных толщ воздушные пузыри.
И хотя в остальном фильм был мне скучен, я не уходил. «Я уже не получаю удовольствия от комиксов, — подумал я, — и это началось не здесь, а значительно раньше». Одно время я читал комиксы запоем, но, видно, не стоило читать сборники комиксов. В них одна история следовала за другой, приключение, едва начавшись, заканчивалось, чтобы тут же смениться новым. Когда я однажды просмотрел сразу несколько сборников «Приключений Земляного Ореха» кряду, мне на следующую ночь сделалось плохо: каждый сон был разбит на четыре картинки и потом обрывался, после чего начинался следующий, он тоже состоял только из четырёх картинок. У меня было такое чувство, будто после каждой четвёртой картинки у меня вырывают ноги и я шлёпаюсь животом на землю. А на очереди была уже следующая история с таким же концом! И немые кинокомедии меня тоже не тянет смотреть, подумал я. Воспевание неуклюжести теперь не может мне польстить. Нескладные герои, неспособные пройти по улице, чтобы с них не сдуло шляпу под асфальтировочный каток, или наклониться к женщине, не пролив кофе ей на юбку, всё больше напоминают мне упрямых и жестоких детей; вечно замкнутые, загнанные, искажённые и искажающие все вокруг лица, которые на все — на вещи и на людей — смотрят только
Смеркалось. Раздумывая, куда бы ещё направиться, я замедлил шаг. Передо мной, тоже медленно и слегка вразвалку, словно повинуясь раскачиванию собственной сумки на длинном ремне, шла высокая черноволосая девушка. Сумка через плечо, джинсы — по девушка двигалась так естественно, просто, что даже джинсы сидели на ней иначе, чем на других: сзади при каждом шаге не набегала складка, и под коленями они не морщили и не съёживались гармошкой. На секунду она оглянулась, в упор посмотрела на меня — белизну её лица оттеняли редкие веснушки — и так же не торопясь пошла дальше. Я понял, что сейчас заговорю с ней, и меня бросило в жар. Так мы и шли до самого Бродвея — сперва почти вплотную, потом она снова ушла вперёд, я нагнал её. У меня дух захватывало от желания, казалось, ещё немного — и я кинусь на девушку прямо на улице. Однако, заговорив с ней, я осмелился лишь на банальный вопрос, не хочет ли она со мной чего-нибудь выпить.
— Почему бы и нет, — ответила она, но я уже всё безнадёжно испортил. Только что нас неодолимо влекло друг к другу, а теперь мы просто шли рядом, и румянец остывающего возбуждения догорал на наших щеках. Мы даже не ускорили шаг — быстрое движение создаёт иллюзию целеустремлённости, возможно, оно возбудило бы нас сильнее прежнего и сразу толкнуло бы в первый попавшийся подъезд. Мы же чинно шли рядом, даже чуть медленнее, чем раньше, и всё надо было начинать заново. Я попытался до неё дотронуться; она сделала вид, будто прикосновение случайно.
Мы заглянули в кафе, оказалось, это обыкновенная закусочная с самообслуживанием. Я хотел было уйти, но девушка уже встала в очередь. Пришлось и мне взять поднос, я положил на него сандвич. Мы сели за столик, я принялся за сандвич, она пила кофе с молоком. Немного погодя девушка спросила, как меня зовут, и я, сам не знаю почему, назвался Вильгельмом. От этой непроизвольной лжи мне сразу сделалось легче, и я предложил девушке попробовать моего сандвича. Она рукой отломила кусочек. Потом, сославшись на головную боль, встала, махнула мне на прощание и скрылась.
Я купил себе пива и снова сел за столик. Через узкую дверь, завешенную к тому же портьерой, я смотрел на улицу. Просвет между дверью и портьерой был так мал, что всё происходившее на улице воспринималось в нём с особой отчётливостью; казалось, люди движутся медленно, словно напоказ, будто не просто идут мимо двери, а специально прогуливаются перед ней туда и обратно. Никогда ещё не видел я столь прекрасных и столь вызывающих женских грудей. Смотреть на женщин было почти больно, и всё же я радовался бескорыстию своих чувств, мною владело только одно желание — созерцать, как они самодовольно прохаживаются на фоне широкой световой полосы реклам. Одна почти остановилась в дверях, она что-то высматривала в кафе. «А что, если подойти к ней и заговорить?» — подумал я и по-настоящему испугался вожделения, которое обдало меня при этой мысли, но в следующую секунду я уже сказал себе: «Ну и чем бы ты с ней занялся? Только людей смешить». И снова сник. Я не мог даже вообразить себе ласки с женщиной; при одной мысли, что придётся протянуть руку, на меня накатывала тоска и убийственная, опустошительная усталость.
На соседнем столике кто-то забыл газету. Я взял её и начал читать. Я читал о том, что случилось и ещё может случиться, читал страницу за страницей, испытывая всё большее умиротворение и удовольствие. В поезде, следовавшем на Лонг-Айленд, родился ребёнок; служащий бензоколонки на руках идёт из Монтгомери (штат Алабама) к Атлантическому побережью в Саванну (штат Джорджия). В пустыне Невада зацвели кактусы. Во мне возникала невольная симпатия ко всему, о чём я читал, возникала только благодаря тому, что это описано: меня тянуло к любому из упомянутых мост, всякий, о ком говорилось, оказывался мне по душе, и даже сообщение о судьбе, который велел просто-напросто привязать к стулу не в меру разбушевавшегося обвиняемого, хотя и не встретило во мне понимания, вызвало всё же чувство жутковатого довольства. О ком бы я ни читал, в каждом я сразу находил нечто родное. Я прочёл целую колонку об уклоняющихся от воинской повинности; какая-то женщина писала, что, если бы у неё были такие дети, она бы не знала, куда деваться от стыда, и, глядя на её фото, я внезапно почувствовал, что не могу не разделить её негодования; и когда я читал показания офицера, утверждавшего, что он с вертолёта видел на рисовом поле нечто напоминавшее группу женщин и детей, но что это нечто с тем же успехом могло оказаться и «мужчиной с двумя волами», мне от одного только чтения слов сделалось нестерпимо жаль, что это офицер, а не я был тогда в вертолёте. Всякий человек и особенно всякое место, ещё незнакомое мне, становились при чтении до того симпатичными, что я испытывал своего рода ностальгию по ним. Я читал о почтовом отделении в штате Монтана и об улочке военного городка в штате Виргиния — и немедленно хотел перенестись туда и жить там; казалось, если этого не случится сию же минуту, я упущу нечто очень важное и уже никогда не сумею наверстать.
Эти чувства мне не внове; такое случалось ещё в детстве, особенно в разгар ссоры или драки: я переставал ругаться или просто бросался ничком на землю, а если с воплем удирал, то мог остановиться как вкопанный и сесть, глядя на обидчика с такой открытой доверчивостью, что тот, бывало, только оторопело пройдёт мимо, будто гнался не за мной, а за кем-то другим. В споре мне редко удавалось продержаться долго: само произнесение слов настраивало на дружеский лад и я быстро отступался. И с Юдит, когда у нас стало доходить до крика, было примерно так же: наши скандалы превращались, по крайней мере с моей стороны, лишь в декламацию скандалов, и не потому, что предмет спора казался мне смешным, просто живая речь сама собой снимала серьёзность ссоры. Да и много позже, во время приступов самой лютой вражды, я вдруг понимал, что вот-вот не выдержу и расхохочусь; наверно, и не нужно было сдерживаться, по в ту пору мы уже настолько друг друга ненавидели и раздражали, что всякая перемена в настроении, включая примирительный смех, другому показалась бы только оскорблением. И вот здесь, в Нью-Йорке, читая газету, я столько лет спустя вновь испытал неизъяснимую тягу ко всему на свете, и меня это не на шутку испугало. Но сейчас: не хотелось над этим задумываться. Чувство к тому же возникло лишь на миг; едва я успел его осознать, оно улетучилось, словно его и не было. И когда я вышел на улицу, оно, это чувство, уже покинуло меня; я снова был один.
Я брёл бесцельно. Меня вело любопытство. На Таймс-сквер поглазел на обложки журналов с обнажёнными девицами; на неоновой полосе бегущего телеграфа над Бродвеем прочёл новости дня; сверил часы с часами главного почтамта. На улицах от яркого света рябило в глазах, а свернув в переулок, я оказался в такой кромешной тьме, что первые шаги пришлось делать почти вслепую. В газете мне попалось на глаза сообщение, что в Центральном парке снова открылся сгоревший ресторан, где следы пожара сохранены в качестве декоративных элементов интерьера. Держась к краю тротуара, я стал искать такси, но тут мне предложили билет на мюзикл. Я чуть не отказался, но вовремя спохватился: ведь это спектакль с Лорен Бэкалл[15], той самой, что ещё несколько десятилетий назад сыграла в фильме Говарда Хоукса[16]«Иметь и не иметь» энергичную молодую героиню; в портовом притоне, сперва прильнув к плечу пианиста, а потом облокотясь на рояль, она низким хрипловатым голосом пела песню. Я отдал двадцать долларов и с билетом в руках помчался к театру.
Место у меня было в первых рядах, оркестр гремел оглушительно. Как и остальные зрители, я держал плащ на коленях. Лорен Бэкалл была старше всех на сцене, даже мужчины выглядели моложе. Она уже не красовалась, плавно скользя между столиками, как тогда, в кабаке, а много и энергично двигалась. Один раз даже станцевала на столах в окружении длинноволосых парней с цепями на шее. Едва упав на стул, усталая, намученная, она тут же вскакивала, чтобы начать новый каскад телодвижений. Каждый её жест словно опровергал предыдущий — таким способом она удерживала внимание зала. Она ещё болтала по телефону — по в ото же время надевала туфли, чтобы, закончив разговор, опрометью куда-то бежать, и после каждой фразы обязательно меняла если не позу, то хотя бы положение ног. Её глаза, ещё довольно выразительные и красивые, повторяли и подчёркивали каждый жест. В каждой новой сцене она появлялась в новом костюме, я только диву давался, когда она успевает переодеться. Но вот она просто взяла стакан виски и замерла, держа его перед собой на длинных вытянутых руках, — и только тут я порадовался за неё. Ибо до этой минуты чувствовалось только одно: с тех пор, как она перестала сниматься в кино, ей не доставляет никакого удовольствия зарабатывать на жизнь ужимками, которые ей чужды. Смотреть на неё было неловко — всё равно что смотреть на человека, который занят некрасивой, чёрной работой, работа эта унижает его достоинство, а присутствие соглядатаев делает унижение горьким вдвойне. Мне вспомнилась Юдит: самые обычные, будничные её движения тоже составлялись из множества отработанных поз, которые тело Лорен Бэкалл выполняло на сцене с безотказностью хорошо отлаженного механизма. В магазине, вспомнил я, Юдит сразу же — и совершенно непроизвольно — принимала надменную осанку важной клиентки: войдя, останавливалась в дверях и окидывала рассеянным взглядом всё и вся, никого не замечая; к ней подходила продавщица, и только тут Юдит оборачивалась, как бы изумляясь, что в магазине, оказывается, есть кто-то ещё, кроме неё. Зато на сцене она преображалась: простота, с какой она двигалась, ничего общего не имела с той идиотской расхлябанностью, что свойственна дилетантам — те фланируют по подмосткам, натужно изображая непринуждённость; нет, её простота — это простота облегчения перед серьёзностью задачи, ибо только на сцене Юдит принимала жизнь всерьёз. Сколько бы она ни прикидывалась, ни кривлялась в жизни, на сцене она успокаивалась и становилась самозабвенно внимательной и чуткой к партнёрам; после спектакля о ней можно было забыть — до того естественно вела она свою роль.
Мои размышления прервала сирена полицейской машины, её вой почти заглушил оркестр. Я смотрел на листок театральной программки, который, качаясь и ныряя, очень медленно Падал с ложи балкона, и внезапно эта бумажка своим неказистым движением напомнила мне о Юдит — я сразу подумал, что она сию минуту беззаботно ужинает где-нибудь в ресторане, и увидел, как она, подняв пальчик, подзывает официанта и столь поглощена этим серьёзным занятием, что ни о чём другом думать не может. Как лихо вскидывается дирижёр из оркестровой ямы! А как безупречно отглажены брюки актёров! Или вот только что, будто соперничая с Юдит, как аппетитно слизнула Бэкалл мартини с оливки и как ловко отправила потом эту оливку в рот. Нет, с Юдит ничего не случится! Просто невозможно представить, чтобы ей сейчас плохо жилось. На мои-то деньги! Я вдруг захотел есть, с трудом дождался антракта и поехал в Центральный парк, в ресторан.
Деревья в парке тихо шелестели, точно перед дождём. В ресторане даже карточки меню были с искусственными подпалинами по углам, а у гардероба лежала раскрытая книга гостей, записи в ней светлели, как строчки на обуглившейся газете. Снова завыла сирена. Один официант раздвинул шторы на окне, другой, скрестив руки, подошёл к дверям, и оба они уставились на улицу. Сирена выла пронзительно — от её воя в стакане с водой, который первым делом передо мной поставили, даже всколыхнулись кубики льда. В этот час посетителей оставалось уже немного, их лица скрадывала полутень. В зале было почти пусто и так просторно, что я, слушая угасающее вдали завывание, вдруг почувствовал усталость. Я замер, стараясь не шевелиться, и внезапно ощутил в себе какое-то смутное движение, примерно в том же ритме, в каком сам я весь день передвигался по Нью-Йорку. Движение это поначалу запнулось, потом уверенно набрало ход и, промчавшись по прямой, вдруг заложило крутой вираж, понеслось по кругу и, покружив вволю, наконец улеглось. То, что двигалось во мне, было не представлением и не звуком — только ритмом, который заменял и звук, и представление. Лишь теперь в моё сознание начал проникать город, почти не замеченный мною прежде.
Меня нагоняли окрестности, которые я миновал в течение дня. Ряды домов и улиц восстанавливались в памяти из тех промельков, поворотов, заминок и рывков, которыми они запечатлелись во мне. Вместе с ними восстанавливались и звуки — шипение и гул, словно из глубин мощного потока, ворвавшегося в тихую долину. Толстые портьеры на окнах не могли сдержать этих звуков и образов, они разворачивались в моём сознании, то она дан до простых мелькании и ритмов, то снова взмывая и вибрируя пуще прежнего, высвечивая короткими вспышками улицы ещё более длинные, здания ещё более высокие и перспективы, уходящие к горизонту всё дальше. Но странное дело, всё происходившее было даже приятно: узор Нью-Йорка мирно расстилался во мне, нисколько не угнетая. Я просто расслабленно сидел за столом, и всё же меня не покидало любопытство; я с удовольствием ел бифштекс из баранины, на который сам себя пригласил, запивал его красным калифорнийским, от которого с каждым глотком всё сильнее испытывал жажду, и созерцал весь этот столпившийся и всё ещё отзывавшийся во мне гудением город как невинное явление природы. Всё, что я раньше видел вблизи и по частям — стеклянные поверхности, таблички со словом «стоп», флагштоки, неоновые надписи, — всё это, возможно, именно потому, что часами маячило передо мною, заслоняя взгляд, теперь раздвинулось и открыло вид, свободный и просторный, куда ни глянь. Мне даже захотелось там прилечь и почитать книгу.
Я уже давно покончил с едой, но снова и снова принимался просматривать карточку меню, читая названия блюд с той же ненасытностью, с какой в своё время читал в молитвеннике жития святых. Мясо по-алабамски, цыплята по-луизиански, медвежий окорок а lа Даниэль Бун[17], котлеты «дяди Тома». Немногие посетители всё ещё оставались на своих местах и теперь громко разговаривали. Разносчик газет заглянул в дверь и бросил на барьер гардероба несколько газет. Старая накрашенная женщина переходила от столика к столику, предлагая цветы. Официант, обслуживавший чету толстяков-супругов, ловким движением плеснул коньяк на омлет, женщина подала ему зажжённую спичку, которую он с поклоном принял и поднёс к сковородке. Омлет вспыхнул, и супруги захлопали в ладоши. Официант улыбнулся, выложил омлет на тарелку и поставил тарелку перед дамой. Потом, обернув бутылку салфеткой, извлёк её из ведёрка со льдом и, заложив свободную руку за спину, налил супругам белого вина. Откуда-то возник пианист и тут же начал тихо наигрывать. Из раздаточного окошечка выглянул повар и посмотрел на пианиста. Я заказал ещё один графин красного вина, выпил его и продолжал сидеть.
Официант отправился на кухню и вскоре вернулся оттуда, что-то жуя. Гардеробщица раскладывала пасьянс. Она держала во рту булавку и между дедом помешивала кофе в чашечке, стоявшей перед ней на барьере. Потом отложила ложечку в сторону, разжав губы, выронила булавку и выпила кофе залпом. Она поболтала чашечкой в воздухе, чтобы остаток сахара получше растворился в остатке кофе, и, завершая движение, снова опрокинула чашечку в рот, после чего опять взялась за пасьянс. В зал вошли две женщины, одна приветственно махнула официантам рукой в длинной перчатке, другая сразу направилась к роялю, пианист сменил мелодию, и она запела:
В отель я вернулся пешком, далеко за полночь. Ночной портье вручил мне билет на филадельфийский поезд, и я отправился в бар, который назывался «Blue bar» — «Голубой бар», сидел там, медленно пил виски «Кентукки» и не хмелел. Я брал со столика открытки с видом отеля и писал разным людям, в том числе и тем, кому никогда ещё не писал. В вестибюле я купил в автомате авиамарки и там же опустил открытки в ящик. Потом вернулся в бар, устроился там в широком кожаном кресле, на котором можно было вертеться, и долго держал стакан перед, собой на ладони. Иногда, склоняясь к стакану, я отпивал маленький глоток. Подошёл бармен и поставил пепельницу на соседний столик, там сидела старая женщина, время от времени она хихикала. Потом всякий раз доставала из плетёной сумочки записную книжку и что-то чёркала маленькой серебряной шариковой ручкой. Наконец я второй раз за эту ночь почувствовал усталость, взял из стопки открыток ещё одну и пешком поднялся в свой номер. Открытку я надписал на ходу и бросил её в прорезь для писем в холле на своём этаже. Я слышал, как она шуршит, падая вниз.
На полу в номере белел листок бумаги. Решив, что это записка, я поднял его. Оказалось, это всего лишь визитная карточка хозяина отеля, она лежала на вазе с фруктами и, видно, упала оттуда. Я позвонил вниз и снова попросил включить кондиционер. Потом, даже не помывшись, лёг в постель и раскрыл «Зелёного Генриха».
Я читал о том, как Генрих Лее в школе нажил себе первого врага. Это был его одноклассник, он вызывал Генриха на спор из-за всего, что происходило вокруг и в природе: на какую штакетину в заборе сядет птица, на сколько согнётся дерево под ветром, какая по счёту волна на озере окажется самой большой. Генрих превратился в заядлого спорщика, и он проигрывал, а потом, когда ему нечем стало расплачиваться, оба, теперь уже врагами, встретились однажды на узкой горной тропке. Они молча бросились друг на друга и дрались с тупым ожесточением. С убийственным спокойствием Генрих подмял под себя своего врага и время от времени бил его кулаком в лицо, испытывая такую дикую горечь, какой ему больше никогда не довелось испытать. Вскоре ему пришлось бросить школу и переехать в деревню, где он впервые свободно взглянул на природу и неожиданно ощутил потребность рисовать.
Я вырос в деревне и не могу взять
Я уже отложил книгу и просто лежал в темноте. Кондиционер тихо жужжал, и постепенно я начал замечать, что засыпаю. Дверь ванной комнаты превратилась в белый домик на вершине холма. Кто-то дышал носом, и у подножия отвесной скалы глубоко подо мной в ответ заскулила собака. Я перевернулся на другой бок и тотчас покатился вниз по склону. Я упал в пересохшее русло ручья, там валялись платяные вешалки и разрезанные резиновые сапоги, я свернулся калачиком, чтобы поскорее заснуть. Дождь шумел, мощный прилив надвигался с рокотом, по не накатываясь на меня. «Я забыл записаться в книгу гостей».
На следующее утро около полудня я сел на станции Пенсильвания в филадельфийский поезд компании «Пэйн сентрал рейлуэй».
Вспоминая, никак не могу понять, почему этот день промелькнул так быстро, прямо как в фильме ужасов. Подземное здание вокзала, эскалаторы увозят меня всё глубже, потом открытая дверь, в которую я вытолкнут с последней ступеньки эскалатора, я сажусь, поезд трогается, и только тут я понимаю, что я в купе вагона. Несколько минут за окнами темно, поезд идёт по туннелю под Гудзоном, но и в Нью-Джерси, где он выныривает на поверхность, взгляду открывается сумрачный ландшафт, к тому же ещё более затемнённый цветными стёклами. В вагоне светло, страницы книги, когда я их переворачиваю, режут глаза белизной. По стоит взглянуть в окно, и облака кажутся всё чернее, а окрестности под ними становятся с каждым взглядом всё пустынное: груды мусора вместо домов, жёлтый дым на горизонте — и никаких труб, автомобиль без шип, колёсами кверху, брошенный на пустыре, сплошь заросшие кустарником перелески, где пожухлые, с корнями вырванные ураганом деревья цепляются за зелёные ветки уцелевших собратьев, повсюду какое-то тряпьё, словно лоскуты парашютного шёлка, чайки, залетевшие на сушу и бродящие по песчаным холмам. Железнодорожная компания недавно обанкротилась, поезд без остановок проезжал мимо станции, от обслуживания которых компании пришлось отказаться, через города, где дома, поставленные спиной к железной дороге, казались покинутыми и нежилыми. Два с половиной часа спустя, когда к путям сплошными рядами подступили закоптелые долга с заколоченными окнами и с наклеенными объявлениями, предупреждавшими о крысином яде, в купе стало так темно, что я пропустил момент, когда поезд медленно вошёл в туннель и пополз к подземному вокзалу в Филадельфии.
Опять эскалаторы; большая площадь, на которую выходишь сразу, не поднимаясь по ступенькам. Я осмотрелся, меня никто не ждал. Я сказал: «Тебе нечего прятаться. За какой колонной ты притаилась и подсматриваешь за мной? Я вовсе не хочу тебя найти».
«Не шантажируй меня мною самим, — сказал я ещё. — Не желаю я больше бояться, во всяком случае, мне уже недолго оставаться трусом. И перед страхом я уже не беззащитен».
Два священника-квакера в длинных чёрных сюртуках, в низких широкополых шляпах направлялись через площадь к открытой автомашине, возле которой их ждал молодой шофёр-негр с маленьким транзисторным приёмником в кармане рубашки. Моряк, которого я видел ещё в поезде, бегом нагнал квакеров и что-то им показал. Они только улыбнулись, один отмахнулся, другой уже садился в машину. Вдруг он вылез обратно и кивнул в мою сторону. Я испугался. Они начали подзывать меня, я медленно подошёл. Моряк поднял руку, на ней болтался мой фотоаппарат; я забыл его в поезде.
Потом я пошёл с моряком по площади. Мы оба не знали, куда идём, один сопровождал другого. У памятника Вильяму Пенну[19] я сфотографировал моряка, и, когда фотография проявилась, он сунул её в бумажник. Достал оттуда газетную вырезку, развернул её и, придерживая за края, словно важный документ, показал мне. Это была заметка о возвращении моряка в родной город Рэд-Уинг в Миннесоте. Клуб ветеранов организовал встречу, моряк произнёс речь, которая, как сообщала газета, хотя и была проста, но всех убедила бодростью.
— А я ничего особенного и не говорил, рассказал только, как к нам однажды приезжал Боб Хоуп,[20] ну, и пару анекдотов, какие он нам рассказывал, — сказал моряк. — Но настроение было приятное, меня ни о чём не расспрашивали. Я тогда ввёл у нас рок-н-ролл, — продолжал моряк. — Мы с моей девушкой сперва дома тренировались, а вечером я подошёл к музыкальному автомату, включил «Рок арестантов», мы начали вроде как вальс, а потом я её сразу ка-ак кину через плечо. Элвис Пресли — вот парень что надо, — сказал моряк. — И в армии был больше двух лет, а сейчас снова при деле. Сам-то я на флот не очень хотел, но это деньги. Однажды я у берега смотрел на камыши, одна камышинка стояла неподвижно, а рядом ещё несколько, но они все покачивались. А эта ни с места. Конечно, приходилось и убивать, а иначе тебя самого убьют.
У моряка круглое лицо, широкие ноздри. Он носил очки, перхоть, упавшая с бровей, замутняла стёкла и взгляд. Белёсые губы, золотой зуб. Он говорил тихим голосом, который в конце каждой фразы вопросительно повышался, переходя в пение, словно он ждал кивка, чтобы продолжать дальше. Он снял фуражку и показал мне зачёс, какой носили все поклонники рок-н-ролла. Очки сползли на нос, глаза смотрели на меня со слепым, безразличным дружелюбием. Я заметил, что впервые за долгое время могу смотреть без напряжения на человека в упор. Просто
«Неужели мне всё ещё нужно прикидываться кем-то другим, чтобы выглядеть естественно? — спросил я себя, отделавшись наконец под предлогом срочного телефонного звонка от назойливого попутчика. — Неужели моё поведение, с чем я соглашусь, а с чем нет, распознаётся только в разговоре, когда я начинаю возражать? Разве неясно это по моим манерам, по тому, как я двигаюсь, как держу голову, смотрю по сторонам? Или я всё ещё не избавился от дурной привычки на каждом шагу выдумывать себе новую позу? — размышлял я в такси по пути в отель. — И разве со стороны заметно, что всякий раз я решаю про себя, какую осанку принять, какой жест выбрать? Может, оттого и возникает впечатление, будто я заранее готов согласиться с любым суждением?»
«А может, меня хотят только проверить? — раздумывал я, наблюдая у подъезда, как водитель передаёт чемодан швейцару. — Вероятно, я похож на человека, по которому сразу видно, что им можно вертеть, как вздумается; к таким людям с первого взгляда перестают питать уважение и интерес, сопровождающие обычно всякое знакомство; с ними сразу начинают говорить запанибрата, потому что их нечего опасаться; такие готовы довольствоваться всем и даже обиду проглотят с удовольствием».
Невольно я запрокинул голову — как при кровотечении из носа; облака отсвечивали розовым, и мне сделалось страшно оттого, что ночь настаёт так стремительно. Ведь ещё совсем недавно было утро, я садился в поезд, потом прошёлся с моряком по площади — и вот уже вечерело: длинные тени, когда ненадолго проглядывало солнце, ложились вокруг, словно знаки, что скоро совсем стемнеет и всё станет иным и означать будет нечто иное. Со странным чувством, будто нога, которую я выкидывал вперёд, делая шаг, слишком легка, в то время как другая, отстающая, слишком тяжела, я следовал за швейцаром по коридору, который вёл в глубь отеля к стойке администратора. Я только и успел, что заполнить формуляр и подождать в лифте, пока туда ввозили постояльца в инвалидном кресле; но, когда я оказался в номере, солнце уже заходило. Я вышел из ванной — и уже смеркалось. А когда я повесил в шкаф плащ, расправив его, возможно, чуть тщательнее, чем обычно, и оглянулся — было уже темно.
«Ты,
Человек бился в конвульсиях, его выносили из дома, я кинулся туда, увидел, как он задохнулся перед дверью — «от цветочной пыльцы!» — другой, тот, что держал его, начал вдруг оседать и свалился, я помог внести мёртвого в дом, потом медленно побрёл прочь, и, когда босой ногой наступил на маленький и даже не острый камешек, пронзительная боль прошила меня, словно током, с головы до пят. Потом женщины за моей спиной шептались о смерти, жалостливо; они даже не шептались, только шуршали их платья, два жабьих глаза выглядывали из болотной жижи, дверная ручка медленно повернулась — жалостливо? — я вытянул голые ноги и угодил в крапиву. Краем глаза я успел заметить прошмыгнувшую белку, но это был лишь фирменный гостиничный брелок, который всё ещё тихо покачивался на ключе в двери. «Не хочу больше быть один», — сказал я.
В Финиксвилле, к западу от Филадельфии, жила женщина; перед отъездом я написал ей, пообещав при случае наведаться. Её звали Клэр Мэдисон. Три года назад, когда я впервые был в Америке, мы однажды переспали. Мы были едва знакомы, я тогда опередил события и потому невольно вспоминал о ней слишком часто.