Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Дож и догаресса - Эрнст Теодор Амадей Гофман на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Эрнст Теодор Амадей Гофман

Дож и догаресса

Под этим названием значилась в каталоге выставки, устроенной в сентябре 1816 года Берлинской Академией изящных искусств, картина кисти достопочтенного мастера К. Кольбе[1], действительного члена Академии. Картина выделялась особым очарованием, завораживая всех, кто подходил к ней, вот почему перед нею всегда толпились зрители. На полотне изображен был дож в богатых пышных одеждах, ведущий под руку супругу, одетую под стать ему. Он — седобородый старец, в чертах его лица, которому художник придал какой-то красновато-смуглый оттенок, удивительным образом смешались сила и бессилие, гордое высокомерие и добродушие; она — юное создание, во взгляде, во всем ее облике — задумчивая печаль, мечтательное томление. Позади них у балюстрады пожилая женщина, рядом с ней мужчина с раскрытым зонтиком в руках. Сбоку у перил юноша трубит в изогнутый наподобие раковины рог, а за балюстрадой покачивается на волнах богато убранная гондола, украшенная венецианским флагом, и в ней два гребца. На заднем плане раскинулось море, усеянное сотнями парусников, а вдалеке виднеются башни и дворцы прекрасной Венеции, как будто вырастающие из вод морских. Слева угадываются очертания собора Святого Марка, справа и ближе к нам — Сан-Джорджо Маджоре[2]. Картина помещена в золотую раму, по которой вьется резная надпись:

Ah senza atnare, Andare sul mare Col sposo del mare Non pud consolare.[3]

Перед картиной этой разгорелся однажды праздный спор, хотел ли живописец создать только картину в прямом смысле этого слова, то есть иллюстрацию к стишку, довольно ясно обозначившему ситуацию — человек преклонных лет, который, несмотря на все свое богатство и могущество, не может утолить мечтания другого мятущегося сердца, — или же художник запечатлел действительный случай, подтвержденный историей. Наскучив болтовней, спорщики один за другим отходили от картины, покуда не остались лишь два воистину пылких приверженца благородного искусства.

— Не понимаю, — начал один из них, — как можно портить себе наслаждение вечными толкованиями и разъяснениями. Ведь помимо того, что мне вполне понятно все, что связано с этим дожем и его супругой, я сам непостижимым образом как бы оказываюсь во власти того богатства и величия, которым пронизано все на этом полотне. Взгляни на этот флаг с крылатым львом, взгляни, как он, повелевая миром, трепещет на ветру. Венеция, как ты прекрасна! — И он начал декламировать известную загадку Турандот[4] о Льве Адрии: — «Dimmi qual sia quella terribil fera»[5] и т. д.

He успел он договорить, как благозвучный мужской голос произнес ответ Калафа: «Tu quadrupede fera»[6] и т. д. Не замеченный друзьями, позади них стоял высокий господин благородного облика, его серый плащ был живописно перекинут через плечо, горящие глаза устремлены на картину. Завязался разговор, и незнакомец произнес почти торжественным тоном:

— Поистине, какая удивительная тайна сокрыта в том, что именно в душе художника рождается подчас картина, образы которой поначалу смутны и бесплотны, подобно туману, струящемуся в пустоте, а затем в глубинах его души они обретают твердые очертания. И неожиданно от этой картины протягивается невидимая нить к прошлому, а может быть, и к будущему, и тогда, оказывается, она изображает лишь то, что произошло или еще произойдет в действительности. Ведь, между прочим, Кольбе и сам мог не знать, что на полотне его изображен не кто иной, как дож Марино Фальери и его супруга Аннунциата.

Незнакомец умолк, но оба друга принялись умолять его, чтобы он раскрыл и эту загадку так же, как загадку о Льве Адрии. Незнакомец молвил на это:

— Умерьте ваше любопытство, господа, запаситесь терпением, и я готов немедля поведать вам историю Фальери, которая и есть ключ к разгадке этого полотна. Но скажите сразу, достанет ли у вас терпения? Рассказ мой будет очень обстоятельным, ибо я не в силах иначе говорить о событиях, столь живо встающих перед моим внутренним взором, словно я видел все это собственными глазами. Впрочем, так оно и есть, ведь всякий историк — а ваш покорный слуга, господа, таковым и является, — итак, всякий историк — что-то вроде призрака, устами которого вещает прошлое.

Друзья расположились вместе с незнакомцем в одной из уединенных комнат, где он без дальнейших предисловий повел свой рассказ:

История эта случилась давно, если память мне не изменяет — в одна тысяча триста пятьдесят четвертом году, в месяце августе, именно тогда храбрый генуэзский полководец по имени Паганино Дориа наголову разбил венецианцев и штурмом взял их город Паренцо[7]. По заливу, совсем близко от Венеции, шныряли теперь галеры с воинами-победителями, подобно голодным хищникам, что в неутолимой алчности своей рыщут повсюду, выискивая добычу. И народ, и синьория были объяты смертельным ужасом. И стар, и млад — все, у кого хватало сил, взялись за оружие или сели на весла. В гавани Сан-Николо собирались отряды. Топили корабли, устраивали завалы из бревен, натягивали цепи, чтобы преградить путь врагу. И пока здесь в страшной сутолоке звенели клинки, а лишний груз сбрасывался прямо в пенные морские волны, на мосту Риальто чиновники синьории, в полной растерянности, отирая со лба холодный пот, хриплыми голосами предлагали всем баснословные проценты под наличные деньги, ибо и в них оказавшаяся под угрозой республика испытывала нужду. Но по воле неумолимого провидения случилось так, что как раз в пору невзгод и потрясений растерянное стадо лишилось верного своего пастыря. Не выдержав бремени испытаний, скончался дож Андреа Дандуло[8], которого в народе называли «душечка граф» (il саго contino), ибо всегда был он кроток и приветлив, и не было случая, чтобы, проходя через площадь Сан-Марко, не оделил бы каждого, кто нуждался в добром совете или в деньгах, — для одного припасены у него были слова утешения, для другого — цехины. И вот, как обессиленный несчастьем человек, которого любой удар, какого он прежде и не заметил бы, поражает с удвоенной силой, — так же точно и народ, едва колокола на соборе Святого Марка глухими протяжными звуками оповестили о смерти дожа, погрузился в неописуемое горе и отчаяние. Нет теперь у них опоры, нет надежды, отныне придется склонить головы перед генуэзцами, — громко вопили они, хотя, если говорить о необходимых военных действиях, то отсутствие Дандуло вовсе не было таким уж гибельным. Добрый граф предпочитал жить в мире и спокойствии и куда больше любил следить ход светил небесных, нежели распутывать загадочную вязь государственной мудрости, и много увереннее чувствовал себя во главе пасхальной процессии, нежели во главе войска. И вот теперь венецианцам предстояло избрать такого дожа, который, обладая в равной мере и талантом храброго полководца, и государственной мудростью, спасет пошатнувшуюся твердыню Венеции от угрозы насилия дерзновенного врага.

Собрались сенаторы, но в собрании этом можно было видеть лишь удрученные лица, застывшие взгляды, понурые головы. Где сыскать мужа, которому по плечу будет встать у покинутого руля и могучей рукою направить корабль по верному пути? Старший советник, по имени Марино Бодоери, возвысил наконец свой голос:

— Среди нас, в нашем кругу, — молвил он, — вы не найдете достойного мужа, но обратите свои взоры к Авиньону, на Марино Фальери, которого послали мы поздравить папу Иннокентия[9] со вступлением на престол; пусть он-то и будет дожем и избавит нас ото всех невзгод. Вы возразите мне, что упомянутому Марино Фальери уже под восемьдесят, что голова и борода его давно уж покрылись серебром, что бодрый вид его, блеск глаз, неизменный румянец и подозрительно красный нос, как утверждают досужие языки, есть действие доброго кипрского вина, а не жизненной силы, — но не верьте этому, пустое! Вспомните, какую блистательную храбрость проявил наш Марино Фальери, когда стоял во главе флота на Черном море, призадумайтесь над тем, какими достоинствами он должен был обладать, чтобы прокураторы Сан-Марко[10] одарили его богатейшим графством Вальдемарино!

Вот так ловко расхваливал Бодоери достоинства своего кандидата; он до того искусно опровергал любые возражения, что в конце концов все голоса склонились в пользу Фальери. Кое-кто еще пытался, правда, говорить о неукротимом гневе Фальери, о его властолюбии и своенравии, но услышал в ответ: «Именно потому, что старости все это уже не свойственно, мы и выбираем старца, а не юнца Фальери». Но всякие осуждающие голоса умолкли окончательно, когда народу возвестили имя нового дожа, и началось неистовое, буйное ликование. Да разве мы не знаем, что перед лицом грозной опасности, во дни волнения и тревоги, любое решение, каким бы оно ни было, принимается как перст божий? — Вот и вышло, что душечка граф при всей своей доброте и кротости был мгновенно забыт, и повсюду слышалось: «Клянусь святым Марком, этому Фальери давно пора было сделаться нашим дожем — и тогда высокомерный Дориа не посмел бы сесть нам на голову!» И увечные солдаты с трудом простирали вверх искалеченные свои руки и кричали: «Это ведь тот самый Фальери, который победил Морбассана[11],— храбрый полководец, чьи победные флаги реяли над Черным морем!» И посреди толпы кто-то уже повел рассказ о героических деяниях славного Фальери, и зазвучали окрест возгласы бурного ликования, как будто Дориа был уже побежден.

Как раз в это время Николо Пизани, который бог весть зачем, вместо того чтобы сразиться с Дориа, преспокойно проплыл со всем своим флотом до Сардинии, наконец-то воротился назад. Дориа покинул залив, и хотя причиной тому послужило приближение флота Пизани, успех приписывали устрашающему имени Марино Фальери. Столь удачный выбор привел в неописуемый восторг и народ, и синьорию; решено было, в ознаменование небывалого случая, встретить новоизбранного дожа как посланца неба, приносящего победы, почести и благоденствие. Синьория выслала прямо в Верону двенадцать представителей аристократических семейств в сопровождении многочисленной блестящей свиты, — и не успел Фальери добраться до города, как посланцы республики еще раз торжественно возвестили ему о вступлении в должность главы государства.

Пятнадцать роскошно убранных барков, которые снарядил и отправил подеста города Кьоджи под командованием своего сына Тадео Джустиниани, в Кьоцце приняли на борт дожа со всей его свитой, и тот, подобно могущественному непобедимому монарху, с триумфом добрался до Сан-Клеменса[12], где уже ожидал его бученторо[13].

Именно в тот момент, когда упомянутый Марино Фальери собирался ступить на борт бученторо, — а было это третьего октября, вечером, когда солнце уже клонилось к закату, — на ступенях у колоннады Доганы[14] лежал, распластавшись на холодных мраморных плитах, один бедный, несчастный юноша. Грязные отрепья из полосатой холстины, неопределенного цвета, — остатки того наряда, какой носят обыкновенно беднейшие грузчики да гребцы, — свисали жалкими лохмотьями. И поскольку на несчастном не было даже рубахи, то сквозь прорехи виднелось исхудавшее тело, но кожа была так бела и нежна, какой бывает она лишь у людей высокородных. Да и по всему было видно, что он не простого звания, ибо даже необычайная худоба не могла скрыть врожденного изящества и благородной стройности; и наконец, стоило лишь взглянуть на светло-каштановые локоны, спутанные и растрепанные, что обрамляли прекрасный лоб, на голубые глаза, потемневшие от безутешной скорби, орлиный нос и тонко очерченный рот несчастного, которому было на вид не более двадцати лет, — как становилось ясно, что некий злой рок столкнул этого человека, высокого по рождению, в самые низшие слои общества.

Как уже было сказано, юноша лежал у колоннады Доганы, не шевелясь, подложив правую руку под голову, и остановившимся, безучастным взглядом смотрел в морскую даль. Можно было подумать, что жизнь покинула его, что сама смерть обратила его в камень, если бы время от времени не раздавался глубокий вздох, исполненный невыразимой муки. Страдания ему причиняла, вероятно, боль в левой руке, которую он откинул в сторону; обернутая окровавленными тряпицами, она, по-видимому, была сильно поранена.

Ежедневные труды были заброшены, молчали молотки ремесленников, вся Венеция — тысячи барков и гондол — плыла навстречу высокочтимому Фальери. Вот почему неоткуда было ждать помощи несчастному, заброшенному страдальцу, вот почему лишь молчаливыми вздохами пытался он унять боль. Но едва бледное чело его поникло на каменные плиты и силы, казалось, совсем оставили юношу, как чей-то скрипучий голос жалобно-жалобно стал звать его: «Антонио, милый мой Антонио!» Наконец Антонио, превозмогая боль, с трудом приподнялся и, повернув голову к колоннаде Доганы, из-за которой доносился голос, проговорил слабо, едва слышно:

— Кто там зовет меня? Кто придет, чтобы сбросить в море мое тело, ведь мне уж скоро конец!

И тут показалась маленькая древняя старушонка с клюкой в руках; пыхтя и откашливаясь, она подобралась к раненому юноше, странно хихикая, склонилась над ним, — и вдруг разразилась отвратительным лающим смехом.

— Дурачок, — забормотала старуха, — ну и дурачок ты, надо же что задумал, умереть он здесь собирается — когда золотая звезда удачи восходит над ним! Ты только взгляни, взгляни туда — на это мерцающее в закатном мраке пламя, это все цехины для тебя. Но тебе нужны еда и питье; знай, что голод, только голод бросил тебя сюда, на каменные плиты. А рука твоя уж не болит, не болит!

Антонио узнал в дряхлой старушонке ту странную нищенку, что выпрашивала обычно милостыню у прихожан на ступенях францисканской церкви, вечно хихикая и хохоча, и которой он, подчиняясь необъяснимому внутреннему порыву, иногда бросал добытый тяжким трудом кватрино, хотя и сам очень нуждался.

— Оставь меня, — молвил он, — оставь в покое, сумасшедшая старуха. Твоя правда — не рана, а голод подточил мои силы и довел до такого плачевного состояния; уже три дня, как я не заработал ни одного кватрино. Я думал добраться до монастыря, чтобы хоть там раздобыть ложку-другую похлебки, но все товарищи покинули меня — не нашлось никого, кто взял бы меня из сострадания к себе в лодку, и вот я упал обессиленный здесь, и видно никогда не суждено уже мне встать на ноги.

— Хи-хи-хи, — засмеялась старуха, — ну зачем же так сразу отчаиваться, к чему впадать в уныние? Тебя замучили жажда и голод, но я сумею помочь тебе. Гляди, вот пять отличных вяленых рыбешек, только сегодня куплены на пристани, вот лимонный сок, а в придачу ломоть доброго белого хлеба; поешь, сынок, сперва ешь и пей, а потом посмотрим, что там у тебя с рукой.

Старуха сняла заплечный мешок, который горбом торчал у нее за спиной. Из этого-то мешка она и вынула обещанную рыбу, хлеб и сок. Едва только Антонио почувствовал на своих горящих пересохших губах первые капли прохладного напитка, голод подступил к нему с новой силой, и он с жадностью проглотил рыбу и хлеб. Старуха тем временем занялась его рукой — когда она размотала тряпицы, то обнаружилось, что рана уже затянулась, хотя сама рука оставляла желать лучшего. Старуха достала маленькую баночку с мазью, поднесла ко рту, чтобы согреть своим дыханием, а потом принялась втирать целительное снадобье в рану, приговаривая: «Кто ж тебя так отделал, сыночек?»

Антонио уже совершенно оправился, кровь быстрее побежала по жилам, и он даже смог приподняться: глаза его сверкали; грозя кулаком неведомому обидчику, он воскликнул:

— Ух, ну и мошенник этот Николо! Хотел искалечить меня, потому что завидует каждому медяку, что подает мне милосердная рука. Ты ведь знаешь, что я с трудом мог заработать себе на жизнь, перетаскивая товары в торговый немецкий дом, так называемый дом Фонтего[15], он тебе, верно, знаком.

Едва только юноша вымолвил слово «Фонтего», старуха разразилась омерзительным хохотом, сквозь который время от времени прорывалось «Фонтего — Фонтего — Фонтего».

— Перестань смеяться и не мешай мне рассказывать, — досадливо воскликнул Антонио; старуха тут же приутихла, и юноша продолжал:

— Как-то раз я заработал несколько кватрино, справил себе новую куртку, вид у меня был вполне пристойный, так что меня даже взяли в гондольеры. Нрава я веселого, работы не боюсь, да еще и петь могу, вот и случилось мне подзаработать на кватрино-другой больше, чем моим товарищам. Но это-то и пробудило зависть в их сердцах. Они наплели хозяину обо мне невесть чего, и тот меня прогнал; и где бы я ни появлялся, они кричали мне вслед: «Пес поганый, немчура проклятая, нехристь окаянный!» И вот три дня тому назад, когда я помогал на пристани у площади Сан-Себастьян поднимать лодку на берег, они набросились на меня, закидали камнями и жестоко избили. Я сопротивлялся отчаянно, пока подлый Николо не хватил меня веслом, так что я даже упал; удар пришелся по голове, но больше всего пострадала рука. — Ну, бабка, ты и впрямь накормила меня на славу, да и мазь твоя — чудодейственная! Гляди, как помогает — я уже свободно двигаю рукой. Теперь я могу смело садиться на весла!

Антонио поднялся с земли и принялся с силою сгибать и разгибать больную руку. Старуха же снова громко захихикала и захохотала и начала как-то нелепо пританцовывать и подпрыгивать вокруг него, приговаривая:

— Сынок, сынок, сыночек мой! Смелее за весла — вот придет он, он придет, золото сверкает да сияет, греби сильнее, греби сильнее! Но только разочек, только разочек, и больше ни-ни!

Антонио не обратил внимания на странное старухино поведение, ибо взору его открылось удивительное зрелище необычайной красоты. Со стороны Сан-Клеменса шел бученторо с реющим на ветру флагом, на котором красовался Лев Адрии, мощные удары весел по воде напоминали хлопанье крыльев могучего золотого лебедя. Тысячи гондол и барков составляли его свиту, и казалось, будто идет он, гордо подняв свою царственную голову, словно повелитель бесчисленного ликующего войска, которое вышло со дна морского, сверкая и сияя доспехами. Предзакатное солнце роняло свои последние пылающие лучи на гладкое море и на Венецию, так что все заполыхало огнем; забыв о своих горестях, Антонио в упоении любовался этим зрелищем; но вот на глазах у него в природе произошли неуловимые изменения: золотое зарево стало кровавым, в воздухе что-то глухо зашумело, засвистело, и глухим эхом отозвались воды морские. Буря налетела стремительно, будто вырвалась из черной тучи, и в мгновение ока все погрузилось в кромешную тьму, море вспенилось и забурлило, волна за волною вздымались все выше и выше, казалось, чудища с жутким шипением и свистом вылезают из глубин, разевают пасти свои, того и гляди, все проглотят. Раскидало-разметало в вихре барки и гондолы, словно легкие перышки. Плоскодонный бученторо не мог противостоять такому натиску, и его швыряло из стороны в сторону. Радостные, ликующие звуки рожков и труб сменились криками ужаса, которые были едва различимы сквозь завывание ветра.

Антонио, словно окаменев, глядел вперед; где-то поблизости почудился ему стук цепи, он посмотрел вниз: небольшая лодочка, прикрепленная цепью к стене, раскачивалась на волнах, — и в этот миг его словно молнией пронзило: он вскочил в лодку, отвязал ее от стены, схватил весла — они были как раз на месте — и храбро ринулся вперед, прямо в открытое море, навстречу бученторо. Чем ближе он подходил к кораблю, тем явственнее слышал доносившиеся оттуда крики о помощи: «Сюда! Сюда! Спасите дожа! Спасите дожа!» Надо сказать, что небольшие рыбачьи суденышки в ненастье на море гораздо более устойчивы и проворны, нежели крупные барки, и потому со всех сторон к бученторо устремились такие лодки для спасения дражайшей особы Марино Фальери. Но в жизни всегда случается так, что святое провидение выбирает для свершения подвига лишь одного-единственного, так что все остальные только понапрасну выбиваются из сил. На сей раз жребий выпал бедному Антонио, которому суждено было спасти новоизбранного дожа. Вот почему только он и сумел на своем утлом суденышке добраться до бученторо. Престарелый Марино Фальери, который и не такое видывал на своем веку, не раздумывая ни секунды, с удивительной для его возраста ловкостью спрыгнул в лодку к Антонио, оставив великолепный, но весьма ненадежный бученторо, после чего легкая лодочка понеслась по вздымающимся волнам, будто быстрый дельфин, и через несколько минут уже причаливала у площади Сан-Марко. Так и ввели этого вельможного старца в собор — в мокрых одеждах, капли воды поблескивали на седой бороде, а там его встречали благородные патриции, готовые, несмотря на смертельный испуг, который еще не сошел с их бледных лиц, завершить церемонию посвящения. Народ, равно как и члены синьории, еще не оправился от потрясения, вызванного зловещим предзнаменованием, которое сопутствовало появлению нового дожа, что вдобавок ко всему усугубилось еще одним скверным обстоятельством: в спешке и суете дожа провели между теми гранитными колоннами, где обыкновенно казнили преступников, и оттого ликующие приветственные крики сменились сумрачным молчанием. Так день, что начался столь празднично и мирно, закончился печально и уныло.

Никто, казалось, и не вспоминал о спасителе дожа, да и сам Антонио не думал об этом, ибо лежал, смертельно усталый, прямо в галерее герцогского дворца; силы покинули его из-за нестерпимой боли, которую причиняла ему вновь открывшаяся рана. Тем чудеснее было его пробуждение, когда уже на закате дня появился герцогский страж, поднял его с земли и со словами: «Пойдем, приятель, пойдем!»— препроводил прямо во дворец, в покои дожа. Тот приветливо ступил ему навстречу и молвил, указывая на мешки, что были приготовлены на столе:

— Ты держался молодцом, сын мой! Вот, возьми себе эти три тысячи цехинов, и если тебе надобно больше, я дам тебе столько денег, сколько пожелаешь, но сделай милость — никогда больше не показывайся мне на глаза.

При этих словах старец грозно сверкнул очами, и даже кончик носа у него покраснел. Антонио толком не понял, что хотел от него старик, но он не слишком уж долго и размышлял над этим; не придав значения словам старика, он с трудом взвалил на спину мешки с деньгами, справедливо полагая, что честно заслужил их.

Сияя в лучах вновь обретенного могущества, престарелый Фальери утром следующего дня смотрел из высоких сводчатых окон дворца на оживленную толпу, бурлившую внизу, на группы воинов, затевавших тут и там потешные сражения. В это время в покои вошел Бодоери, с юных лет тесно связанный с дожем узами неизменной дружбы, и поскольку дож, погруженный в себя, упивался мыслями о своей славе и, казалось, вовсе на замечал его, Бодоери всплеснул руками и с громким смехом воскликнул:

— Эй, Фальери, что за возвышенные мысли рождаются и зреют у тебя в голове, с тех пор как ее украшает островерхая шапка дожа?

Фальери, будто очнувшись от глубокого сна, пошел навстречу старому приятелю, придав своему лицу как можно более дружелюбное выражение. Он понимал, что именно Бодоери обязан он своей шапкой, и прозвучавшие слова, вероятно, напомнили ему об этом. Но поскольку любые обязательства были тяжким грузом для его гордого властного нрава, и в то же время он не мог избавиться от старшего советника и верного друга так, как избавился от бедного Антонио, — Фальери заставил себя произнести несколько слов благодарности и тут же заговорил о мерах, которыми надлежит остановить грозящего со всех сторон врага.

— Постой, — прервал его Бодоери с лукавой улыбкой, — это и все прочее — все, чего требует от тебя республика, — мы тщательно обсудим и взвесим через несколько часов, на заседании Большого Совета. Не для того явился я в столь ранний час, чтобы изыскивать с тобою средства, как одержать победу над дерзким Дориа или как заставить образумиться венгерского короля Людвига[16], который вновь покушается на наши порты в Далматии. Нет уж, Марино, речь идет сейчас о тебе самом, а точнее — ты только не удивляйся, — о твоей женитьбе.

— О чем ты говоришь? — отвечал дож, вставая, в сильнейшем раздражении и, повернувшись к Бодоери спиной, посмотрел в окно. — Как тебе могло прийти такое в голову? И это именно сейчас! Нет, об этом и думать нечего, во всяком случае, до праздника Вознесения. К тому времени враг, я надеюсь, будет разбит; победу, честь, богатую добычу и еще более могущественную державу положим мы к ногам пеннорожденного Льва Адрии. Настоящей целомудренной невесте пристало иметь достойного жениха!

— А-а-а, — нетерпеливо прервал его Бодоери, — вот оно что, ты толкуешь о своеобразном торжественном обряде в день Вознесения: бросив в волны золотое кольцо, ты хочешь обручиться с Адриатическим морем. Но разве ты, Марино, морю посвященный по рождению своему, не знаешь иной невесты, нежели холодная, обманчивая стихия, повелителем которой ты себя мнишь и которая не далее как вчера столь немилостиво обошлась с тобой? — О, как ты можешь мечтать об объятиях такой невесты, если она, это буйное, своенравное создание, едва ты, скользя на своем бученторо, слегка погладил ее по голубоватым холодным щекам, тут же начала браниться и бушевать! Да и самого дышащего огнем Везувия вряд ли будет довольно, чтобы согреть ледяную грудь девы, которая в вечной неверности своей все вновь и вновь совершает брачные обряды и не принимает кольца в залог верной любви, а отшвыривает прочь как презренную рабскую дань! Нет, Марино, я полагаю, что тебе нужно заключить брак с одной из прекраснейших дочерей земли, какую только можно сыскать.

— Что за вздор, — пробормотал Фальери, продолжая глядеть в окно, — вздор, я тебе говорю! Это я-то, восьмидесятилетний старец, отягощенный заботами и трудами, ни разу не вступавший в брак и уже вряд ли способный любить…

— Постой, — воскликнул Бодоери, — не возводи напраслины на самого себя! Разве зимний ветер, каким бы студеным и резким он ни был, в конце концов не простирает в томлении руки навстречу милой богине, несомой теплыми западными ветрами на смену зиме? И когда он прижмет ее к своей хладной груди и пленительный жар побежит по жилам — куда деваются тогда лед и снег! Ты говоришь, что тебе уже под восемьдесят — это верно, — но неужели старость измеряется одними только годами? Разве голова твоя поникла, разве поступь твоя не так же тверда, как сорок лет назад? Или, может быть, ты чувствуешь все же, что силы покидают тебя, что тяжел стал тебе твой меч, что ты задыхаешься при быстрой ходьбе и с трудом взбираешься по лестницам дворца?

— Да нет, боже упаси! — перебил друга Фальери и, резко обернувшись, подошел к Бодоери со словами — Нет, нет, ничего подобного я не чувствую!

— Ну, в таком случае, — продолжал Бодоери, — спеши же и в старости насладиться всеми прелестями земного счастья, которое отпущено тебе. Я выбрал тебе прекраснейшую из женщин, пусть станет она догарессой — и все женщины Венеции назовут ее первой по красоте и добродетельности, подобно тому, как мужчины видят в тебе первого среди первых по храбрости, уму и силе!

Бодоери принялся, не жалея красок, расписывать достоинства и прелести невесты и вскоре преуспел настолько, что глаза старого Фальери заблестели, кровь бросилась в лицо, щеки запылали, от удовольствия он даже причмокивал губами, как после изрядной порции сиракузского вина.

— Ну так раскрой же тайну! — сказал он, усмехаясь. — О ком ты мне толкуешь? Кто эта чаровница?

— К чему скрывать? — отвечал Бодоери. — Речь идет о моей очаровательной племяннице.

— Что?! — вскричал Фальери. — Твоя племянница? Та самая, которая была замужем за Бертуччо Неноло, когда я еще был подестой Тревизо?

— Да что ты — ты говоришь, наверное, о моей племяннице Франческе, — ответил Бодоери, — а я-то прочу тебе в жены ее дочку. Ты ведь помнишь, ее отец Неноло, известный своим неукротимым нравом, не вернулся с войны, найдя свой покой на дне морском. Франческа, вне себя от безутешной скорби и отчаяния, удалилась в монастырь, — вот почему я взял на воспитание маленькую Аннунциату, и все это время она жила в глубоком уединении в Тревизо, в моем доме.

— Что ты такое говоришь, — вновь прервал старика Фальери, исполненный нетерпения, — ты предлагаешь мне взять в супруги дочь твоей племянницы? Сколько же лет минуло со времени женитьбы Неноло? Девочке, наверное, никак не более десяти лет. Когда я был подестой Тревизо, Неноло еще и не помышлял о женитьбе, а это было…

— Двадцать пять лет назад! — со смехом подсказал Бодоери. — Да-a, неужто, дружище, время для тебя летит столь быстро, коли ты способен так ошибаться? Аннунциате сейчас девятнадцать лет; она прекрасна, как солнце, скромна и смиренна, не искушена в любви, ведь мужчин она почти не видела. Она будет предана тебе со всей силою детской любви и безоглядной доверчивостью.

— Хочу ее видеть, сейчас же и немедленно! — воскликнул дож, вновь живо вспомнив образ прекрасной Аннунциаты, описанный Бодоери.

Желание его было исполнено в тот же день, — не успел он после заседания Большого Совета возвратиться в свои покои, как хитрый Бодоери, который, казалось, преследовал особые цели, добиваясь возвышения племянницы, тайно привел к нему прелестную Аннунциату. И стоило лишь старому Фальери взглянуть на ангельское дитя, как он уже был в самое сердце поражен ее дивной красотой и тут же, путаясь в словах, срывающимся голосом предложил ей руку и сердце. Аннунциата, которой Бодоери заранее постарался внушить, как должно себя вести, вспыхнула и послушно склонилась перед царственным старцем. Она схватила его руку, прижала к губам и едва слышно пролепетала:

— О господин мой, неужели вы хотите удостоить меня великой чести взойти вместе с вами на высокий трон? Если так, то я буду почитать вас всей душой и буду служить вам верой и правдой до самого последнего вздоха.

Старый Фальери пришел в неописуемый восторг и восхищение. Как только Аннунциата дотронулась до его руки, трепет пробежал по его членам, голова у него закружилась, и все тело пронизала такая дрожь, что он принужден был поспешно опуститься в большое кресло. Казалось, Бодоери ошибся, говоря о полноте сил у восьмидесятилетнего старца. И, видя это, он не мог скрыть лукавой улыбки. Что касается чистой, неопытной Аннунциаты, то она ничего не заметила; а больше в комнате, по счастью, никого не было.

Вполне возможно, старик Фальери, представив себе, как он покажется народу женихом девятнадцатилетней девушки, почувствовал всю нелепость своего положения; он смутно понимал, что, пожалуй, и не стоит давать повод к насмешкам городским зубоскалам и было бы куда лучше вовсе обойти молчанием этот щекотливый момент, — короче говоря, с согласия Бодоери решено было, что венчание свершится в величайшей тайне, и тогда через несколько дней Фальери сможет представить свою супругу синьории и народу так, как будто они уже давно женаты, и она только что прибыла из Тревизо, где находилась все время, пока Фальери исполнял свою миссию в Авиньоне.

Обратим же свой взор на того опрятно одетого, замечательной красоты юношу, который, держа в руках кошелек с цехинами, расхаживает взад и вперед по Риальто, беседует с евреями, турками, армянами, греками, затем, нахмурившись, отворачивается, идет себе дальше, останавливается, поворачивает назад и, наконец, садится в гондолу и направляется к площади Сан-Марко и там, заложив руки за спину и опустив глаза в землю, смятенно и неуверенно вновь шагает взад и вперед, не замечая ничего и не догадываясь, что уже давно привлекает внимание: вот чье-то лицо мелькнуло в окне, вот легкий шепоток донесся ему вслед, там кто-то тихо кашлянул с богато убранного балкона, — но он-то и не подозревает, что все эти знаки любви обращены к нему. И кто бы мог подумать, что этот юноша — тот самый Антонио, который всего несколько дней назад, нищий, оборванный, несчастный, лежал на мраморных плитах перед Доганой!

— Сыночек, сыночек Антонио, золотко мое, здравствуй! — завидев его, крикнула старая нищенка, сидевшая на ступенях церкви Святого Марка, мимо которой он прошел было, не заметив.

Едва Антонио, быстро обернувшись, увидел старуху, — он тут же схватился за кошелек и вынул целую горсть цехинов, намереваясь бросить ей.

— Да что ты в самом деле, убери свои деньги и не показывай! — захихикала и захохотала старуха. — Что я буду делать с этим золотом, я и без того богатая! Но если ты и впрямь хочешь сделать для меня доброе дело, справь мне новый плащ с капюшоном, ведь старый никуда не годен, такой уже не наденешь, когда с неба льет. Исполни мою просьбу, золотко мое, — но держись подальше от Фонтего, подальше от Фонтего!

Антонио пристально посмотрел в изжелта-бледное, изрезанное глубокими морщинами лицо старухи, внезапно исказившееся в жуткой гримасе, а когда она вдобавок ко всему, вытянув исхудалые костлявые руки, звонко хлопнула в ладоши и лающим голосом, с отвратительным хихиканьем, вновь затараторила: «Держись подальше от Фонтего!»— Антонио не выдержал:

— Что ты несешь, безумная старуха? Оставь свои дурацкие выходки, ведьма проклятая!

Едва Антонио выговорил последние слова, — старуха рухнула как подкошенная и покатилась вниз по мраморным ступеням. Антонио бросился к старухе и подхватил ее в самый последний момент, спасая от неминуемого падения.

— Сыночек ты мой, — заговорила она тихим, жалостливым голосом, — сыночек, какое ужасное слово ты произнес! О, лучше убей меня, но никогда не говори больше так. — Ах, ты и не знаешь, как больно обидел меня, — а ведь я всегда была предана тебе всей душой, — о, если б ты только знал!

Старуха внезапно умолкла, закуталась в темную, видавшую виды шаль, которая наподобие плаща свисала у нее с плеч, вздохнула и застонала, словно изнемогая от невыносимой боли. Странное чувство шевельнулось в душе Антонио, и, снова подхватив женщину на руки, он понес ее вверх по лестнице к порталу церкви Святого Марка; там, в укромном уголке, он приметил мраморную скамью и усадил на нее старуху.

— Ты сделала мне много доброго, — заговорил он, снимая у нее с головы безобразный платок, — ты помогла мне, ведь коли уж на то пошло, только благодаря тебе я остался жив и сделался богатым, и если бы ты не поддержала меня в минуту тяжких невзгод, — лежать бы мне на дне морском, и не суждено было бы мне спасти старого дожа, и не получил бы я в награду столько денег. Но даже если бы ты не сделала этого, я все равно чувствую, что какие-то неведомые узы соединяют нас и вся моя жизнь непостижимым образом связана с тобой. Хотя не скрою — все эти твои сумасбродные выходки, твое отвратительное хихиканье и хохот нередко пробуждают в моем сердце ужас. Нет, правда, когда я еще бедствовал, был грузчиком, был гребцом, что-то всегда заставляло меня напрягать последние силы — только для того, чтобы заработать несколько лишних кватрино для тебя.

— О сыночек мой ненаглядный, золотой мой Тонино! — вскричала старуха, протянув к нему высохшие руки, и ее палка со стуком упала на мраморные плиты и откатилась далеко в сторону. — О мой Тонино, не говори мне ничего, я знаю, знаю, что, как бы ты ни хотел это скрыть, — ты будешь привязан ко мне всей душою, ведь ты же… Но молчу, молчу, молчу.

И старуха с трудом нагнулась было за своей палкой, но Антонио опередил ее. Опершись на палку заостренным подбородком и устремив застывший взгляд в землю, старуха заговорила теперь уже спокойным глуховатым голосом:

— Скажи мне, дитя мое! Неужто ты совсем ничего не помнишь о прежних временах — как ты жил, что тогда с тобой происходило, до того, как ты превратился в несчастного бедняка, который едва сводит концы с концами?

Антонио тяжело вздохнул, уселся рядом со старухой и начал свой рассказ:

— Ах, матушка, лишь одно я знаю наверняка — что я из состоятельного и процветающего рода, — но кто мои родители, как они выглядели, как случилось, что я лишился их, — об этом я не имею ни малейшего представления, да и вряд ли что-то могло сохраниться в моей душе. Я очень хорошо помню высокого, красивого мужчину, который часто брал меня на руки, ласкал и приносил мне леденцы. Ясно помню я и приветливую, милую женщину, которая утром одевала меня, а вечером укладывала в мягкую постельку и окружала меня постоянной заботой. Они говорили со мной на каком-то чужом благозвучном языке, да я и сам следом за ними начинал уже лепетать первые слова. Когда я еще был гребцом, мои товарищи, которые невзлюбили меня, частенько говорили, что стоит только посмотреть на мое лицо, волосы, глаза — сразу скажешь, что во мне есть немецкая кровь. Я тоже так считаю, ведь те люди, что воспитывали меня (а я уверен, высокий красивый мужчина был моим отцом), говорили по-немецки. Самое яркое воспоминание той поры, которое по сей день стоит у меня перед глазами, — это кошмарная ночь, когда меня разбудили жуткие отчаянные крики. В доме был слышен страшный топот, то и дело хлопали двери; меня охватил неописуемый ужас, и я принялся громко плакать. И тут в комнату вбежала женщина, о которой я рассказывал, подняла меня с постели, и не успел я опомниться, как она уже завязала мне платком рот, закутала в какие-то тряпки и, подхватив меня на руки, помчалась прочь. Что было дальше, я не помню, память моя молчит. И вот я, сам не знаю как, очутился в некоем роскошном доме, который располагался в очаровательной местности. Передо мной встает образ человека, которого я называю отцом, он видится мне статным господином добродушного нрава и благородной внешности. И он, и все домашние говорили по-итальянски. На протяжении нескольких недель я не видел отца, и вот однажды пришли какие-то чужие люди, которые мне показались с виду очень страшными; они ужасно шумели и перевернули в доме все вверх дном. Заметив меня, они спросили, кто я такой и что здесь делаю.

— Да ведь я Антонио, сын хозяина этого дома!

Услышав мой ответ, они засмеялись мне в лицо, сорвали с меня всю мою хорошую одежду и вытолкали из дома с угрозами, что если я еще хоть раз посмею, чего доброго, показаться им на глаза, то они взгреют меня так, что отобьют всякую к тому охоту. Обливаясь слезами, я бросился прочь. Шагах в ста от дома я наткнулся на пожилого человека, в котором признал слугу моего приемного отца.

— Пойдем, Антонио, — воскликнул он, беря меня за руку, — пойдем, бедный малыш. Для нас обоих двери этого дома навсегда закрыты. Теперь давай вместе думать, как раздобыть кусок хлеба.

Так я вместе со стариком очутился здесь. Старик оказался вовсе не так беден, как можно было предположить, глядя на его плохонькую одежду. Мы едва прибыли, а я уже видел, как он доставал цехины из-за распоротой подкладки своей куртки и, день-деньской промышляя на Риальто, то помогал улаживать какое-нибудь торговое дельце, а то и сам торговал чем придется. Меня он везде таскал за собой и, уговорившись о цене, обыкновенно просил дать еще немного для своего figliuolo[17]. Меня это нисколько не смущало, и не было случая, чтобы кто-нибудь, взглянув на меня, не вынул еще несколько кватрино, которые мой опекун старательно припрятывал, после чего, гладя меня по голове, рассыпался в заверениях, что, дескать, все пойдет мне на новую курточку. Мне нравилось у старика, которого люди, не знаю уж почему, прозвали папаша Сизый Нос. Но продолжалось это недолго. Ты помнишь, старуха, то ужасное время, когда однажды задрожала земля, когда, потрясенные до самых своих основ, покачнулись башни и дворцы, когда, будто колеблемые рукою невидимого великана, зазвонили колокола. Лет семь, не больше, прошло с тех пор.

Лишь по счастливой случайности я спасся, когда мы со стариком покинули дом, обрушившийся прямо за нашей спиной. Жизнь замерла, весь Риальто погрузился в мертвое оцепенение. Но это ужасное происшествие было лишь знаком приближения чудовища, поглотившего вскорости всю страну, ибо не было такого места, которого бы не коснулось его ядовитое дыхание. Было известно, что чума, проникшая из Леванта сначала на Сицилию, уже свирепствовала в Тоскане[18]. Венеции она еще не затронула. И вот однажды папаша Сизый Нос сторговывался на Риальто с одним армянином. Они уже сошлись в цене и, довольные, пожимали друг другу руки. Мой старикан сбыл армянину какой-то добрый товар за очень небольшую цену и теперь, как обычно, потребовал добавить немного per il figliuolo[19]. Армянин, крупный кряжистый мужчина с густой курчавой бородой (я вижу его как сейчас), приветливо взглянул на меня, поцеловал и сунул мне в руку несколько цехинов, которые я поспешно спрятал в карман. Мы сели в гондолу и поплыли к площади Сан-Марко. По дороге старик потребовал, чтобы я отдал ему деньги, а я, сам не знаю почему, стал утверждать, что должен оставить их у себя, потому что, дескать, армянин дал их именно мне. Старик рассердился, но, когда он препирался со мною, я заметил, что лицо его приобрело отвратительный землисто-желтый оттенок, а речь временами делалась дикой и несуразной. Когда мы вышли на площадь, его шатало из стороны в сторону, как пьяного, а у самого дворца дожа он упал замертво. С громким отчаянным воплем я бросился ему на грудь. Со всех сторон сбежался народ, но как только раздался страшный крик: «Чума! Чума!»— все в ужасе бросились врассыпную. В этот миг в глазах у меня помутилось, я упал без чувств. Очнулся я в просторной комнате на жестком матрасе, укрытый шерстяным одеялом. Вокруг меня на таких же подстилках лежали какие-то люди, все они были необычайно изможденные, с бледными измученными лицами. Как я узнал потом, сердобольные монахи, которые как раз возвращались с площади Сан-Марко, заметив во мне признаки жизни, отнесли меня в гондолу и привезли в Джудекку, в монастырь Сан-Джорджо Маджоре, где бенедиктинцы устроили приют.

Как описать, матушка, то мгновение, когда я пришел в себя! Неумолимый недуг стер из моей памяти все воспоминания. Я был словно недвижная статуя, в которую внезапно заронилась искра жизни, и я существовал только настоящим, у которого не было прошлого. Ты только представь, сколь горестна и безнадежна такая жизнь, на какие страдания обречен человек, чье сознание мечется в пустом пространстве, не находя пристанища! Монахи не могли мне толком ничего рассказать, они знали только, что меня нашли подле старика, сыном которого меня все и считали. Постепенно мысли мои стали приходить в порядок, отдельные воспоминания из прежней жизни вернулись ко мне, — но ты же видишь, что все это — лишь отдельные бессвязные картины, и больше я не могу ничего вспомнить. Если б ты только знала, как горько жить на свете, когда ты один-одинешенек, ничто тогда не доставляет радости, даже если кажется, что все идет хорошо.

— Тонино, мой мальчик, — проговорила старуха, — радуйся тому, что приносит тебе день сегодняшний.

— Молчи, старуха, — прервал ее Антонио, — молчи, не только это омрачает мою жизнь, неустанно преследует меня и — я уверен — рано или поздно принесет мне погибель. Какое-то невыразимое стремление, иссушающая душу тоска по Неведомому, которого я ни назвать, ни вообразить не могу, охватывает все мое существо с тех пор, как я очутился у монахов. Когда я, бедный страдалец, изнуренный тяжким трудом, в изнеможении опускался ночью на жесткое ложе, тогда нисходил ко мне сон и, мягким дуновением освежая разгоряченный лоб, вливал в мою душу все упоение того счастливого мгновения, когда небеса приоткрывают предо мной завесу райского блаженства и предвкушение которого таится глубоко в моей душе. Сейчас я сплю на мягких подушках, и никакая работа не изнуряет мое тело, но если сон вдруг покинет меня или в часы бодрствования в памяти моей опять всплывет образ того блаженного мгновения, то я вновь чувствую, что несчастное одинокое существование для меня по-прежнему тяжкая ноша, которую я страстно желаю сбросить. Все думы, все усилия — напрасны, я не в силах постичь того, что за дивный свет озаряет всю мою прошлую жизнь — его смутный, неясный отблеск наполняет меня таким блаженством; но разве не оборачивается это блаженство жгучей болью, которая доставляет мне смертельные муки, когда, отчаявшись, я понимаю, что нет уж более надежды вновь обрести тот неведомый утраченный Эдем и все помехи — напрасны? Да и можно ли найти следы того, что бесследно кануло в Лету?

Антонио умолк, глубокий вздох вырвался из его груди. Забыв обо всем на свете, старуха слушала Антонио, она ловила каждое его слово, непроизвольно повторяла каждый его жест подобно человеку, который целиком проникся чужим страданием, чувствует его всем сердцем, и всякое движение, пробуждаемое этим страданием, отражается в нем, как в зеркале.

— Тонино, — проговорила она плачущим голосом, — дорогой мой, ах вот почему ты так горюешь — только потому, что в твоей жизни было нечто неповторимое и воспоминание об этом дивном миге угасло? — Глупыш, какой же ты глупыш! — Хи-хи-хи…

Старуха принялась, как обычно, отвратительно хихикать и хохотать, подпрыгивая на мраморном полу. Мимо проходили какие-то люди, старуха тут же опустилась на ступени, и ей подали милостыню.

— Антонио, Антонио, уведи меня отсюда — к морю, к морю! — пронзительно закричала она.

Антонио, как будто в тумане, плохо осознавая, что делает, подошел к старухе, взял ее за руку и медленно повел прочь с площади Сан-Марко. Пока они шли, старуха что-то тихо бормотала, таинственно звучали ее слова:

— Антонио, ты видишь темные пятна крови вот здесь, на полу? Да, это кровь, много крови, везде кровь! Но — хи-хи-хи! — из крови прорастают розы, чудесные красные розы — тебе для венка — это венок для твоей милой. — Ах, отец небесный, что за дивный сияющий ангел — вот он приближается к тебе с такой прелестной, ясной, как небо, улыбкой? И белые руки, нежнее лилий, протягиваются, готовые заключить тебя в объятия. О Антонио, счастливейшее дитя, будь молодцом, будь молодцом! И ты уже можешь срывать ветки мирта в сладостные часы вечерней зари — для своей невесты, для молодой вдовы, оставшейся девой невинной, хи-хи-хи, — мирт сорван на вечерней заре, но он зацветает лишь в полночь — слышишь шепот ночного ветра, — слышишь страстную мольбу в шуме морских волн? — Смелее налегай на весла, мой храбрый гребец, смелее, торопись!

Антонио охватил леденящий ужас при звуке этих странных слов, которые старуха бормотала глухим, незнакомым голосом, беспрестанно хихикая. Они подошли к колонне, увенчанной изображением Льва Адрии. Старуха, по-прежнему что-то бормоча себе под нос, хотела было пройти мимо, Антонио же, явно раздосадованный ее нелепым поведением, которое привлекало внимание прохожих, провожавших изумленным взглядом странную пару, остановился и резким тоном сказал:

— А ну-ка сядь сюда, на ступеньки, и перестань болтать, иначе я просто сойду с ума! Верно, ты и вправду увидела мои цехины в огненных очертаниях облаков, но разве это повод нести всякую околесицу и тем более — бог знает о чем — о всяких сияющих ангелах, о какой-то невесте, о вдовствующей деве, о розах и миртах? Что ты мне голову морочишь, мерзкая старуха, — хочешь, чтобы я поддался безумному порыву, который приведет меня к краю пропасти? Ты получишь новый плащ, — тебе нужен хлеб, цехины? — ты получишь все, что пожелаешь, но только отстань от меня.

Антонио хотел было тут же удалиться, но старуха схватила его за край платья и завопила душераздирающим голосом:

— Тонино, о мой Тонино, посмотри же на меня еще хоть разок как следует, иначе мне остается только одно — доползти до того конца площади и с горя броситься вниз, и погибнуть в морской пучине.

Люди стали оборачиваться на них, и Антонио, чтобы не привлекать к себе еще больше любопытных взоров, принужден был остановиться.

— Тонино, — продолжала старуха, — сядь сюда, рядом со мною, я должна раскрыть тебе то, что камнем лежит у меня на сердце.

Антонио сел на ступени так, что старуха видела только его спину, и вынул книгу счетов, пустые страницы которой красноречиво свидетельствовали об усердии, с каким он совершал на Риальто свои торговые сделки.

— Тонино, — пролепетала старуха на этот раз еле слышно, — Тонино, вглядись еще раз в мое сморщенное лицо и скажи, не пробуждается ли в твоей душе пусть даже отдаленное воспоминание, будто в давние-давние времена ты меня где-то видел?

— Я уже сказал тебе, — так же тихо отвечал Антонио, не оборачиваясь, — к чему повторять — я чувствую необъяснимое влечение к тебе, но не твое безобразное, сморщенное лицо тому причиной. Когда же я внимательнее всматриваюсь в твое лицо и вижу странные черные сверкающие глаза, заостренный нос, посиневшие губы, длинный подбородок, свалявшиеся седые волосы, когда я слышу твое мерзкое хихиканье и хохот, твои безумные речи, тогда — скажу тебе честно — во мне пробуждается отвращение, и мне хочется убежать от тебя подальше, и я начинаю думать уже, что сам нечистый помогает тебе подманить меня.

— О боже всемогущий! — возопила старуха, охваченная невыразимой скорбью. — Боже всемогущий, какой злой дух ада вселил в тебя эти ужасные мысли! О Тонино, ненаглядный мой, ведь та женщина, что так нежно холила и лелеяла тебя, когда ты был маленьким, та, что в ночь, когда тебе грозила опасность, спасла тебя от неминуемой смерти, эта женщина — я!

Ошеломленный неожиданным открытием, Антонио резко обернулся, но стоило ему взглянуть в отвратительное лицо старухи, как он гневно воскликнул:



Поделиться книгой:

На главную
Назад