— Так ведь никто еще этого не пробовал, — заметил американец, не переставая есть. — Может, и получится. А о какой игре вы говорите?
— Сдается мне, что сейчас вы нацелились на Сербию.
— Тоже мне цель, ее и на карте-то не найдешь. Все это ваши славянские амбиции, князь. Или тоска по СССР — не знаю.
— СССР здесь ни при чем, и уж тем более — славянство. Единственный серб, с которым я в своей жизни был связан, — это святой Савва.
Билл, улыбаясь, наклонил голову.
— А что до СССР, не будьте, дорогой Билл, так категоричны. Несмотря на все свои трудности, мы там действительно сохранили нечто такое, чего нет у вас. — Он осекся. — Говорю «мы», хотя прожил всю жизнь здесь. Только ведь еще глупее было бы говорить «они»… Так вот, мы были ограничены во многих вещах: в передвижении, в выборе чтения, в возможности высказываться. Но у нас…
Князь щелкнул пальцами, словно добывая нужное слово из воздуха.
— Пожалуй, я позволю себе еще одно медицинское сравнение.
— Сделайте милость. — Билл опять обернулся в мою сторону. — Приятно, когда с тобой говорят образно и доходчиво.
— Так вот, — продолжил, князь, не обратив внимания на реплику, — у того, кто плохо видит, обостряется слух, лишенный ног имеет крепкие руки — и так далее, верно? Это закон компенсации. Закон компенсации, Билл. У нас было меньше развлечений, но мы больше читали. И даже чтение наше было особенным. — Князь отодвинулся, позволяя официанту положить себе салат. — Мы и в наших романах умели читать между строк, и в наших пьесах мы всегда слышали больше того, что позволялось сказать. Если хотите, мы были гораздо более внимательными читателями, чем здешняя публика. У нас были и другие отношения между людьми. Здесь, на Западе, все отношения строятся вокруг денег: это и хорошо, и плохо. Деньги дают независимость, но эта независимость быстро переходит в отчуждение.
Левая рука князя стремительно взметнулась вверх и стала медленно приближаться к его лысой макушке. В момент соприкосновения с макушкой ладонь не обладала и сотой долей своей первоначальной скорости. Голова князя напоминала яйцеобразную планету, неведомую, необитаемую, дождавшуюся чьей-то мягкой посадки. На месте касания рука замерла. Я посмотрел на Билла: в его взгляде не было удивления. Возможно, он просто привык к этому жесту.
— Вот вы говорите — отчуждение, — сказал Билл. — Но зачем мне, позвольте, ваше единство, которое происходит из вашего же неблагополучия? Я знаю, например, что в России просьбы о разных бытовых услугах — обычное дело. Здесь это исключено. Вы можете попросить кого-то помочь вам при переезде с квартиры на квартиру в Мюнхене? Нет, не можете. Потому что здесь не принято просить об услугах, которые можно получить за деньги. То есть вы можете, конечно, попросить о чем-то подобном, но это будет почти так же шокирующе, как прямая просьба о деньгах. Называйте это отчуждением или как вам угодно, но я это только приветствую.
Словно иллюстрируя энергичность своего приветствия, Билл усиленно заработал вилкой и ножом. Князь, наоборот, откинулся на спинку стула и задумчиво смотрел на врача. Мне показалось даже, что прозвучавшие возражения умиротворили князя и теперь позволяли ему держаться относительно спокойно. Странная манера общения этих двух людей наводила на мысль, что князю, по сформулированной им же самим теории, американец требовался для создания равновесия. Это был причудливый симбиоз, одинаково необходимый обоим.
— Не сводите советский опыт к переезду с квартиры на квартиру. Было общее сознание своей беззащитности, и оно рождало большую открытость друг другу. Открытость, Билл! Это было как с детьми во время грозы, хоть при нормальной погоде, возможно, пройдет. А что-то, даст Бог, и останется — что-то наше, особое. Вот посмотрите на русскую женщину. Она готова раствориться в своем мужчине. Она способна стать кошкой в его руках. Если это, конечно, настоящие руки.
— Безусловно, — подтвердила Настя и погладила меня по руке.
Князь растерянно улыбнулся и замолчал. По-моему, Настин жест его озадачил. И когда уже стало казаться, что мысль потеряна князем безвозвратно, он вернулся к ней с прежним напором.
— Несмотря на внешнюю обобществленность жизни в Советском Союзе, русский по сути своей — существо очень персональное. Он сам по себе, он самодостаточен. Посмотрите, как мало интересуются здесь друг другом люди русской диаспоры, сравните их с другими эмигрантами. Я думаю, что и к коммунистической, если угодно — коммунальной катастрофе нас привел как раз избыток персонализма. Качество, выраженное слишком ярко, на какое-то время рискует обратиться в свою противоположность. Но оно возвращается, Билл, — со всеми своими плюсами и минусами. Так что не расстраивайтесь: не исключено, что и мы приблизимся к вашим стандартам.
— А я и не расстраиваюсь. Нашим стандартам по большому счету безразлично, приблизитесь вы к ним или нет. Меня удивляет другое. В вашем изложении почему-то получается так, что ваша замечательная духовность возникает исключительно из неприятностей, она постоянно требует какого-то внешнего давления, проистекает из вас, как сок из механического пресса. Что же это за духовность такая, что не может проявляться в естественных обстоятельствах?
— А вам не приходило в голову, что, собственно, и расцвет христианства приходился на время гонений? Так что мы имеем дело вовсе не с русской особенностью. Но я-то хотел сказать совсем о другом. То, что вам кажется советским кошмаром, несло с собой нечто такое, что этот кошмар компенсировало. История не одномерна. Вы спорите со мной, будучи уверенным в том, что в истории есть правильные и неправильные пути, а я вам говорю: нет, это не так. У истории вообще нет ни путей, ни целей: она никуда не стремится. История — это всего лишь наша среда обитания, что-то вроде воды для рыб, место, где личность себя осуществляет. — Князь побарабанил пальцами по скатерти. — Бывает, конечно, что вода уходит, и остается лишь ловить ртом воздух, но это ведь редкость.
Кстати, о рыбах. Из всех находившихся за княжеским столом самыми тихими гостями были я и Валентина: до сих пор мы не произнесли ни одного слова. Валентина сидела в блестящей на локтях кофте, набросив на плечи пуховый платок. От нее пахло утюгом, дешевой парфюмерией и чем-то еще, столь же трогательным, сколь и старомодным. Ее лицо выражало спокойную торжественность. Наброшенный платок локализовал Валентину в пространстве, очерчивал границы ее полного и несколько бесформенного тела (я вообще заметил, что полные женщины обнаруживают склонность к платкам), сообщая ей при этом какую-то особую неподвижность, почти монументальность. В этот вечер Валентина вставала лишь однажды. Из медного, наподобие ковша, сосуда она подлила в лампаду масла. В русско-американских прениях Валентина поддерживала, естественно, князя и выражала свое молчаливое одобрение всякий раз, как он начинал говорить. Она смотрела на него не отрываясь и порой кивала не в такт, из чего следовало, что одобрение немецких речей князя основывалось исключительно на ее доверии к нему.
С этого дня мы были частыми гостями у князя. Наблюдая за жизнью этого дома, я внутренне удивлялся, что, вопреки уговорам князя остаться, Настя решила переехать в общежитие. Мы приходили по вечерам, и всякий раз дверь нам открывала Валентина. Она спрашивала по-русски, не голодны ли мы, и, если до того мы не успевали поужинать, кормила нас на кухне. Затем мы рассаживались в гостиной точно в том же составе, что и в первый раз — только не за столом, а в креслах вокруг камина. На стеклянном столике стояли замечательные напитки, которые князь настоятельно предлагал пробовать. Сам он почти не пил. Он наливал себе немного коньяку и затем в продолжение вечера рассматривал бокал на свет, лишь изредка касаясь его губами. В другой руке он держал каминные щипцы, которыми шевелил горящие поленья.
Поленья приносил обычно Билл, но класть их в огонь было привилегией князя. Время от времени князь вставал с кресла и, взяв два-три новых бруска, укладывал их на манер сруба поверх уже горевших. Несколько раз за поленьями посылали меня. Я брал поленья во дворе под навесом и, прижимая к груди, чувствовал сквозь рубашку их холод. Я не торопился возвращаться в дом. Я стоял, облокотясь о поленницу, и вдыхал влажный западный ветер, смешанный с запахом древесины. В эти дни конца февраля — начала марта я впервые в жизни так остро ощутил приход весны. Днем он был еще незаметен, но ночью, во мраке двора, чувствовался в состоянии воздуха, в мягкости прошлогодней травы под ногами, в размытых контурах княжеского дома.
Только что принесенные поленья следовало класть поближе к огню, чтобы, лежа там, они хоть немного подсохли. Впрочем, даже сырые поленья горели неплохо, хотя и издавали при этом жуткий треск. Сидя у камина, мы почти не смотрели друг на друга: все взгляды притягивал к себе огонь. Про себя уже тогда я называл эти вечера незабываемыми, будучи уверен, что они никогда не уйдут из моей памяти. Сейчас, когда со времени этих вечеров не прошло и года, слово «никогда» звучит не слишком серьезно. И все-таки, думаю, что, употребляя его, я прав. Мне кажется, что ностальгические чувства напрасно связывают исключительно с прошедшим. Сидя тогда у князя, я испытывал жгучую ностальгию по настоящему, видя себя словно бы из далекого будущего, в пожелтевшем глянце фотографии. Это было необъяснимой ностальгией впрок, исключительным свойством юности, которая в будущем помещает все — даже прошлое, потому что в прошлом не имеет ничего такого, от чего сжималось бы сердце.
Несмотря на постоянные споры князя с Биллом (Настя обозначала его емким русским словом «злыдень»), и я, и Настя испытывали в этом доме чувство спокойствия и уюта. Собственно говоря, Билл не был таким уж злыднем, каким мог бы (а может быть, и хотел) показаться. Его забота о князе была по-своему трогательной, хотя и не лишенной военных черт. Чувствуя себя главнокомандующим от медицины, все, что казалось ему в этой сфере необходимым, Билл рекомендовал довольно настойчиво. Свои предписания он оглашал по-военному коротко и не предполагал дальнейших обсуждений. Я видел, что Настю это подчас раздражало, а впоследствии стал догадываться, что как раз американец и мог стать причиной ее переезда в общежитие. Иногда Настино неудовольствие выходило наружу. Так, в ответ на распоряжение Билла «поить князя чаем» Настя довольно сердито спросила, следует ли это делать через зонд.
И все-таки эти шероховатости не могли испортить общей доброжелательной атмосферы наших встреч. В целом и Билл, и Настя проявляли взаимную сдержанность, что не составляло для них особого труда, так как после переезда Насти виделись они не каждый день. С Биллом Настю примиряло и то, что в ее защите князь очевидным образом не нуждался. Когда ему что-либо не нравилось, он и сам умел выражать свое неудовольствие вполне энергично. Как мне кажется, военно-медицинские указания американца не вызывали у него протеста. Более того, как проявление искренней, хотя и настойчивой заботы они принимались князем благосклонно.
Все мы, невзирая на наши различия, чувствовали себя единым племенем, обитателями маленького, но хорошо обустроенного острова. Что до споров американца с князем, я думаю, что Билл как человек военный хорошо чувствовал и субординацию, и допустимые границы возражений. Резкость его суждений распространялась только на проблематику общего свойства и никогда не касалась личного. Не уверен также, что от природы Билл был таким уж заядлым спорщиком или что взгляды его оказались настолько несовместимы с княжескими. Скорее всего, попав на службу к князю, он не без оснований воспринял спор как одну из своих обязанностей и исполнял ее вполне добросовестно.
В одну из наших встреч обсуждалась тема империи. Мне трудно сейчас сказать, с чего началось само обсуждение, помню лишь, что по-настоящему удивился, когда князь заявил, что считает империю очень разумным видом государственного устройства. Американец кивнул ему как человек, давно привыкший не удивляться, и спросил, какие же преимущества империи он мог бы назвать.
— Ну, во-первых, — сказал князь, кладя в камин два полена, — империя дает ощущение масштаба. Она по сути своей непровинциальна. Во-вторых, это пока единственный более или менее оправдавший себя опыт сосуществования народов.
— Неплохо. Тогда почему же, спрашивается, развалился Советский Союз?
— Всякой империи отпущено свое время. Когда она изжила себя, она падает, как перезревший плод. Но согласитесь, что точно то же происходит и с неимпериями. — Князь легонько ударил щипцами по верхнему полену, и нижнее, прогоревшее, рассыпалось, подняв в камине огненную вьюгу. — Да если угодно, все государства, даже самые маленькие — империи, только не все отдают себе в этом отчет. Почти во всех государствах есть национальные меньшинства. Это история. И если живущие в государстве народы знают, что как жили они столетия вместе, так и должны будут вместе жить, — тогда и получается их нормальная совместная жизнь. Получается то, что Солженицын назвал «дремотным неразличением наций». «Дремотным» — очень удачное определение, — сказал князь, глядя на спящую у огня Валентину. — Но стоит прийти представителям прогресса и предложить этим нациям освобождаться — начинается бойня. Эти господа приходят со своими абстрактными представлениями о том, как надо жить, и не видят того, что помимо их представлений существует история — история, Билл! — которая так перемешала эти народы между собой, связала их в такой узел, что развязать его нельзя. Этот узел можно только разрубить! Здесь один инструмент — топор, вот они с ним и приходят!
Князь поставил свой бокал на каминную полку так энергично, что от него отвалилась ножка. Валентина проснулась и с удивлением рассматривала князя, державшего в руке странный колокольчикообразный предмет. Князь что-то сказал ей по-русски, после чего она, охая, отправилась на кухню. Вернувшись, Валентина осторожно взяла у него обезножевшую рюмку и перелила ее содержимое в целую.
— Но я не очень верю в наивных служителей прогресса, — неожиданно спокойно сказал князь. — Устроить в чужом государстве гражданскую войну, а потом прийти на выручку одной из сторон — это довольно-таки старый трюк. В эти игры играли еще древние римляне. Вот вам, кстати говоря, и ключ к событиям в Югославии.
— Допустим, что это так. Но ответьте мне, князь, на один вопрос, непосредственно связанный с Югославией. Обижать национальное меньшинство, это как — хорошо?
— Отвечаю: плохо. Проблема лишь в том, что такое меньшинство и кто его обижает. Когда в Советском Союзе не давали свободу Латвии, это было плохо, верно? Теперь, когда в Латвии притесняют русских, — это ничего. Когда сербы притесняют албанцев — плохо, когда албанцы издеваются над сербами в Косово — это нормально. Но ведь живя в названных мной провинциях, и русские, и сербы сами становятся меньшинством! Почему же ни одна собака не тявкнула в их защиту?
Американец вдохнул было, чтобы ответить, но князь, судя по всему, уже знал ответ.
— А потому, — продолжал он без остановки, — что схема, которой руководствуются прогрессивные господа, чрезвычайно примитивна. Их карта состоит из черного и белого, притесняющих и притесняемых, которые сходятся в чистом поле и вступают в свои неравноправные отношения. Этим господам не приходит в голову, что есть обширные районы, в которых официальное большинство страны является меньшинством и подвергается преследованиям. Например, то же Косово. В свою очередь, среди этого меньшинства есть еще меньшие меньшинства, у которых тоже могут возникнуть проблемы. Живя сотни лет вместе, глупые нации так перемешались, что совершенно не помещаются в прогрессивные схемы. Мудрее всех, на мой взгляд, поступили ваши, Билл, соотечественники: они попросту ухлопали всех индейцев, чтобы те не портили им общей картины. Истребив единственное коренное население, разноплеменные гости образцово освоили освободившуюся территорию. Но Европа, Билл, Европа — это другое дело. В ней все нации коренные, они но приезжали из-за океана, и с этим надо считаться. А потому этнический принцип образования государств, который так навязчиво предлагается Западом, — он не работает. Если во имя этой идеи из Хорватии потребовалось изгнать двести тысяч сербов, если независимость Латвии утверждается посредством оплевывания живущих там русских, то по мне уж лучше империя, где многонациональный принцип является основой.
Князь покраснел и выглядел очень сердитым. Встав, он прошелся за нашими креслами. Все его собеседники сосредоточенно смотрели в камин. Наконец, князь прошел между мной и Настей и бросил в огонь несколько поленьев, разрушив безупречную конструкцию из пепла и головешек.
— Мы с вами беседуем на том условии, что вы остаетесь спокойным, — произнес Билл ровным голосом. — Разумеется, спор — это выход энергии, и в медицинском отношении он может быть даже полезен — но только до определенных пределов. Имейте это в виду, князь. Если вы так нервничаете по поводу имперского вопроса, мы просто снимем его с повестки дня. В конце концов, от нас никто не требует его сегодня решить.
— Не разговаривайте со мной, как с больным, — уже спокойнее произнес князь. — Вам просто нечего ответить.
Пухлые губы Билла были растянуты в полуулыбке. Ну конечно же, американцу было что ответить, и он — не ответил. Тогда я впервые понял, каким красноречивым может быть молчание. Всем своим видом Билл показывал, что продолжение беседы нецелесообразно, что он жертвует своим последним словом и в медицинских целях оставляет его за князем.
Так происходило почти всякий раз. Билл (который все-таки был очень неплохим малым) в такие минуты выглядел особенно импозантно. Он напоминал футболиста, который выбивает мяч за пределы поля, давая врачам возможность унести травмированного соперника. Валентина была уже наготове и, полуобняв князя, медленно вела его в спальню. Разумеется, князь был вполне способен и к самостоятельному передвижению, но было очевидно, что дорога к постели составляла для него главное удовольствие вечера. Ему было чрезвычайно приятно, что такой долгий и бескомпромиссный спор оканчивался всеобщим умиротворением и заботой.
В тот вечер мы еще немного задержались и помогли Валентине убрать со стола. Валентина попросила меня также принести дров для просушки у камина. Настя вышла со мной, чтобы на обратном пути подержать мне двери. Она шла впереди меня, и, оказавшись на пороге дома, с особой, какой-то мальчишеской грацией перепрыгнула несколько ведущих в сад ступенек. У поленницы резко обернулась. В темноте мне показалось, что она улыбается. Чему она улыбалась? Ведь не нашим же беседам с князем. Мне все чаще казалось, что каждая ее улыбка, каждое поднятие бровей намекали на наши безнадежно платонические отношения. В Настиной вечерней усталости мне виделась грусть по моей неспособности удовлетворить ее желание. А уж если ей случалось, засыпая, зевнуть, я догадывался, что это откровенная оценка моих постельных возможностей. Моя мнительность становилась маниакальной.
Я спрашиваю себя сейчас: почему я не обратился к врачу? Разве не мог он мне помочь? Разве не лечится импотенция в подавляющем большинстве случаев? Несмотря на возможность ответить утвердительно, эти вопросы не так уж просты. Даже если бы врачебное вмешательство превратило меня в полового гиганта, я до конца дней чувствовал бы твою ущербность. Это было бы медицинским признанием моей неспособности исполнять мужские функции без посторонней помощи. Зная себя, могу представить, что при каждой эрекции я бы ощущал деревянное присутствие протеза. Но была еще одна причина — самая, может быть, важная, в которой я бы ни за что самому себе не признался. Сейчас, когда я способен рассуждать спокойнее, мне кажется, что в сравнении с полной близостью наше воздержание было гораздо более пронзительной формой любви. Это оно доводило меня до исступления. В пору нашего воздержания я научился по-настоящему чувствовать прикосновения, испытывать дрожь от одного лишь ощущения ее губ у своего виска. Прижавшись щекой к ее щеке, я испытывал то, в сравнении с чем оргазм является чем-то менее значительным.
Прижавшись щекой к щеке. Едва касаясь. Так мы стояли с ней, выйдя за дровами для камина, и я чувствовал, как одна за другой из моих глаз катились слезы. Настя нежно целовала меня в мокрые глаза и говорила, что счастлива. Сев на сложенные дрова, она усадила меня на свои колени и обняла. Догадываясь, что на дровах ей сидеть неудобно, и может быть, и больно, я не делал попыток встать с ее колен. В этом неестественном сидении каждый из нас находил свое. Она — полноту своего сочувствия ко мне, я же — ее готовность пострадать для меня, хотя бы немного. Я чувствовал, как у самого моего лица трепещет на ветру шелк ее рубашки. Я провел рукой там, где рубашка была заправлена в джинсы, скользнул ниже и ощутил тепло ее кожи. Я тоже был счастлив.
8
— Сегодня ко мне приезжает моя родня из Берлина, — как-то за завтраком сказала Трайтингер.
— У вас есть родня? — искренне удивилась Настя.
Трайтингер посмотрела на Настю почти обиженно.
— Неужели я выгляжу так безнадежно? У меня есть дочь, внуки. Более того, у меня когда-то был даже муж, но умер. Умер, — вздохнула Трайтингер без особой грусти. — К сожалению, мужчины очень непрочны, я всегда им об этом напоминаю.
Трайтингер добавила себе в кофе молока и, не решаясь погрузить в него ложку, любовалась диффузией двух стихий.
— Простите, что я спросила, — несколько смущенно проговорила Настя, — просто вы никогда о них не упоминали. Они к вам часто приезжают?
— В вашем вопросе есть какое-то осуждение, — улыбнулась Трайтингер, на что Настя развела руками. — Нет-нет, я вас, русских, знаю как облупленных, при всей вашей взбалмошности вы — большие резонеры. Для меня не загадка, что вы сейчас думаете: сплавили-де старуху в дом престарелых, да еще и не навещают. Навещают. Пусть редко — из Берлина ведь не близкий свет — но навещают. А что сплавили — так вы не правы. Я этого сама захотела.
— А они? — не желала угомониться Настя.
— Врать не буду: не возражали. Но ведь и причины не было возражать. Я знаю, что в России в дом престарелых идут только в крайнем случае, просто чтобы не умереть. Но в Германии эти дома совершенно другие, да вы сами это знаете лучше меня.
— Вот-вот, — одобрительно вставила Вагнер, незаметно для всех подойдя к столу. — Есть разница.
— Я имела в виду другое, — сказала Настя. — Просто живет семья много лет, по вечерам беседуют, летом ездят на море, рожают детей, внуков, и вдруг кто-то один из этой семьи уходит. Не умирает, а уходит, понимаете? Точнее — уходит умирать… Простите. Я не должна была так говорить.
— Не за что прощать — пожала плечами Трайтингер. — Вы выразились абсолютно точно. Я могу о себе сказать совершенно спокойно: я пришла сюда умирать.
— Ну, это уж, извините меня, чересчур! — вспыхнула Вагнер.
— А почему вы хотите, чтобы умирали непременно в семье? — не обращая внимания на Вагнер, спросила Трайтингер. — Вы знаете, как это тяжко для всех — в первую очередь, для самого умирающего! Да дело здесь даже не в смерти. Со стариками тяжело жить. Старики многословны, они некрасивы, храпят, чавкают. Пукают, наконец…
— Фрау Трайтингер, держите себя в руках! — почти крикнула Вагнер.
— Не могу, милочка. Хотела бы, да не могу. У старой попки нет пробки. Вот вчера очень протяжно пукнула в ванной — что называется, от души! И что вы думаете: тут же постучал господин Шульц и попросил не пользоваться феном. Предупредил, что в сыром помещении это опасно.
— Предупредил! — захохотал Шульц. — Ловко же вы меня провели!
— И зачем же мне, спрашивается, развлекать моих домашних, когда я могу все это преспокойно проделывать здесь? Ах, девочка, нет ничего бессмысленнее абстрактного гуманизма. Мне здесь гораздо лучше, чем дома.
Жизнь наша в Доме протекала без особых перемен. Единственным событием, случавшимся там время от времени, была смерть его престарелых обитателей. Это были не смерти, а именно смерть как постоянный признак этого заведения, как единый и непрерывный, ему свойственный процесс. Потому, строго говоря, даже смерть не являлась там событием, и время, лишенное для обитателей Дома всяких примет, незаметно переходило в вечность.
Почти каждый день мы с Настей навещали Сару. Даже в те дни, когда нас к ней не посылали, по дороге домой мы старались заглянуть к ней хоть на несколько минут. Саре становилось все хуже. Есть она уже не могла и пила только куриный бульон. Поскольку она уже почти не вставала, наше общение с ней происходило преимущественно в спальне. Предупредив по телефону, что зайдем, мы открывали входную дверь предоставленным ею ключом. В прихожей нас встречал только Самурай, которого я тут же вел гулять, в то время как Настя начинала заниматься Сарой. Кроме нас, в последнее время Сару посещала медсестра, присылавшаяся для каких-то несложных и, по-видимому, бесполезных процедур, но в основном — для обезболивающих уколов.
Болезнь изменила Сару до неузнаваемости. Она страшно исхудала. Если то, что произошло с ее телом, можно было бы обозначить как невероятную худобу, то для перемен в ее лице этого слова уже не хватало. Эти перемены не сводились к числу потерянных Сарой килограммов, они были качественными. Глядя на новое Сарино лицо, я с ужасом думал, что вернуть прежние черты уже просто невозможно. Вид ее лица почему-то и был для меня главным признаком ее неизлечимости. Оно потеряло все свои прежние черты и выражения и до того вытянулось, что длина казалась единственным оставшимся для него измерением. Ее нос заострился и увеличился, из запавших зениц почти выкатывались сухие глаза. Пух под носом, прежде почти незаметный, мало-помалу превратился в усы, шевелившиеся при коротких Сариных репликах с каким-то жутковатым щегольством. Это лицо можно было бы назвать маской, если бы выражения страшных масок не имели оттенка гордости своим уродством. Трагизм нынешнего Сариного лица заключался в смертельном нежелании становиться маской. Об этом кричала каждая морщина, но главным образом — глаза, все еще сохранявшие нечто здравое в безумии черт ее лица.
Порой наше общение с Сарой ограничивалось лишь приветствием и прощанием. Все остальное время она лежала, отвернувшись к стене и никак на нас не реагируя. Случались, напротив, дни, когда она общалась с нами очень охотно, почти жадно. В такие дни она держала за руку Настю, сидевшую у ее изголовья, и лихорадочно рассказывала о появившихся у нее надеждах на выздоровление. Поводом к этому могли быть прочитанные ею статьи или посещения гомеопата. Такие статьи она цитировала близко к тексту, так же, впрочем, как цитировала и гомеопата — в первом лице, сохраняя интонацию возмущения ее неверием в собственное выздоровление.
— Если я выздоровлю, — сказала Сара в один из таких дней, — я, наверное, все равно умру от счастья. Я чувствую, что мне становится легче. Вначале я не верила себе, думала, что это самовнушение, а теперь — почти уверена.
Она села на кровати, и Настя подложила ей под спину подушку, показавшуюся вдруг чрезвычайно большой.
— Я даже не смогу придумать, чем мне потом заняться — настолько хорош любой род занятий, вы меня понимаете? Даже просто ходить по Английскому саду. Просто касаться деревьев, ощущать их шершавую теплую кору. Там у главной аллеи есть один бук, я не знаю, сколько ему сотен лет. Девочкой я гладила его, потому что жалела за старость. Мне казалось тогда, что он мне немного завидует. На самом деле это, конечно, было не так. Он прекрасно знал, что переживет всех, кто его жалеет, да и тех, кто не жалеет, — тоже. — Сара сделала попытку улыбнуться. — Хорошо еще дома читать, а? Лежа с булкой, как в детстве. Представляете, Настя, я ведь так и не читала «Анну Каренину». Слышала много, смотрела фильм, а читать — не читала. Обидно было бы так ее и не прочитать, правда?
— Правда, — сказала Настя, сжимая Сарину руку. — Я думаю, вы прочтете и «Анну Каренину», и многое другое.
— Что еще можно делать? — возбужденно продолжала Сара. — Чем занимаются русские на переломе жизни, а, Настя? Когда они чувствуют, что начинается нечто новое, совершенно непохожее на все, что было раньше, — что они делают?
— Они едут в Париж, — не задумываясь ответила Настя.
— Вот это здорово, мне бы такое просто не пришло в голову! Я никогда не была в Париже, а это будет покрепче «Анны Карениной», как вы думаете? Это высший класс, честное слово. Мы едем в Париж!
Сара заплакала и прижалась к Настиной руке своим страшным лицом.
— Спасибо вам обоим. Вы — единственные, кто мне так сердечно помогает и с кем мне легко. То есть не совсем легко, я вас немного стесняюсь, вы такие молодые, такие прекрасные, а я, — Сара показала на себя, — сами видите… Нет, все-таки легко. На границе жизни и смерти человек уже по-настоящему не стесняется, так, может быть, вид делает. А Париж-это замечательная идея!
Несмотря на то что подобное настроение было у Сары довольно редким, мысль о Париже прочно засела у нее в памяти и время от времени всплывала в наших разговорах. По просьбе Сары мы принесли ей открытки с видами Парижа, несколько цветных альбомов и даже подробнейшую мишленовскую карту. Париж стал своего рода барометром Сариных настроений. Если Сара чувствовала себя более или менее благополучно, она подробно пересказывала нам все, что успела вычитать о французской архитектуре. Рассказы о грязи парижского метро или об автомобильных пробках на Елисейских Полях обычно предшествовали упоминанию о ночных болях. Тема Парижа завершилась в середине марта, когда Саре стало совсем плохо.
— Боюсь, что Париж пока придется отложить, — сказала она, возвращая принесенные нами альбомы.
В ответ на мое бормотанье, что в данный момент это, наверное, разумно, она насмешливо на меня посмотрела и закончила свою мысль:
— Предположительно до следующей жизни, более близкого случая не предвидится. Судя по всему, путеводители мне тогда не понадобятся, так что я их с благодарностью возвращаю. Очень рассчитываю стать птицей. Аистом меня, конечно, никто не сделает, ласточкой, думаю, тоже, но на воробья могу и потянуть. Для Парижа это самая подходящая птица, туда и полечу.
Настя молча смотрела в окно. Мне казалось, что следует что-то сказать, и я мучительно подыскивал нужные слова. Мои попытки были столь очевидны, что Сара мягко остановила меня:
— Не нужно. Пожалуйста, не нужно ничего говорить. Мы ведь хорошо понимаем друг друга, и для меня это важно. Те немногие знакомые, которые меня посещают, они просто невыносимы. Стоят надо мной, не знают, что сказать, и никому из нас это не нужно — ни им, ни мне. Для здоровых умирающий — как подстреленная птица. Она бьет крыльями, и это только отпугивает ее товарищей. А в здешних этикетных отношениях она почти неприлична, правда, Кристиан?
Я пожал плечами.
— Но знаете, я перестала бояться смерти. Это произошло несколько дней назад, когда я окончательно поняла, куда лежит курс. В каком-то смысле это и к лучшему. Я устала от своих болей и от того, что за мной нужно ухаживать. Мне кажется сейчас, что мое стремление жить объяснялось чистой жадностью. Мне хотелось получить еще что-то дополнительно, хотя, если вдуматься, это абсолютно не нужно. Что могли бы добавить Париж или «Анна Каренина» к тому, что я пережила на своем веку? Чего мне действительно было бы жаль — это моих воспоминаний. Я по натуре барахольщица, — Сара показала на окружающие ее предметы, — ничего не выбрасываю. У меня масса всяких вещей, которые я очень ценю, но которые кроме меня никому не нужны. В том числе и мои воспоминания. Они исчезнут вместе со мной. Утешает только то, что, когда меня не станет, о них некому будет жалеть. Обидно, — добавила Сара, помолчав, — что я не успела попрощаться с Английским садом, а теперь туда уже не добраться.
— Давайте попробуем, — тихо сказала Настя. — Это ведь не так далеко, как Париж.
В один из ближайших дней нам с Настей удалось заказать машину с инвалидным креслом. Сделав Саре обезболивающий укол, Настя надела на нее шубу, усадила в кресло и сверху закутала в одеяло. Голову ее Настя повязала шерстяным платком. В профиль был виден только острый кончик Сариного носа, и это — словно она уже готовилась к своему инобытию — придавало ей вид птицы. Выглядывая из платка, Сара с удивлением смотрела, как огромная, словно с чужого плеча, шуба поглотила ее почти уже нематериальное тело. Внизу у лифта нас встретил водитель. Он подкатил инвалидное кресло к подъемнику, нажал какую-то кнопку, и металлическая площадка, на которой стояло кресло, начала медленно подниматься. Через минуту машина плавно тронулась в направлении Английского сада.
Мы подъехали к парку со стороны Швабинга и договорились с водителем, что через два часа он будет ждать нас у другого выхода, неподалеку от пивной «Аумайстер» (посещавшейся, если не ошибаюсь, Томасом Манном). Английский сад представляет собой овал, вытянутый вдоль речки Изар. Мы вошли в этот овал примерно посередине и двинулись с юга на север параллельно течению Изара, находившегося метрах в пятистах от нас. Так началась эта грустная прогулка, которая, как я понимал уже тогда, мне будет часто вспоминаться. Я катил инвалидное кресло, а Настя шла сбоку — то вровень с Сарой, то, чуть поотстав, рядом со мной.
Первое время Сара молчала, привыкая, очевидно, к свежему весеннему воздуху. Было прохладно и ветрено. Я смотрел на затянутое тучами небо и испытывал необычайную жалость к Саре, которой в эту прощальную для нее прогулку не повезло с погодой. Впрочем, я тут же подумал, что вполне могу ошибаться: я ведь не знал, какая погода наиболее соответствовала ее воспоминаниям об Английском саде.
Свернув с широкой грунтовой аллеи, мы оказались у озера и пошли у самой воды по асфальтированной дорожке, повторявшей все изгибы берега. Сара попросила остановиться. К нам подплыл черный лебедь и вопросительно вытянул шею.
— У меня, дорогой, ничего съестного нет.
Сара слегка двинула рукавами шубы, как бы разводя руками. Привлеченный этим жестом, подплыл еще один лебедь, на этот раз белый.
— Пришла попрощаться, а ничего для вас взять не додумалась. Это, конечно, свинство с моей стороны. — Она посмотрела на нас снизу вверх. — И ведь не могу сказать, что не знала про эту компанию: я кормила их почти семь десятков лет. С перерывом на отъезд, конечно. Вот здесь, — Сара показала на вытекавший из озера ручеек, — папа держал меня за руку, чтобы я не свалилась в воду, а я изо всех сил бросала лебедям кусочки булки. Они ловили их на лету.
Лебеди уже не вытягивали шеи, но все еще прислушивались к тому, что говорила Сара. Как-то незаметно отдаляясь от берега, время от времени они чистили перья, хотя и делали это без обычной птичьей деловитости, почти безразлично. Они были похожи на два больших пера, относимых ветром по черной зыби. Их спокойствие не нарушалось даже криками из ресторана, нависавшего над водой у противоположного берега. Иногда лебеди бросали на нас короткие взгляды, как бы давая понять, что готовы вернуться по первому требованию.
— Строго говоря, мне и незачем выздоравливать, — сказала Сара, когда мы двинулись дальше. — Точнее — не для кого. Выздоравливать хорошо в молодости, пока ты еще окружен родными и друзьями, пока что-то еще маячит впереди. Сейчас меня даже удивляет моя первоначальная затея непременно выздороветь. Для кого, спрашивается, выздоравливать одиноким старикам? Для себя? Для того, чтобы убедиться на своем опыте, что мозги в старости разжижаются?
— Если так рассуждать, то жизнь вообще бессмысленна, — сказал я.
От порыва ветра на глаза мне навернулись слезы, но, боясь отпустить резиновые ручки кресла, я никак не мог их смахнуть.
— Да она, пожалуй, и бессмысленна, — подтвердила Сара. — А какой вы видите смысл в том, чтобы проделывать путь от детского слабоумия к старческому? Путь, полный страданий. Добро бы еще, если бы люди достигали в старости расцвета и уходили бы, что называется, на верхней ноте «фа». Это было бы горько, но, может быть, не так обидно. В этом была бы своя логика, какое-то завершение. Но посмотрите, во что превращаются люди в старости. Раскрыв глаза, посмотрите на тех, кого вам приходится обслуживать. И это жалкое состояние — результат? Цель? Смысл?
— Смысл жизни, я думаю, в ее целом, — возразила после паузы Настя. — Если мы связываем его с каким-то определенным возрастом, значит, тем самым мы связываем его со временем, а смысл жизни — вневременной. Я не могу объяснить, что это значит, но чувствую, что это так… Только мне кажется, — Настя подняла руку, упреждая готовую возразить Сару, — вы пытаетесь найти оправдание для своей смерти, в которую вы уже поверили. Нужно искать обоснование для жизни и бороться за нее.
Сразу за озером на нашем пути возник крутой дугообразный мостик. Не без усилия я выкатил кресло на его верхнюю точку, наблюдая, как Сарина голова бессильно откинулась к кожаной спинке. По совету Насти, съезжали мы, развернувшись спиной вперед — так‚ чтобы Сара вновь могла иметь упор. За мостиком мы пошли по широкой платановой аллее.