В то время как в аптеке моя компетентность уже не вызывала сомнений, в сознании моем существовал еще целый ряд мучительных вопросов. Нужно ли Настю раздевать или она разденется сама? Принимает ли она контрацептивы или требуется презерватив? Если требуется, то когда его надевать и что при этом говорить? Всякий раз, как она ко мне заходила, мне казалось, что я уже решился. Я вдыхал воздух, чтобы произнести заветную фразу, но спустя некоторое время выдыхал его, так ничего и не сказав. Кстати, о выдохе: во время Настиных посещений я всегда находил минутку, чтобы забежать в ванную и незаметно почистить зубы. Предвидя, что наше сближение может произойти в любой момент, я очень заботился о свежести своего дыхания.
В один из дней я все-таки произнес свою фразу — и не самым худшим образом. Она прозвучала немного сдавленно, но прозвучала, и голос мне не изменил. У меня не хватило сил поднять глаза на Настю, и я стоял, рассматривая абажур настольной лампы. Вафельное тиснение абажура так отпечаталось в моих глазах, что, даже отведя от него взгляд, во всех прочих предметах я продолжал различать ту же клетчатую структуру. Чувствуя, что пауза затягивается, я нашел в себе мужество посмотреть на Настю. Ее глаза искрились какой-то неожиданной для меня веселостью, почти смехом.
— Я не знаю, что мне отвечать. Такие слова говорят по крайней мере после поцелуя.
— Я еще никогда не целовался, — выговорил я, сдаваясь на милость победителя.
— Ну, это не так сложно, — тихо сказала Настя. — И у всех народов, я думаю, делается одинаково.
Я сделал два деревянных шага по направлению к Насте и обхватил ее шею обеими руками. Вообще-то в кино это был очень изящный жест. Руки киногероя непринужденно опускались на шею любимой. В моих движениях не было, я думаю, ни изящества, ни непринужденности. И все-таки я почувствовал прикосновение ее губ. Ощущение их прохлады и влажности наполнило меня настолько, что силы мои почти меня оставили. Мне хотелось стоять не шевелясь и познавать глубину этого прикосновения. Но Настины губы меня ласкали, и я неуклюже пытался на эти ласки отвечать, Стремясь раскрытыми губами захватить и притянуть к себе Настины губы (так представлялось мне выражение «слиться в едином поцелуе»), я почувствовал, как передними зубами коснулся ее зубов. «Ты настоящий крокодил», — прошептала мне прямо в рот Настя. Ее пальцы погрузились в мои волосы и едва ощутимо, самыми кончиками, пускали токи, окончательно меня парализовавшие. «А когда ты скажешь, что меня любишь?» — «Я тебя люблю». Конечно, с этого следовало начать. Я не подумал. Мне казалось, что это так очевидно. Нет, обо всем следует говорить, тем более об очевидном. Настя положила ладони на мои щеки, коснувшись пальцами ресниц. «Я тебя — тоже». Она потерлась носом о мой нос.
— Я не должна была бы сегодня оставаться.
— Почему?
— Мне следовало бы немножко пожеманничать, — Настя прошлась по комнате, чертя круги растопыренными пальцами, — может быть, даже слегка возмутиться.
Она округлила глаза и сморщила нос.
— Слегка. Но я останусь, потому что мне этого тоже хочется.
Настя подошла ко мне и снова меня обняла. Ее голова лежала на моем плече, и мы касались друг друга щеками.
— Это так странно — обнимать немецкого мальчика.
— Странно?
— Мы такие разные.
Я включил Насте в спальне телевизор и отправился в душ. Зачем-то намылился ароматизированным средством, а потом, испугавшись, что это будет смешно, долго стоял под струей, чтобы избавиться от его запаха. Вытирался я тоже долго, наблюдая в запотевшем зеркале, как, лишенное четких контуров, краснеет мое тело. Потом в душе была Настя. Я ждал ее спальне, бессмысленно уставившись в телевизор. Мне пришло в голову, что я не знаю, как раздеваться при женщине, и что лучше бы мне раздеться и лечь сейчас. Мне вспомнилось мое раздевание при Хоффманн, но это было другое, совершенно другое. Я снял было рубашку, но сразу же ее надел. Нет, смешно. Какая-то глупая поза лежащего в ожидании. Смотреть телевизор еще глупее: увлекся новостями. Со всей возможной небрежностью я постарался присесть на спинку кровати. Ноги мои дрожали.
Настя вошла в моем махровом халате — с влажными волосами, нежной просвечивающей кожей — точно так, как я себе это когда-то представлял. Я понимал, что нужно бы выключить телевизор, но меня страшила тишина. Я боялся, что стук моего сердца наполнит собой весь дом. Возможно, Настя это почувствовала, потому что, попросив выключить свет, она ничего не сказала о телевизоре. От нее веяло спокойствием, которое мне, к сожалению, не передавалось ни в малейшей степени. В полумраке я быстро разделся и, бросив одежду на кресло, нырнул под одеяло. Настя отвернула свой край одеяла и сняла халат. Какое-то мгновение стояла лицом к телевизору, в профиль ко мне. В мелькающем освещении телевизора, вырывавшем из мрака отдельные движения, все происходящее казалось мне сказочной фотовыставкой: на краю постели (нога согнута под прямым углом), затем — опираясь о подушку (локоть вошел в нее полностью). Вот она поправляет одеяло, голова чуть приподнята. Волосы на подушке отражают разноцветное мерцание.
Мы лежали под одним одеялом. «Совершенно голые», — мелькнуло у меня в голове. Я осознал это полностью, когда коснулся теплой Настиной руки. Ее рука была покорной, но не безвольной. С этой рукой я мог делать все что угодно — и в этом выражалась ее воля. Я сжал ее и почувствовал легкое ответное пожатие. Свободной рукой она коснулась моих волос, шеи, потом груди. «Поцелуй меня». Я повернулся каким-то резким, почти борцовским, движением, и мое лицо оказалось над Настиным. При моем повороте складка одеяла попала между нами. Во время поцелуя Настя касалась пальцами моей спины. Эта абстрактная живопись на моих лопатках заставляла меня покрываться гусиной кожей. Сквозь щекочущий ворс одеяла я чувствовал упругие линии Настиного тела. Мысленно я благодарил это одеяло за то, что только оно знало пока всю степень моей неготовности к чему-то большему в эту ночь.
Не представляю, сколько времени мы так пролежали, прежде чем я бессильно откинулся на спину. Помню только, что в какой-то момент Настя осторожно вытащила разделявшее нас одеяло, но ее руку, скользнувшую вниз по моему животу, я остановил. Эта стремившаяся на выручку рука окончательно загоняла меня в угол. Откинувшись, я смотрел в потолок, и мне не было уже ни страшно, ни даже стыдно. Это было какое-то посмертное, почти трупное состояние, немую неподвижность которого мне не хотелось нарушать. Слыша Настин ласковый шепот, я обреченно сознавал, что в теперешнем своем статусе могу безмолвствовать сколько угодно. Из всех форм вывоза моего тела я выбирал самую тайную, с последующим сожжением и развеиванием праха над студенческим городком.
Я проснулся среди ночи от ощущения липкости и влаги. Из меня выходило то, что, затаившись, так и не обнаружило себя несколько часов назад. Настя спала на моей груди, крепко обхватив меня руками. Ее нога была заброшена на мое бедро. Наркоз, под воздействием которого я вечером отключился, прошел. Я снова вспомнил все, что предшествовало засыпанию. Я пошевелился и со страхом осознал, что то же липкое ощущение испытает, проснувшись, и Настя. Как можно осторожнее я попытался встать, но Настя все-таки проснулась.
— Куда ты? — спросила она шепотом.
— За полотенцем, — так же тихо ответил я.
— Не нужно. Пожалуйста. Пусть остается как есть, мне это так приятно. — Она обняла меня еще крепче. — Кристиан, милый, не уходи от меня ни на минуту, ладно?
Я мог почувствовать себя почти счастливым, если бы не знал, что завтра утром, когда наш сон окончательно пройдет, все будет напоминать о моем позоре.
Я проснулся от запаха свежесваренного кофе. Настя внесла его на подносе и поставила на столик у кровати. Я знал, что она на меня смотрит, но открыть глаза у меня не хватало мужества. Я услышал, как прогнулся матрас, и почувствовал на своих губах поцелуй.
— Привет, — ласково сказала Настя.
— Привет, — ответил я, приоткрыв один глаз.
— Я люблю тебя.
Я снова зажмурился. Говорить, что я люблю ее, после проведенной ночи было как-то нелепо. Мы завтракали здесь же, за маленьким столиком. Настя — придвинув к нему стул (она была уже совсем одета), я — сидя на кровати, завернувшись в одеяло. Больше всего я боялся, что Настя начнет меня утешать, но о прошедшей ночи больше не было сказано ни слова. Передавая мне намазанную маслом булочку, Настя спросила, можно ли ей вечером вернуться ко мне. Хотел ли я ее возвращения? Безумно. Потерять ее было для меня страшнее стыда за свою беспомощность. От признательности за этот вопрос я чуть было не расплакался: она задала его, не дожидаясь моего приглашения, потому что знала, с каким мучением для меня оно было бы связано.
Поскольку велосипеда у Насти не было, на работу в этот день мы поехали на метро. День выдался довольно скверный, не лучше прошедшей ночи. После завтрака нас с Настей послали для уборки к фрау Вольф. Несмотря на свое почти месячное присутствие в Доме, у нее Настя не была еще никогда, и мало-помалу у меня сложилось убеждение, что начальство Дома избегало посылать к фрау Вольф иностранцев. Предполагалось, вероятно, что определенная независимость ее суждений могла произвести на них неблагоприятное впечатление. Возможно, имелся в виду и конкретный опыт (здесь мне приходили на ум неоднократные упоминания фрау Вольф о каком-то поляке). Как бы то ни было, здесь Настя сопровождала меня в первый раз. Возможным объяснением ее посылки было то, что наш совместный приход на работу не остался незамеченным.
Все последние недели фрау Вольф встречала меня стоя у окна, и потому наглухо задернутые шторы в этот день показались мне плохим предзнаменованием. Когда на наш звонок в квартиру никто не ответил, меня охватили самые мрачные подозрения. Мы спустились к жившему в бельэтаже домовому мастеру, пожилому типу с неправдоподобно красным лицом. Не выражая никаких эмоций, он взял ключи и отправился вместе с нами. В огромной связке ключей краснолицый мастер никак не мог найти нужные. Сама по себе вполне увесистая, эта связка зачем-то крепилась на массивной металлической груше. Провозившись минут пять, он, наконец, отпер дверь и предложил мне пройти в квартиру, Мне очень не хотелось входить первому, но протянутая в сторону двери полусогнутая рука мастера не оставляла мне никакого выбора.
Фрау Вольф сидела на полу, забросив руку на диванную подушку, ее глаза и рот были открыты. Я оглянулся, боясь остаться наедине с этим немигающим взглядом. Настя подошла к фрау Вольф, присела на корточки и взяла ее за лежащую на диване руку.
— Можно не пробовать, все ясно, — пробормотал мастер из-за Настиной спины. — Нужно звонить в полицию.
— Умерла, — сказала Настя.
К моему ужасу, она попыталась прикрыть рот фрау Вольф, но рот не закрывался.
— Теперь не закроется, она уже застыла, — сказал мастер, набирая номер полиции.
Позвонив, он остался с нами. Мы с Настей сидели за столом и наблюдали, как заскорузлые руки мастера ощупывали стоявшее пресс-папье. Укрепляя его неплотно привинченную ручку, он рассказывал нам о том, почему рот и глаза следует закрывать сразу же после смерти. О фрау Вольф он говорил, как о вещи, которую уже нельзя починить.
Приехавшие полицейские (одним из них была женщина) к фрау Вольф не подходили. Опираясь коленом о стул, полицейская девушка записывала данные, которые откуда-то из раскрытого комода ей диктовал ее напарник. Худощавая и коротко остриженная, в новенькой полицейской форме она казалась образцовым андрогином. Время от времени девушка поправляла ремень, на котором висела небольшая изящная кобура. Закончив свое непродолжительное писание, она поставила жирную точку. Фрау Вольф неодобрительно смотрела на небольшой листок, подводивший итог ее девяностолетнему существованию.
Вечером мы с Настей пили вино, и я ей рассказывал о фрау Вольф. Я рассказывал ей о жизни в неведомой мне Венесуэле, о бесстрастных метисах и о том, как прохладный южный ветер шевелит пух пасущихся лам. Это, разумеется, не антилопы, но их движения также не лишены грации. Их мех греет охотников, когда те, преодолев перевал, устраиваются на ночлег. Охотники наблюдают, как солнце окрашивает висящие рядом облака. Так происходит каждый день, и это их давно не удивляет. Они не могут привыкнуть лишь к пронзительному чувству одиночества, которое охватывает в горах на закате. Ночью, когда все скрыто темнотой, они чувствуют себя вполне неплохо. Но время заката — самое трудное для них время. О, эти люди кое-что понимают в одиночестве и умеют его как следует выразить. Они садятся ближе друг к другу и заводят заунывные венесуэльские песни. Такими, по крайней мере, эти песни представлялись мне. Да такими они, вероятно, и были в Венесуэле, стране инобытия фрау Вольф. Не знаю, напоминал ли я Насте Шахерезаду, но мои вдохновенные описания, подменявшие половые отношения нарративными, настойчиво рождали во мне именно этот образ.
Нужно ли говорить, что и в эту ночь у меня ничего не получилось. Я снова обреченно лежал на спине, но сон, спасший меня в прошлую ночь, не приходил. Мое состояние уже не было шоком. Лежа рядом с прижавшейся ко мне Настей, я делал все, чтобы не заплакать. Настя гладила меня по голове и говорила, что любит, но, как и накануне, никаких попыток утешить меня не предпринимала. Сегодня мне это стало казаться почти обидным. Она могла бы, например, сказать, что первый контакт нередко бывает неудачным (и способным определить собой целую цепь дальнейших неудач), но что это еще никак не определяет истинных возможностей мужчины. Правда, недостаток такого рассуждения заключался в том, что утешительность оно приобретало бы лишь с момента хеппиэнда, а до того звучало не более чем аванс, а может быть (о ужас) — и как приглашение к дальнейшим попыткам. Самым значительным из возможных утешений мог бы быть общеизвестный факт, что неизлечимая, физически определенная, импотенция бывает крайне редко, что большинство случаев имеет психическое происхождение и поддается лечению. Я чувствовал горячее Настино тело. Нет, такое сочувствие было бы ужасно. Особенно с применением слова «импотенция».
Я прижал узкую Настину ладонь к губам и все-таки заплакал, Я плакал долго и навзрыд, уткнувшись лицом в ее шею. Мне было жаль себя, Настю, жаль фрау Вольф и, на конец, Венесуэлу, не то чтобы вместе с фрау Вольф исчезнувшую, но потерявшую какую-то часть своей сути. Настя продолжала нежно меня гладить. Взяв со столика салфетку, она вытерла мне глаза и заставила высморкаться. От этого материнского жеста я перестал плакать, но меня разобрал смех. Почувствовав, что мне уже лучше, Настя села на меня верхом, и мы хохотали с той же силой, с какой я до этого рыдал. Разумеется, это была форменная истерика, но она во многом сняла проблему моей сексуальной ответственности перед Настей.
— Мне очень хорошо с тобой, — сказала сидящая на мне Настя, — и ты это знаешь.
Не выпуская ее рук из своих, я продолжал смеяться. Настя забралась под одеяло и вновь прижалась ко мне. Она говорила почти шепотом, и ее губы касались моего уха.
— Я счастлива, что мы рядом, потому что иногда мне очень страшно. Я, например, боюсь смерти. Не только своей собственной, а смерти вообще. Я открыла ее несколько лет назад и теперь боюсь. То есть я знала о ее существовании, но она касалась как бы не всех, понимаешь? По крайней мере, не меня. Когда ты открыл для себя смерть?
— Не помню точно. Лет, наверное, в пятнадцать-шестнадцать.
— У фрау Вольф мне было по-настоящему страшно.
— Мне было страшно, когда ты решила закрыть ей рот.
— Этот открытый рот был до того жутким, что мне захотелось придать ей человеческий образ. Во что смерть превращает человека, а? Ты хочешь долго жить?
— Не знаю. Наверное, да.
Настя обвила мою шею руками.
— Не будь таким неподвижным, и не нужно меня стесняться. Мне хочется крепко тебя обнять и не выпускать. Никогда. Это-то же, о чем говорила Сара, помнишь? Безумное желание прижаться к кому-то ввиду того неизбежного, что нас ждет. На нее, бедняжку, уже веет этим холодом, и у нее нет никого, чтобы прижаться, нет ничего, во что верить. Я часто об этом думаю. А еще я с благодарностью думаю о том, что у меня есть моя вера и у меня есть ты. И какое имеет значение, можем мы заниматься сексом или нет? На нашем с тобой слиянии это никак не сказывается. Никак, милый. Хочешь — называй меня сестрой. Как бы ни сложились наши отношения, я всегда буду твоей сестрой. И мы станем вместе думать, как нам быть, правда?
Я понимал высокий, почти религиозный смысл этих слов, но принимал их — особенно насчет сестры — не без внутреннего вздоха. Эта ночь положила начало тем особенным отношениям, которые соединяли нас с Настей. Всем, нас знавшим, было известно, что мы живем вместе. Не знаю, насколько далеко заводила их фантазия относительно нашей с Настей интимной жизни, но, думаю, полет ее никогда не достигал той высоты, на которой располагалась истина. То, что происходило в нашей общей с Настей постели, было в определенном смысле высшей степенью интимности: там мы занимались русским языком.
Это была моя затея. Мне казалось, что без этого наша с Настей идея единения была бы ущербна: прекрасное Настино владение немецким наталкивалось на мое полное незнание русского. Изучение русского было для меня изучением Насти и, более того, средством слияния с ней. Эта свойственная влюбленным жажда слияния — до превращения друг в друга — нашла в наших занятиях столь полное утоление, что в какой-то момент мое физическое бессилие показалась мне действительно пустяком. Руководимый Настей, я возникал в ее языке из ничего, здесь я почти буквально рождался, и она была моей матерью. В отличие от настоящих русских детей, я слышал этот язык из уст только одного человека — Насти. Мало-помалу я становился ее интонационной копией, ее лексическим клоном: я превращался в нее.
Мои быстрые успехи в русском, поначалу озадачившие даже Настю, объяснялись той ролью, которую он в наших отношениях играл. В отсутствие интимных отношений язык был единственной сферой, где я мог выразить свою любовь. Вместе с тем я думаю, что трудность русского языка несколько преувеличена. Кириллический алфавит — дело привычки и особых сложностей не представляет. Основан он во многом на алфавите греческом, который немцам (по крайней мере, образованным немцам) не кажется чем-то экзотическим. Вопреки распространенным представлениям о русской ментальности, язык этот весьма упорядоченный и регулярный. Это свидетельствует о том, что на основании языка бессмысленно делать выводы о тех, кто им пользуется.
В русском языке типично европейская структура предложения — без всяких, кстати говоря, немецких аномалий вроде блуждания глагола по придаточному предложению. Русская фонетика доставляла мне особое удовольствие. В отличие от иных славянских языков, порой злоупотребляющих согласными (особенно по части шипящих), русский соблюдает меру. С первых же уроков я почувствовал, что звуки этого языка вполне рассчитаны на произношение. Когда в моем присутствии Настя разговаривала по телефону с кем-то из русских, я касался губами того места, где ее шея переходит в подбородок и первым ловил эти сказочные русские звуки. Я пробовал их языком, проводил пальцем по нежной коже, вибрировавшей при их произнесении. Настя, приподнимая трубку над моей головой и еще больше вытягивая шею, легонько трепала меня по волосам. Не исключаю, что повышенное внимание к фонетике в конечном итоге и обеспечило мое неплохое русское произношение.
Что составляет в русском действительную проблему — это вид глагола. Думаю, не ошибусь, сказав, что русский знает тот, кто умеет правильно использовать глагольные виды. Их всего два: совершенный и несовершенный, но их выразительные возможности безграничны. Они выражают не только законченность или незаконченность действия, но и его длительность, а также повторяемость. Посредством вида можно обозначить движение «туда» или «туда и обратно», предостережение или приказ и еще массу разных вещей. Вид глагола — это то, что, несмотря на бесчисленные революции и войны, русским удалось сохранить.
Вернувшись с работы, мы ужинали и с понятным нетерпением забирались в постель. Там нас ждали учебник автора Хаврониной, сборник упражнений по видам глагола и адаптированные тексты из русской классики. Несмотря на отсутствие опыта, Настя оказалась очень толковой и терпеливой учительницей. Она исправляла мое произношение, очень серьезно показывая, как выговаривается тот или иной звук. Я внимательно следил за ее губами, порой не отказывая себе в удовольствии поцеловать их. Особую сложность представляли отсутствующий в немецком языке звук «ж», а также «ы», который у меня постоянно сбивался на «и». Между двумя последними звуками какое-то время я не мог почувствовать разницы.
Настя умела посмотреть на свой язык со стороны, что для преподавания совершенно необходимо. Анализируя привычные для нее словосочетания и формы, она старалась выводить общее для тех или иных случаев правило. Я ценил это тем выше, что в свое время уже занимался с носителем языка. Это был итальянский студент, подрабатывавший у нас помощью по дому. Мои влюбленные в Италию родители предложили ему заодно позаниматься со мной итальянским. На мои вопросы, почему следует использовать именно эту, а не какую-либо иную форму, он отвечал с сильным итальянским акцентом: «Так мы говорим». Он напоминал мне представляющего свой дом хозяина, который в ответ на вопрос о водопроводе снисходительно разводит руками. В этом было что-то моцартовское, рожденное чистой гармонией, без интереса к деталям. В его ответах неизменно чувствовалась гордость за владение великим языком без тех усилий, которые приходилось прилагать мне. Итальянского я так и не выучил.
Рассказ об этих занятиях Настя слушала с удовольствием, но заметила, что, как это ни смешно, в большом количестве случаев объяснение итальянца остается единственно возможным. Настя считала, что язык нелогичен — в той же степени, в какой нелогична и история. Аналогия, по мнению Насти, играет в языке не меньшую роль, чем логика. Даже незначительное сходство одной формы с другой часто является поводом для их слияния, и никакая логика не в силах этому воспрепятствовать.
Наше изучение языка открыло мне еще одну, прежде довольно от меня далекую сферу — русскую литературу. Естественно, я знал важнейшие ее имена, имел представление о самых известных сюжетах, а кое-что даже читал. Я был так же знаком с расхожим мнением, что эта литература — первоклассная (если, конечно, такое определение приложимо к ее бородатым корифеям), что, наряду с нашей, английской и, пожалуй, французской, она входит в мировую литературную элиту. Несмотря на наивность этого утверждения, я допускал, что оно не так уж далеко от истины. Вместе с тем все эти сведения сказывались на моем интересе к русской литературе незначительно. Мне казалось, что могучие ее проблемы актуальны не западнее Волги или Уральского хребта.
Моим открытием стал ярко выраженный европейский характер русской литературы. Так, читая в оригинале фрагменты «Идиота» (полностью я читал его только по-немецки), я подумал, что, несмотря на общепризнанную вроде бы «русскость» Достоевского, это типично европейский писатель, работавший в типично европейском жанре романа. Русским у него был только материал, а это не так уж много. Думаю, что причина его популярности у нас менее всего вызвана интересом к русскому. Здесь он интересен как типично европейский романист (пусть и работающий на экзотическом материале), потому что всякую культуру волнует прежде всего она сама. Я допускаю, что у китайцев тоже есть какой-нибудь свой Достоевский, но непривычная для европейцев форма изложения не оставляет ему ни малейших шансов проникнуть сюда.
Наши с Настей занятия начинались с грамматики. Она объясняла мне правило, и затем в течение часа мы делали связанные с ним упражнения. Мы отрабатывали эти правила до автоматизма. После этого наступала особенно любимая мной часть занятия — чтение вслух. В отличие от обычных учеников, я был избавлен от самой изматывающей процедуры, сопровождающей чтение, — поиска слов. Моим словарем была Настя. Все незнакомые мне слова Настя переводила на немецкий, комментируя их значение и приводя примеры употребления. Эти слова я запоминал с голоса — с Настиного голоса — и потому память удерживала их необычайно крепко. Помимо Достоевского, мы читали отрывки из Булгакова, Бунина, Чехова. Мы читали Гоголя, которого, по словам Насти, почти невозможно перевести. Занятия мы заканчивали около одиннадцати вечера. Мы гасили свет и еще долго разговаривали, прижавшись друг к другу. Наши разговоры были такими же странными, как наша совместная жизнь. Иногда они мне кажутся весьма существенными, а иногда-чем-то таким, о чем и упоминать неловко. Я мог бы, конечно, сказать, что они с трудом поддаются изложению, и не продолжать эту тему… Вероятно, я так и скажу.
7
В один из дней Настя мне сказала:
— Хочешь посмотреть на русского князя?
Хотел ли я? Наверное. Я никогда об этом не думал. Моя фантазия услужливо нарисовала мне могучего господина в соболях, и я не мог сдержать улыбки.
— Не смейся — сказала Настя, — это поучительно. Много ли было в твоей жизни русских князей?
— Ни одного, — признался я.
— Князь пригласил меня на именины, а я спросила его, моту ли я взять с собой тебя. — Настя выдержала легкую паузу. — Так вот он сказал: могу.
Князя звали Савва Петрович. Русские имена состоят из трех частей: имени, отчества (имени отца с особым окончанием) и фамилии. Вежливость требует произносить первых два имени, друзья могут ограничиваться только первым, все три части произносятся лишь в официальной обстановке. Вопреки совету Насти не искать в языке логики или какого-либо отражения действительности, я неоднократно задумывался о том, что стоит за этим тройным наименованием. Историчность сознания русских? Их уважение к роду? Но ведь, насколько мне известно, ни то, ни другое в русской действительности не выражается каким-либо особенным, отличным от других, образом. Мои раздумья на этот счет все более приводили меня к признанию Настиной правоты. Искать в языке логику бесполезно.
Что касается Саввы Петровича Голицына, то ни одно из трех его имен не произносилось, его называли коротко: князь. В отличие от большинства русских аристократов, бежавших за границу (не говоря уже о тех, кто остался в России), князь был весьма богатым человеком. Его благополучие, по словам Насти, объяснялось тем, что в Мюнхен эта ветвь рода Голицыных приехала еще до революции. Князь не имел детей и, завершая собой мюнхенскую ветвь, называл себя «сучком на генеалогическом древе Голицыных». Он жил в собственном доме в престижном мюнхенском районе Швабинг. Одна из комнат предоставлялась для жилья прислуги — как правило, недавних русских эмигрантов. Как только эти люди находили себе в Мюнхене более привлекательную должность (часто с помощью князя), они покидали его дом и давали о себе знать пасхальными и рождественскими открытками. Открытки писались в благодарность за оказанную помощь, но еще в большей степени — в предчувствии необходимости новой помощи. Нередко они заключали в себе и прямые просьбы. Независимо от содержания, все открытки выставлялись на камине и проводили там ровно две не дели со дня праздника. После этого они снимались самим князем, и дальнейшая их судьба неизвестна.
Настя рассказала мне также, что последние года четыре в доме князя жил врач-американец. Проведя в качестве военного врача полтора десятка лет в Германии, в момент частичного вывода американских войск он решил не уезжать, демобилизовался и первое время жил продажей купленных им по дешевке армейских джипов. После того как джипы были распроданы, а деньги потрачены, он попытался было открыть собственную практику в Мюнхене, но потерпел неудачу. В это самое время он попался на глаза склонному к экстравагантным поступкам князю, и тот взял его к себе в качестве личного врача. И для Насти, и для меня было загадкой, почему князь, мягко говоря, не жаловавший Америки, пошел на этот шаг. Единственным удовлетворительным этому объяснением могло быть лишь то, что противника ему хотелось постоянно иметь под рукой.
Мы появились у князя в предпоследнее воскресенье февраля. Внешний вид его дома — типичный южнонемецкий коттедж — не содержал ничего такого, что заставляло бы предполагать русское происхождение хозяина. Когда я сказал об этом Насте, она удивилась.
— А что, собственно, ты ожидал увидеть — кремлевские зубцы? Собор Василия Блаженного?
Я промолчал, потому что она почти угадала. Как бы подчеркивая отсутствие в княжеском доме национальных примет, во дворе соседнего коттеджа развевался американский флаг.
— Это как-то связано с врачом князя? — спросил я, указывая на флаг.
— Ну, нет, вряд ли бы ему такое позволили. Это американский сосед, тоже, кстати, отставной военный. Мюнхен — лучшее, о чем может мечтать богатый пенсионер.
Дверь нам открыла полная круглолицая старушка, как выяснилось позже — русская. Она обняла Настю как старая знакомая и проводила нас в прихожую. Вешая пальто, я подумал, что не получил от Насти никаких инструкций относительно этикета. Я почему-то не спросил у нее даже, как мне одеться, и пришел в черных джинсах и пиджаке. То, что черные джинсы были очень похожи на брюки, служило для меня слабым утешением. Огорченный своим и Настиным легкомыслием, я входил в гостиную не без трепета. Я шел за Настей, неся в руках купленный нами по дороге букет.
Первый же мой взгляд упал на того, кого я и ожидал увидеть: огромного рыжебородого человека, опершегося ладонью о спинку стула. Положение его тела чем-то напоминало любимый мной памятник Черчиллю в Лондоне. В этом памятнике мне больше всего нравится лежащая на трости рука — старческая, цепкая, узловатая. В стоявшем передо мной великане сквозила та же динамика нависания, избыток веса и силы, передававшийся точке опоры, но рука — рука была другой. Она была какой-то сплошной, глыбообразной, без намека на вены и сухожилия. Ее веснушчатую поверхность покрывали короткие рыжие волоски.
Кивнув монументальному господину (у меня не возникало сомнений, что именно так и должен выглядеть русский князь), Настя прошла вглубь гостиной, и только тогда я заметил утонувшего в кресле старичка. В то время как предполагаемый князь вызывал скульптурные ассоциации, облик старичка мог связываться только с геометрией: он был торжеством острого угла — маленький торчащий нос, седая бородка клином, согнутые колени и локти.
— Здравствуйте, князь, — обратилась Настя к старичку по-немецки. — Поздравляем вас с Днем Ангела.
Она обернулась ко мне, и я подал ей букет. Князь (до чего обманчивой бывает внешность!) неожиданно легко встал, взял у Насти букет и обнял ее.
— Спасибо, моя радость.
— Хочу вам представить моего друга Кристиана.
Не подозревающий о моей ошибке князь протянул мне руку. Его движения были так стремительны, что не оставляли ни малейшего сомнения: русский князь был ярко выраженным холериком. Я пожал его руку и слегка поклонился.
— Кристиан Шмидт.
— Савва Голицын. Могу сказать по секрету, мне было ужасно интересно, каким окажется Настин друг. Я попытался вас представить и оказался не так далек от истины, правда, Билл?
Человек, чье богатырское телосложение первоначально сбило меня с толку, оторвал руку от стула и не спеша провел ею по своим пухлым губам. Как бы расчистив путь слову, он произнес:
— Вы сказали, что по контрасту он должен быть брюнетом.
— Прежде всего я сказал, что это будет человек благородной внешности: я знаю вкус Насти.
Наше небольшое общество обслуживалось официантом из ближайшего ресторана. Пока он расставлял принесенные с собой блюда, я незаметно рассматривал княжескую гостиную. Просторная, с умеренным количеством мебели, она смотрелась вполне по-немецки. Даже написанные маслом портреты, изображавшие, несомненно, княжеских предков, не имели в себе ничего специфически русского. Скорее напротив, в восковых улыбках изображенных сквозила скука европейского парадного портрета. Необычным в них было лишь то, что сквозь парики и неестественный румянец проступали живые черты сидевшего рядом человека. Мысленно я попытался вставить лицо князя в одну из рам. Неужели оно станет таким же после смерти?
Единственной русской чертой гостиной была потемневшая икона в углу. Это был лик Христа. Он помещался на фоне креста, вписанного в круг. Сам круг как бы лежал на белой, в складках, материи. Перед иконой горела лампада, и в этом свете тусклые тона иконы были удивительно красивы. Впоследствии я узнал ее название. Это был Спас Нерукотворный.
Вынув из кармана зажигалку, официант зажег свечи и двух стоявших на столе канделябрах и пригласил всех садиться. По просьбе князя он убрал из-за стола лишние стулья и задернул одну из штор.
— Я называю эту штору «гудбай, Америка», — сказал мне Билл, садясь рядом. — Она задергивается только потому, что из этого окна виден американский флаг в соседнем дворе. Князь находит это сочетание цветов безвкусным и борется с ним посредством шторы.
— Безвкусным — это полдела, — подмигнул мне князь. — Помимо безвкусицы, мы имеем здесь еще и явный случай фетишизма. Вот только мне не нравится слово «борьба». Я не борюсь. Я вообще не вправе никому делать замечания. Каждый может поднимать по утрам на своем флагштоке все, что ему угодно — будь то знамя или бюстгальтер. Это ведь его сад, его флагшток и возбуждающие его предметы. Но согласитесь, что я вправе на все это не смотреть. А вообще, — князь положил вилку и нож на тарелку, — песенка ваша спета, и разглядыванием флагов ничего не поправишь. Я вам всегда говорил: не было для американцев большего удара, чем распад Советского Союза.
— Какая забота об Америке. Очень трогательно с вашей стороны, — сказал врач.
— Как вы знаете, я о ней вовсе не забочусь. Я лишь констатирую факт, что Америке теперь не с кем бороться, и она умрет от внутреннего давления. Вы — врач и должны это понимать.
Князь говорил по-немецки без акцента. Учитывая то, что он здесь вырос, это было неудивительно. Из всей присутствовавшей компании в этом отношении — удивил меня только врач. Проведя столько лет в Германии, он не пошел ни на малейший компромисс с немецкой фонетикой. Более или менее правильно использованные грамматические формы произносились им в странной, почти карикатурной манере. Что касается прислуживавшей старушки (ее звали Валентина), то, как я потом убедился, она говорила исключительно по-русски, и это снимало всякие вопросы об акценте. В этот день она сидела с нами за столом, присутствуя в качестве гостьи.
— Это же элементарно, — продолжал князь. — Если хотите, чистая биология, теория пар. На всякого карася — своя щука. На США — СССР, на Израиль — арабы. У вас был роскошный враг — с коммунистическим начальством, с КГБ, с армией. А теперь? За последние десять лет вы просто извертелись на пупе. Ну, разве Ирак[6] для вас — соперник? Разве можно посредством Ирака обосновать ваш невероятный военный бюджет? Вам нужна игра покрупнее, и мне кажется, вы ее уже придумали. Только это вас все равно не спасет: однополярный мир невозможен.