Я отыскал её номер в телефонной книге и позвонил.
— Ты где? — удивилась она.
— В Филадельфии, — ответил я.
— А мы с дочкой завтра едем в Сент-Луис. На машине. Поедешь с нами?
Мы договорились, что я приеду завтра часов в двенадцать, а после того, как ребёнок днём поспит, мы отправимся.
Она быстро повесила трубку, а я остался сидеть у телефона. На ночном столике стояли маленькие электрические часы. Тусклый свет разливался от циферблата по всей тёмной комнате. Каждую минуту, когда перескакивала цифра, часы тихо пощёлкивали. Когда мы увиделись в первый раз, Клэр было около тридцати. Это высокая женщина с пухлыми губами, которые при улыбке не приоткрывались, а только делались тоньше. У неё округлое лицо, гладить её было как-то неловко. Вообще невозможно было представить любовные ласки с ней. О себе она никогда не говорила, да и мне не приходило в голову, что о ней можно что-то сказать. Её присутствие всегда было настолько физически ощутимым, что ещё и говорить о ней казалось излишним. Вот мы и говорили обо мне или о погоде — это был единственный способ нежности, нам доступный. Вести себя иначе мы уже не могли, это нас утомляло. В день отъезда я зашёл к ней, она крикнула мне из комнаты, что дверь не заперта; эта незапертая дверь и поза, в которой она стояла, прислонясь к другой двери, когда я вошёл, мгновенно, как во сне, сложились для меня в сигнал — подойти к ней и стиснуть. Вспомнив, как всё случилось, я встал, потом снова сел и до боли зажмурил глаза. И это бесконечное бормотание, когда она раздевалась. Отвернувшись, мы что-то говорили не своим голосом, потом долго молча рассматривали друг друга жадными и всё же пустыми взглядами. Мы начали ласкать друг друга. Казалось, ласкам не будет конца, мы даже закашлялись от возбуждения и разомкнули объятия. И всё повторилось: мы снова жадно и застенчиво разглядывали друг друга с ног до головы, потом стыдливо отводили глаза, отворачивались, один из нас опять принимался бормотать севшим от волнения голосом, пока другой не прерывал его лепет новыми преувеличенно пылкими ласками. А дверь, к которой она прислонилась, оказалась всего-навсего дверцей огромного американского холодильника. Ну, а потом, во время очередного порыва этих деланных нежностей, мы вдруг слились. Я чувствовал, что надо произнести её имя — и не мог. Она преподаёт немецкий в колледже. Отец её после войны обосновался в Гейдельберге, но к себе не зовёт, только шлёт письма, советуя, как следует учить немецкий. Она была замужем. Ребёнок у неё не от меня.
Глубокая ночь. Номер мой высоко, на последнем этаже, и свет с улицы не доходит до моих окоп. Вокруг тёмные здания учреждений, уборщицы оттуда уже ушли. Только однажды в проёме между домами мелькнул яркий луч — низко пролетел самолёт, мигая сигнальными огнями. Я обзвонил несколько филадельфийских отелей, достаточно дорогих, чтобы удовлетворить запросам Юдит: «Шератон», «Уорвик», «Адельфия», «Нормандия». Тут меня осенило, что она могла остановиться и здесь, в моём отеле; я позвонил портье. Да, жила, по уже два дня как уехала. Ничего не оставила и ничего не забыла; счёт оплачен наличными.
Я рассвирепел, потом ярость внезапно прошла, и меня объял такой ужас, что, казалось, все предметы в комнате превратились в летучих мышей и трепещут крыльями. Потом и ужас прошёл, мне стало просто тошно оттого, что я всё тот же и не знаю, как мне быть. Я попросил принести из ресторана тостов и к ним красного французского вина, зажёг сразу все лампы в комнате — разве что на рекламном проспекте можно увидеть гостиничный помер в таком освещении. И в ванной все лампы включил. Когда появился официант с тележкой, на которой тосты нелепо соседствовали с бутылкой красного вина, я вдобавок включил ещё и цветной телевизор. Я ел, пил вино и поглядывал на экран, когда оттуда доносился женский вскрик или, наоборот, слишком долго не доносилось ни звука. В одну из таких пауз, когда стало слышно потрескивание телевизора, я поднял глаза и увидел на заднем плане кадра пустынный ряд старых немецких бюргерских домов, а на переднем, совсем близко, появилась голова чудовища и проплыла мимо. Иногда фильм прерывался, и мужчина в поварском колпаке рекламировал готовый обед из пяти блюд: достаточно опустить целлофановый пакет в кипящую воду и через несколько минут вынуть. Для наглядности мужчина всё это проделывал, взрезал пакет ножницами, и снятые крупным планом дымящиеся порции плюхались в бумажные тарелки. После этого я уже только пил вино. Посмотрел по другой программе мультфильм про кошку, которая так сильно раздула жевательную резинку, что та лопнула, и кошка в ней задохнулась. В первый раз на моей памяти кто-то погибал в мультфильме.
Мне захотелось пройтись. Я не выключил телевизор, оставил гореть свет и спустился вниз. Было воскресенье, бар не работал, я вышел на улицу. В Филадельфии улицы идут параллельно, поперечные пересекают их строго под прямым углом. Я двинулся прямо, потом завернул на Честнат-стрит, одну из главных улиц, и направился по ней дальше. На улицах было тихо. В подвальчике, куда меня привлекли звуки музыки, я снова повстречал моряка. Здесь не подавали спиртного, но он, похоже, был пьян. Прислонясь к стене, он смотрел на танцующих — все сплошь молодёжь. Он был уже не в форме, а в кожаной куртке, очки торчали из нагрудного кармана. Я кивнул ему, он махнул в ответ, но вряд ли меня узнал. Я взял порцию тёмного, на вкус отдававшего гарью напитка, который назывался root beer[21], присел за столик и не поднимал глаз.
Оркестранты — все, кроме певца, — удалились, а певец взял стальную электрогитару и сел на табурет перед микрофоном. Он сперва было запел, потом осёкся и начал рассказывать историю, которая приключилась с ним самим, Танцы прекратились, все повернулись к нему и стоя слушали. Он рассказывал про слабоумную девушку, которая работала у фермера. Фермер её изнасиловал, она забеременела, у неё родился ребёнок.
— И этим ребёнком был я, — сказал певец, ударив по струнам, и аккорд долго ещё плыл в воздухе, сопровождая его рассказ. — Она родила, когда шла к колодцу за водой, завернула ребёнка в передник и отнесла в дом, и я рос как сын фермера и его жены. Но в один прекрасный день я полез через забор («I climbed up the Virginia fence»[22] — так он выразился) и повис на нём. И тогда эта слабоумная, которая и говорить-то толком не умела, подбежала и помогла мне слезть. Я спросил у жены фермера: «Мам, а мам, откуда у этой идиотки такие мягкие руки?» А этой идиоткой была моя мать! — крикнул певец. Потом он взял гитару как полагается и, нежно сгорбившись над ней, начал выщипывать из струн протяжные, дрожащие аккорды.
Музыка звучала всё резче и нетерпеливей, и тут моряк вдруг дёрнулся. Он поднял руки, словно собираясь потянуться, но ему помешал невидимый предмет, теперь он силился и не мог поднять этот предмет над головой: руки его замерли, напряглись и задрожали. От натуги глаза закрылись, и было видно, как перекатываются под веками глазные яблоки. Его словно придавливала невероятная тяжесть: голова медленно склонилась набок, он изо всех сил пытался распрямить шею, дёргая плечом и стараясь подпереть им скулу. Рот его раскрылся, он скрежетал зубами. Каждое новое движение, едва начавшись, тотчас же наталкивалось на следующее, противоположное и столь же нелепое. Лицо искривилось, голова скособочилась, казалось, он вот-вот опрокинется навзничь. Он снова и снова пытался одолеть непомерный груз; руки, едва он поднимал их выше плеч, судорожно сжимались и тряслись, а потом опадали плетьми, по тут же снова — из последних сил — подхватывали невидимую ношу. Казалось, даже опадание рук стоит ему невероятных усилий. Потом он подтянул колено к груди, наклонил голову и потёрся о колено лбом. Пот ручьями тёк с пышных бакенбардов, рот побелел от пены — и всё же я наблюдал за ним с уважением и симпатией. Его корчи совсем не то, что заученное, механическое кривляние других танцующих (танцы тем временем возобновились), в них была подлинность, они словно застигли его врасплох, и он не знал, как от них избавиться. Он не мог произнести ни слова, даже лепет у него бы сейчас не получился, и он пытался освободиться от судорог с помощью отчаянной и натужной жестикуляции, точно в нутре у него издыхал в конвульсиях исполинский доисторический гад. Внезапно он совершенно успокоился, и в руке у него блеснул нож. За ним, видно, давно наблюдали: к нему сразу подскочили, заломили руку, и нож выпал на пол. Лишь немногие оглянулись, когда его уводили.
Я вернулся в гостиницу и снова взялся за книгу. Зелёный Генрих учился рисовать с натуры и поначалу выискивал в природе только таинственное и диковинное. Придумывая и пририсовывая к пейзажам водяных и леших, он силился перещеголять природу, придать занимательности своим наблюдениям. Деревьям и скалам он старался сообщить живое обличье — на его рисунках они корчили причудливые гримасы, а дли пущей экзотики он изображал рядом нелепые фигуры оборванных и грозных бродяг. Он очень мало знал о себе, поэтому природа в простом её бытии ничего не говорила ему. Но родственник, который всю жизнь прожил на природе, заметил, что деревья на его рисунках все похожи друг на друга и ни одно не похоже на настоящее дерево. «А эти скалы и горы камней не простоят так и секунды, непременно развалятся». Родственник настоятельно рекомендовал Генриху рисовать только то, чем он обладает сам, и, хотя это был типичный совет собственника, всё же он побудил Генриха повнимательнее взглянуть на окружающие предметы. Теперь даже наипростейшие вещи вроде черепицы на крыше задавали ему куда больше работы, чем он мог предположить. Тут я подумал, что и сам долгое время тоже видел мир будто в кривом зеркале. Когда надо было что-то описать, я никогда не знал, как что выглядит, мне вспоминались разве лишь странности, а если их не было — я их придумывал. Вот почему в моих писаниях тогда фигурировали люди огромного роста, все в багровых родимых пятнах, и говорили они фистулой. Как правило, это были беглые каторжники, они часами просиживали на поваленном дереве в лесу под дождём, бог весть кому, на ветер, рассказывая свои истории. В воображении мне сразу и очень легко представлялись калеки, слепцы и слабоумные, но даже их я не мог описать толком. Руины всегда интересовали меня больше, чем дома. Я не упускал случая зайти на кладбище и пересчитать могилы самоубийц под кладбищенской стеной. Я очень долго мог находиться с человеком в одной комнате, но, стоило этому человеку выйти, а потом вернуться, я, бывало, не узнавал его — разве лишь вспоминал, что у него лицо в прыщах или что он шепелявит. Я замечал только ненормальности и скверные привычки, остальное ускользало от моего взгляда, и, когда надо было об этом писать, приходилось фантазировать. Но фантазия без жизненного опыта тоже мало что может, поэтому я приписывал персонажам особые приметы — как в объявлении о розыске преступника. Эти особые приметы заменяли мне всё: ландшафты, причины и следствия, судьбы… Только с приходом Юдит, впервые испытав настоящие чувства, я начал всматриваться в окружающее, не отвергая его с первого же — злого — взгляда. Я прекратил коллекционировать особые приметы и счал учиться терпеливому созерцанию.
Я заснул со включённым светом, и во сне меня слепило солнце. Почему-то я ждал на перекрёстке, около меня остановилась машина, и я, наклонившись над ветровым стеклом, повернул «дворник», как стрелку часов. Женщина рядом с водителем высунулась из окна и перевела «дворник» на место. Она показала на небо, и только тут я заметил, что светит солнце. Я засмеялся, тогда и водитель,
Финиксвилл — городишко километрах в тридцати от Филадельфии, насчитывает примерно двадцать пять тысяч жителей. Я сторговался с таксистом и отправился сразу посла завтрака. Ехали по узкому местному шоссе и остановились только один раз: у магазинчика, где шла распродажа по сниженным ценам, я купил кассеты для своего «поларойда» (здесь они стоили вдвое дешевле, чем в аэропорту) и губную гармошку для ребёнка. Я долго решал, что купить Клэр, но так ничего и не придумал. Подарок её бы только смутил, да и вообще трудно представить её с какой-нибудь вещью в руках — это выглядело бы карикатурным преувеличением.
Тем не менее она как раз перетаскивала чемодан в машину, когда такси остановилось перед её домом на Гринлиф-стрит, это был «олдсмобиль», багажник открыт. Ребёнок, неуклюже ковыляя перед Клэр, тащил косметическую сумочку. Дверь в дом тоже была распахнута настежь, на пороге стояли чемоданы, газон перед домом ещё серебрился от росы.
Я вылез из такси и, прихватив свой чемодан, подошёл к её машине. Мы поздоровались, я сунул чемодан в багажник. Потом я перетаскивал оставшиеся вещи, она принимала их у меня и укладывала. Ребёнок кричал, требуя закрыть багажник. Девочке было года два, не больше, её звали Дельтой Бенедиктиной, потому что она родилась в Нью-Орлеане[23]. Клэр захлопнула крышку багажника, заметив:
— При Бенедиктине ничего нельзя оставлять открытым, она пугается. Вчера подняла жуткий крик и, пока и допытывалась, в чём дело, орала без умолку. Оказалось, у меня на блузке пуговица расстегнулась.
Она взяла девочку на руки — та не желала ходить в моём присутствии, — и мы вошли в дом. Я закрыл дверь.
— А ты изменился, — сказала Клар. — Беззаботнее стал и не такой щепетильный, как раньше. Уже не стесняешься ходить в несвежей рубашке. Три года назад только в белой сорочке приходил, и всякий раз в новой, на груди ещё складки были видны. А сейчас даже плащ тот же, что и тогда, да ещё и заштопанный.
— Не тянет покупать новые вещи, — объяснил я. — Даже на витрины теперь не гляжу. Раньше каждый день повое надевал, а теперь месяцами в одном хожу. А насчёт рубашки, так это в гостинице вчера прачечная не работала.
— А в чемодане что? — любопытствовала Клэр.
— Бельё и книги.
— Что читаешь?
— «Зелёного Генриха» Готфрида Келлера, — ответил я.
Она не читала. Я пообещал при случае почитать ей вслух.
— Может, сегодня вечером, перед сном?
— А где это будет?
— В Доноре. Это к югу от Питтсбурга, — пояснила она;— Там мотель в стороне от шоссе, дочке спокойнее будет спать. Должны успеть сегодня. Туда, правда, почти триста миль, и через Аллеганские горы надо перебираться. Ты так и не научился водить машину?
— Нет, — признался я. — Не хочу больше сдавать экзамены. Никому. Как подумаю, что придётся опять на вопросы отвечать и зависеть от собственных ответов, тошно делается. Раньше, лет десять назад, я бы ещё сумел, заставил бы себя. Через не могу, стиснув зубы, но сдал бы. А теперь не хочу.
— Ты часто говоришь «раньше» и «теперь», — заметила Клэр.
— Это потому, что жду не дождусь, когда состарюсь, — сказал я и сам засмеялся.
— А сколько тебе? — поинтересовалась Клэр.
— Через три дня тридцать стукнет, — ответил я.
— В Сент-Луисе! — воскликнула она.
— В Сент-Луисе, — подтвердил я. — Вот я и жду не дождусь.
— Чего? В Сент-Луис приехать или тридцатилетие отпраздновать?
— Отпраздновать тридцатилетие в Сент-Луисе, — ответил я серьёзно.
Она ушла кормить ребёнка, я отправился в ванную мыть голову. Фен она уже упаковала, я с мокрой головой вышел во двор и уселся на траву сушить волосы. В тот день светило солнце, и почему-то мне казалось, что так и должно быть.
Когда я вернулся в дом, она раздевала девочку. Я наблюдал за ними. Клэр уложила ребёнка в спальный мешок и отнесла в кроватку в другую комнату. Я слышал, как она задёрнула занавески. Потом она вернулась, и мы сели за стол. Мы ели ростбиф с клёцками и пили пиво.
— Тебе всё ещё не нравится Австрия? — спросила Клэр.
— Нет, в последний раз мне там было хорошо, — ответил я. — Знаешь, раньше, когда я туда приезжал, мне иногда казалось, будто там даже дорожные знаки и то не такие, как везде, вот до чего доходило. А в этот раз я убедился, нет, кроме шуток, что там и дорожные знаки самые обыкновенные, и бутылки обычной формы, и резьба на болтах в ту же сторону, что и повсюду. Я был поражён, обнаружив там и гостиницы, и магазины, и асфальтированные улицы, всё как у людей. Я, наверно, потому так изумлялся, что Австрия — страна моего детства, а ребёнком я ничего такого не замечал. А если и замечал, всё равно эти вещи были не про меня. Даже на тамошнюю природу — а она в детстве меня только нервировала и вызывала смутную тоску — я постепенно научился смотреть другими глазами.
Вообще-то я хотел ответить совсем иначе и, запнувшись, умолк.
Я убрал со стола и сам достал себе новую банку пива из холодильника. Клэр рассказывала, что в колледже сейчас как раз каникулы и она надумала проведать друзей в Сент-Луисе.
— Это такая любовная пара, сам увидишь, — восторженно сообщила она.
К тому же в Сент-Луисе по приглашению местного университета давал гастроли немецкий театр, и и программе было несколько классических пьес, которые Клэр никогда не видела на сцене и очень хотела посмотреть.
Я вызвался помочь вымыть посуду, но оказалось, Клэр обзавелась посудомоечной машиной, нужно просто совать в неё тарелки. Я попросил объяснить, как этот агрегат работает.
— Кое-что всё равно приходится мыть самой, — сказала она. — Столовое серебро, например, в ней не помоешь, большие кастрюли и сковородки в неё тоже не влезают. Серебра у меня так и так нет, но вот кастрюли почти все большие — я ведь готовлю обычно на целую неделю и держу всё в морозильнике. — Она продемонстрировала мне замороженный суп. — С ним до осени ничего не сделается, — сказала она, и от этих её слов меня вдруг охватила уверенность, что теперь-то уж я в полной безопасности, во всяком случае до тех пор, пока не наступит осень и Клэр не разморозит суп.
Посудомойка отключилась, мы убрали посуду. Снуя с посудой туда-сюда, я на ходу вспоминал, что куда класть и ставить. Спустил в мусоропровод пивные банки, включил проигрыватель, даже не взглянув, какая стоит пластинка. Клэр убавила звук, кивнув на дверь, за которой спал ребёнок. Пластинка называлась «She Wore A Yellow Ribbon»[24], солист выводил на губной гармошке попурри из музыки к фильму Джона Форда.
— В Провиденсе я слышал то же самое, только в исполнении полкового оркестра! — воскликнул я, а потом повторил тише, словно Клэр могла не понять фразу оттого, что я выкрикнул её слишком громко.
Она шлёпала по квартире босиком, собирая всякие мелочи — иголки, лекарства, которые могли понадобиться ребёнку, градусник, свидетельство о детских прививках, соломенную шляпу от солнца. Потом заварила в содовой воде укропный чай на дорогу. Было приятно наблюдать за ней — так уютно, мирно, по-домашнему она хлопотала.
Она исчезла в комнате, а когда вернулась, появившись из другой двери, её было не узнать. Конечно, она переодела платье, но дело было не в том. Мы вышли во двор, она улеглась в гамаке, я устроился в кресле-качалке и начал рассказывать, как мне жилось эти три года.
Потом мы услышали крик ребёнка, Клэр пошла его одевать, а я покачивался в кресле. Тут я заметил, что на верёвке висят детские одёжки, снял их и, не говоря Клэр ни слова, сунул в сумку, куда она упаковала другие мелочи. Всё вокруг заражало меня тихим весельем. Устроив ребёнка на заднем сиденье, мы тронулись в путь.
При выезде на 76-ю автостраду Клэр хватилась забытых одёжек, и я указал на сумку, из которой они виднелись.
— Проигрыватель и колонку в ванной я тоже выключил, — сообщил я.
76-я автострада Филадельфия — Питтсбург, главная магистраль Пенсильвании, протянулась на пятьсот с лишним километров. Мы выехали на неё с шоссе № 100, на 8-м пункте дорожного налога, неподалёку от Даунингтауна. На сиденье рядом с Клэр стояла коробочка с мелочью, и она на каждом новом пункте ловко бросала монетки прямо из окна в воронку, исхитряясь при этом даже не останавливать машину. До Доноры нам пришлось миновать ещё пятнадцать пунктов, и в общей сложности Клэр набросала в воронки долларов пять, не меньше.
Говорили мы мало, да и то больше с девочкой, которая не отрывалась от окна и требовала разъяснений. Небо было безоблачным, на полях уже пробивались побеги хмеля и маиса. Из-за холмов, где разбросаны посёлки побольше, поднимался дым. И хотя каждый участок земли выглядел только что возделанным и обработанным, окрестности были совершенно безлюдны и выглядели имитацией девственной природы. И на шоссе, с виду новёхоньком, только что отремонтированном, — ни одного дорожного рабочего. Автомобили двигались медленно, редко кто давал больше ста километров в час. Вдруг, обгоняя нас, наискось низко пролетел военный самолёт, отбросив огромную тень — я даже испугался, что он сейчас рухнет. Казалось, ветер дует вдали значительно слабее, чем здесь, у дороги, где он трепал кусты. Стая белых птиц клонила вбок, разворачиваясь, и внезапно изменила окраску, потемнела. Воздух был чист и прозрачен, ни одно насекомое не разбилось о ветровое стекло. Иногда на шоссе попадались раздавленные животные, кошек и собак выбрасывали на обочину, ежей не убирали. Клэр объясняла дочери, что в больших алюминиевых шарах над фермами держат воду.
Я решил пофотографировать, хотя ничего примечательного за окном не было, и снял один за другим несколько кадров, они мало чем отличались друг от друга. Потом сфотографировал девочку: она стоя смотрит в окно. Сфотографировал и Клэр, откинувшись как можно дальше в угол — «поларойдом» нельзя снимать крупные планы. Мы ещё не доехали до Харрисбурга, а я уже извёл последнюю кассету. Фотографии я прикрепил изнутри к ветровому стеклу и теперь поглядывал то на них, то за окно.
— Ты тоже изменилась, — заметил я, кивнув на один из снимков Клэр и сам удивляясь, что и о ней нашлось что сказать. — У тебя теперь такой вид, будто ты каждую секунду размышляешь, о чём надо подумать в следующую. Раньше у тебя временами было совершенно отсутствующее лицо. Даже бездумное. А теперь вид у тебя строгий. И озабоченный чем-то.
— Чем-то?
— Да, чем-то озабоченный, — ответил я. — Точнее не могу определить. Ты ходишь быстрее, двигаешься изящней и уверенней, и походка у тебя твёрже, и говоришь ты громче. Вообще не боишься шуметь. Словно от самой себя отвлечься хочешь.
В ответ она ничего не сказала, только нажала на гудок. Мы умолкли, но ребёнок, внимательно следивший за беседой, потребовал, чтобы мы говорили ещё.
— Я стала забывчивой, не то что раньше, — сообщила Клэр. — Хотя нет, просто стараюсь меньше вспоминать. Иногда мне человек напомнит, мы, мол, с тобой несколько дней назад то-то и то-то делали, а я вовсе и не хочу об этом вспоминать.
— А я, наоборот, в Америке только и делаю, что вспоминаю, — подхватил я, не дождавшись, когда она заговорит снова. — Стоит мне увидеть эскалатор, я тут же вспоминаю, с каким ужасом ступил на него в первый раз. Забреду в тупик — и мне сразу мерещатся все тупики, в каких случалось заблудиться. А главное, я начал понимать, почему моя память удерживает только мгновения страха. Просто у меня никогда не было возможности сравнить свою жизнь с какой-то другой жизнью. Все мои впечатления были как бы повторением пройденного, давно известного. Тут, наверно, не только в том дело, что меня в детстве никуда не возили и я мало что видел; я почти не знал людей, живших в иных, чем я, условиях. Жили мы бедно, и большинство наших знакомых тоже жили бедно. Видели мы мало, говорить было почти не о чем, вот и говорили целыми днями об одном и том же. Кто был поразговорчивее, да ещё умел веселиться и других развлекать, слыл
Мы поднимались выше и выше, по настоящие горы — с вершинами — всё не показывались. Солнце светило косо, на отрогах посверкивала слюда. Ребёнок снова потребовал, чтобы мы говорили. Клэр сказала, что ещё успеем наговориться. Я дал девочке чаю в крышке от термоса. Она пила, придерживая крышку обеими руками, и, напившись, отдала пустую. Сразу за Нью-Болтимором мы въехали в туннель, Клэр посадила девочку рядом с собой. Когда туннель остался позади, девочка позволила мне перенести её обратно на заднее сиденье. Между холмами уже поползли тёмные тени, а в заднее стекло стал виден лунный серп.
— Если попадём в Донору до семи, ещё успеем сходить с ней поесть, — сказала Клэр. — Там напротив мотеля есть ресторан «Жёлтая лента».
Мы остановились у бензоколонки. Пока заливали бензин, Клэр отвела девочку за дом справить нужду. Я подошёл к автомату купить тоника. Видно, к вечеру в автомате почти не осталось бутылок, потому что моя долго гремела и перекатывалась, а, когда я её открыл, из горлышка пошла пена. Овальное, синее с белым и красным, табло «Америкэн» медленно поворачивалось над зданием, и девочка что-то лепетала о нём, когда Клэр с ней вернулась. Едва мы отъехали, ребёнок закричал, мы оглянулись и увидели, что над бензоколонкой зажглись фонари. «Ведь было ещё светло!» Всё вокруг сразу сделалось ближе и уютней: весь день мы были просто проезжими, а наступивший вечер сулил прибытие на место, отдых, покой. Я снова заговорил, с облегчением заметив, что больше не прислушиваюсь к звуку собственного голоса:
— Я лишь теперь открываю в себе что-то вроде действенной памяти. Раньше я знал только, так сказать, страдательную память. А сейчас, вызывая воспоминание, я не стремлюсь повторить его целиком, от начала до конца, а ловлю в нём крохотные ростки надежды, которые тогда во мне пробивались, и стараюсь не дать этим росткам захиреть в пустых мечтаниях. В детстве, например, я часто зарывал в землю разные вещи: всерьёз верил, что, если откопаю их в условленный срок, они превратятся в сокровища. Сегодня это детское суеверие уже не кажется мне глупой причудой, а тогда я стыдился его; я даже нарочно заставляю себя об этом вспоминать, мне так легче убедиться, что тогдашняя моя неспособность видеть вещи иначе и изменять их не врождённый порок, а следствие тупости и крайнего недовольства собой. Я это особенно ясно осознаю, когда вспоминаю любимую свою детскую игру — в волшебника. Никаких несусветных превращений я не воображал, просто сам себя заколдовывал. Поверну кольцо на пальце или, ещё того чище, просто залезу с головой под одеяло и всем объявляю, что вот сейчас, сию секунду, я себя заколдую и исчезну — раз, и нет меня. Конечно, потом, когда с меня срывали одеяло и я появлялся на всеобщее обозрение целый и невредимый, все покатывались с хохоту, но для памяти гораздо важнее тот краткий миг, когда я и вправду верил, что меня нет. Сейчас, вспоминая это чувство, я ощущаю в нём не тоску, не желание исчезнуть с лица земли, а что-то иное: может, предвкушение будущих времён, когда я стану другим. И вот теперь каждое утро я с удовольствием сообщаю себе, что постарел ещё на день и что по мне это должно быть заметно. Я считаю дни, годы и прямо-таки с жадностью жду, когда же наконец состарюсь.
— И умрёшь, — добавила Клэр.
— Знаешь, о
Перед Питтсбургом, откуда 76-я автострада уходит на северо-запад, мы свернули к юго-западу, на 70-ю. Пунктов налога тут уже не было, и незадолго до захода солнца мы въехали в Донору. В вестибюле мотеля работал цветной телевизор, шла многосерийная семейная сага, Генри Фонда играл полицейского и только что обнаружил, что его родная дочь — наркоманка. Рядом с телевизором стояла клетка, в ней прыгала канарейка и клевала раковину каракатицы. Нам предложили два смежных номера, мы не стали возражать.
Пока мы через стоянку шли к машине, я приметил над холмом узкую полоску облака, высвеченного скрывшимся солнцем. Облачко мерцало над тёмной, как бы осевшей вершиной холма такой чистой белизной, что я невольно с первого же взгляда увидел в небе раковину каракатицы. И сразу понял, как из таких вот недоразумений и обманов чувств рождаются метафоры. Там, где только что село солнце, край неба сиял даже ещё более ослепительно, чем солнечные лучи. А когда я опустил глаза, мне померещились светляки под ногами, и даже в номере я, всё ещё ослеплённый, несколько раз промахивался, пытаясь взять в руки какую-то вещь. «Всё существо моё молчит и внемлет»[25] — вот ведь как раньше боготворили природу. Я же перед лицом природы и в этот раз ощущал — с неприятной отчётливостью — только самого себя.
Я открыл дверь в смежную комнату. Клэр сняла с девочки платье и теперь надевала ей брючки и свитер. Вид простого житейского занятия успокоил меня. По пешеходному мостику мы прошли над автострадой к ресторану «Жёлтая лента», над которым красовалась неоновая фигура колонистки с жёлтой лентой на шее. Такими же лентами были повязаны волосы и у всех официанток. Девочка пила молоко и ела кукурузные хлопья, иногда соглашаясь взять с вилки Клэр кусочек форели, которую ели мы. Тем временем небо за окном потемнело, холмы на его фоне снова выступили светлыми пятнами. Потом потемнели и холмы; поглядывая в окно, я видел только собственное — неверное и зыбкое — отражение. Девочка начала без умолку болтать, зрачки у неё расширились, она пустилась бегать по залу.
— Она устала, — сказала Клэр и, дав девочке ещё немного побегать, взяла её на руки и понесла укладывать спать, пообещав вернуться, как только ребёнок заснёт.
И вот она уже появилась в дверях и улыбнулась мне. Пока её не было, я успел заказать вина и наполнил бокалы.
— Бенедиктина спросила, почему у тебя такие грязные ногти, — сообщила Клэр. — Заснула как убитая.
Я начал было оправдываться насчёт грязных ногтей, но вовремя спохватился, прекратил разглагольствовать о себе, и мы заговорили об Америке.
— А у меня вот нет такой Америки, куда я могла бы съездить, как ты, — заметила Клэр. — Ты ведь словно на машине времени сюда переносишься, для тебя это не просто перемена мест, скорее уж путешествие в будущее. А мы здесь о будущем совсем не думаем, даже и не пытаемся представить, какое оно. Если с чем и сравниваем нашу жизнь, так только с прошлым. У нас и желаний никаких, разве что вернуться в детство. Мы только и говорим о первых годах — о первых годах собственной жизни или нашей истории. Говорим отнюдь не пренебрежительно, скорее, с мечтой о возврате, о движении вспять. Между прочим, большинство сумасшедших здесь совсем не буйные, они просто впадают в детство. Глядишь, прямо средь бела дня у человека вдруг делается лицо ребёнка. И таких всё больше. Потом они или начинают петь колыбельные, или до самой смерти исторические даты твердят. В Европе душевнобольные чаще всего бредят обрывками молитв, у нас они ни с того ни с сего, даже если разговор всего лишь о еде, начинают сыпать названиями и датами победоносных национальных битв.
— Помню, когда я в первый раз был в Америке, — сказал я, — я замечал только картинки: бензоколонки, жёлтые такси, открытые кинотеатры для автомобилистов, рекламные панно, автострады, междугородные автобусы, табличку автобусной остановки на просёлке, железную дорогу в Санта-Фе, пустыню. Люди не доходили до моего сознания, и мне это нравилось. Теперь мне наскучили картинки, я хочу видеть и другое, но странное дело, гораздо реже чувствую себя в своей тарелке: к людям привыкать трудней.
— Но сейчас-то тебе хорошо? — спросила Клэр.
— Да, — ответил я.
Я заметил, что опять говорю о себе, и спросил:
— Хочешь, я почитаю тебе «Зелёного Генриха»?
Мы вышли из ресторана и снова оказались на пешеходном мостике. Взошли звёзды, и луна светила так ярко, что на дальнем повороте, откуда выныривали машины, были видны их длинные скользящие тени. Стремительно приближаясь к огням мотеля и ресторана, тени таяли — машины как бы съёживались. Насмотревшись на них, мы спустились вниз и по широкому двору, где с каждым шагом тишина обнимала нас всё плотней, пошли к себе.
Клэр заглянула к ребёнку, потом через смежную дверь вернулась ко мне. Чуть откинувшись, она села на кровать, а я устроился в широком кресле, свесив ноги через подлокотник. Время от времени до нас доносился слабый рокот проезжающих машин. Я читал о том, как Генрих Лее в первый раз поцеловался: его охватил леденящий холод, он и девушка вдруг почувствовали себя врагами. Так они и дошли до её дома. Генрих принялся кормить коня, а девушка, расплетая волосы, смотрела на него из окна.
«Медленные движения наших рук в окружающей тишине наполнили нас глубоким чувством счастливого покоя, и нам казалось, что мы могли бы так провести целые годы. Время от времени я сам откусывал от куска хлеба, которым кормил коня, и, видя это, Анна тоже достала из шкафа хлеб и, стоя у окна, стала его есть. Мы не могли не посмеяться над этим. И точно так же, как после нашего торжественного и шумного обеда простой кусок сухого хлеба показался нам таким вкусным, так и эта новая форма наших отношений показалась нам теперь тихой гаванью, в которую после пережитой нами маленькой бури вошло наше судно и в которой мы должны были бросить якорь»[26].
Потом я прочёл про другую девушку, которая любила Генриха за выражение его лица и всегда старалась угадать, о чём он думает, и хотела думать о том же…
Я увидел, что глаза у Клэр слипаются, она засыпала. Несколько минут мы просидели молча.
— Поздно уже, — сказала она. — И я устала от машины.
Она ушла к себе в комнату, слегка пошатываясь.
Той ночью время даже во сне тянулось страшно медленно. Кровать была широченная, я перекатывался по ней с боку на бок, отчего ночь показалась ещё длинней. Зато впервые за много месяцев я видел сны, в которых снова был вместе с женщиной и даже желал её. Последние полгода, когда у Юдит и у меня, стоило нам только завидеть друг друга, просто горло перехватывало от лютой и безысходной ненависти, я даже во сне не мог сойтись с женщиной. Не то чтобы я испытывал отвращение при мысли о физической близости, нет, просто на самую эту мысль я был не способен. Конечно, я помнил, что бывает такое, но представить себе этого не мог и не испытывал никаких побуждений. Я даже смаковал это состояние, пока оно не сменилось оцепенелой и задумчивой просветлённостью. Тут уж я не на шутку перепугался. Сны, в которых я снова обрёл способность грезить о близости с женщиной, скрасили и оживили долгую ночь. Пробудился я с чувством радостного нетерпения. Я даже подумал рассказать Клэр об этих снах, но потом решил подождать до другого раза — вдруг мне ещё что-нибудь приснится.
Из соседней комнаты послышался голосок девочки, я оделся и пошёл туда. Я помог собрать вещи, мы позавтракали и снова тронулись в путь. К полудню мы хотели добраться до Колумбуса (штат Огайо), а до него ещё около трёхсот километров. По пути через Огайо было несколько городов, кроме того, 70-ю автостраду пересекало много шоссе в направлении север — юг, так что на дорогу надо положить часов пять, не меньше. В Колумбусе мы собирались пообедать, потом уложить ребёнка спать на заднем сиденье и ехать дальше. К вечеру мы должны быть в Индианаполисе (штат Индиана), это шестьсот километров от Доноры.