Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Каждый пятый - Станислав Николаевич Токарев на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Иваново лицо разгладилось и помягчело.

— Если как человек к человеку, это дороже дорогого. Извини, худо о тебе подумал… Слышь-ка, не в службу, а в дружбу, там собака за дверью скулит, впусти, пусть подхарчится.

Грязно-белый щенок с чёрным пиратским пятном на глазу опасливо взял из пальцев Ивана ломтик колбасы и, увернувшись от протянутой к холке ладони, закосолапил в дальний угол.

— Видать, ты, брат, битый, — сказал ему Иван ласковым голосом. — Жалею сызмальства всякую тварь. Пашешь, бывало, лошадёнка — кожа да кости, еле копыта переставляет, ожгёшь вожжами, а самому больно.

Помолчали.

— А ходко нынче шлось, — сказал Иван. — Я ещё вчера приметил: солнышко варежку надело — это к морозу.

Щенок в углу чмокал, урчал, трудясь над твёрдым ломтём. Иван отсёк и кинул ему ещё, щенок подвинул к себе лапой, подгрёб под брюхо.

— Боится — отнимут, — сказал Кречетов.

— А то не отнимали?.. А я вот нынче сам отдал — гоночку-то. Тут, понимаешь, проблема. Наши пеньки сосновые засомневались заявлять меня в эстафету. Выходит, чтобы им доказать, должен был я стегать как проклятый, так или нет?

— Допустим.

— Но рассуди. Сегодня, на пятнадцати верстах, докажу, но выложусь. В мои годы выносливости хоть отбавляй, а скорости, резкости — поубавилось. В эстафете нужна резкость. И я себя поберёг. Доверился ихнему здравому смыслу. Должен же он у них быть. У меня эстафетный опыт колоссальный… В общем — «слепой сказал: „посмотрим“». Сгодится телевидению такой мой секрет?

— Иван, я для тебя всего лишь звонарь с микрофоном?

— Прости, обидел.

— Не в том дело. Ты сам себе иногда не кажешься машиной? Залили в бак вместо горючего лозунги: давай, вкалывай. Для радости народа и будущих поколений. Только если бы мы были машины, роботы, мы бы не собачек сейчас в космос запускали, а завтра сами полетели бы чёрт знает в какие галактики. Но зачем они мне, галактики, если сегодня жить — без радости?

— Это я тебя понимаю.

«Понимает? — внезапно насторожился Кречетов. — А ну, стоп мотор, отставить откровенность».

— Ещё подлить?

— Хватит, обопьюсь. Всё хорошо в меру.

— А где она, мера? Для себя я её покамест не знаю. Это ты верно — жить, так в радость. Народишка-то хватает, который у меня за спиной шу-шу-шу: «Пора деду на печь». Но ведь на печке… мать их курица, не пойму иной раз, для чего им головы, только шапки-пыжики носить?.. На печке я именно стану дед, им же бесполезный. А в меня вложено. Государством. Пока я на лыжне, мне это в радость, а коли радость, то и сила. Как бы объяснить? Скажем, перед тобою женщина, и ты к ней горишь, и она к тебе, так что — вздеть галошки, сказать «покеда» и топать к себе на печку?.. Да это тебе понятно. Одного мы поля ягоды. — И засмеялся во всю белозубую пасть.

Они уже расстались давно, когда Кречетов мысленно услышал снова: «Это тебе понятно, одного мы поля ягоды». Имел ли в виду Иван конкретное, знал ли? Если знал, то не один. Значит, пошли разговоры. Да нет, ерунда, он о своём мытарился, себя убеждал не верить в неизбежное. И нет, нет ему дела до чужих забот…

После приснопамятной политбеседы командира огневого взвода вызвали лейтенанта Кречетова к замполиту. Печальный армянин, у которого лейтенанты беззастенчиво стреляли деньги до получки, хоть и был он многодетный отец, спросил: «Что мне с тобой делать, уважаемый Анатолий? Что знал — не знал генералиссимус, высказывался зачем?» — «Затем, что это моё личное мнение», — хорохорился пижон. «Не личное, а лишнее. Теперь жди».

Ждать пришлось недолго. Явился майор из округа — чахоточного вида, в суконной, невзирая на жару, гимнастёрке, с блеющим скучливым голосом. Лейтенант боялся, что речь пойдёт о злополучном личном мнении. Майор интересовался другим: шуточкой насчёт «эпохи позднего реабилитанса», откуда лейтенанту известно про очередь от… — он заглянул в блокнотик… — магазина «Чаеуправление» на улице Кирова до Главной военной прокуратуры?

— Сами видели?

— Так точно.

— Где проживаете в Москве?

— На Таганке. Товарищеский переулок.

— Товарищеский — ты смотри. Сам москвич, а не знал, что есть такой. Хорошее какое название. — Майор посмотрел на замполита, и тот закивал с такой горячей готовностью, словно хорошее название переулка подтверждает благонадёжность его уроженца.

— А Таганка ведь далеко от улицы Кирова, — продолжал майор ходить вокруг да около. — Выходит, в семь утра вы специально ездили, чтобы наблюдать очередь… — он снова покосился в блокнотик… — жертв исторической несправедливости. Специально или неспециально?

— Так точно, неспециально.

— В каком году, месяце?

— Не помню. Кажется, в пятьдесят четвёртом.

— В пятьдесят четвёртом действительно начался процесс пересмотра отдельных… дел. Вы тогда проходили обучение в зенитно-артиллерийском училище, в городе Алуксне. Находились, значит, в отпуске, так? Соскучились по столице. Гуляли, так?

— Так точно.

— И случайно очутились в расположении Главной военной прокуратуры. Случайно совершили наблюдение. По прошествии длительного времени поделились выводами своих наблюдений с рядовым и сержантским составом. Случайно вспомнив. На политзанятиях. Так и будем писать?

Вот оно — всплыло.

Сорок пятый год, первый пионерский послевоенный лагерь. Председатель совета отряда, он самозабвенно чеканит шаг на утренней линейке, картинно рапортует, потом салютует, потом любуется собой, и директор лагеря — одноногий вояка, орденские планки в три ряда на груди френча со шлейками от снятых недавно погон им любуется. «Отряды, нале-во! В столовую бегом… арш!» Орава несётся к столам, уставленным стаканами комковатого, концентрированного киселя, на которых по ломтику чёрного хлеба со свекольным повидлом. «Анатолий! Задержись, дружок. — Директор обнимает его за плечи. — Я всё присматриваюсь, Михаил Семёнович — не отец тебе?» Анатолий молчит. «Ладно, беги».

А куда бежать от сходства, внезапно, неожиданно обнаружившегося, с тем, кого он не знает и не хочет знать?

Несколько дней ему чудится, что директор всё ловит его издалека в снайперский прицел.

И тогда председатель совета отряда убегает из лагеря.

Тот давно от них ушёл. О нём никогда не говорила мать. Лишь шёпотом за шкафом, которым надвое разгорожена комната, чтобы у сына был свой уголок. По ту сторону границы стеклянной дверцы — посуда, по эту наклеены гуммиарабиком детский рисунок — отважные испанские республиканцы в двурогих шапочках идут в штыковую атаку, от них удирают фашистские танки; фотография из журнала «Огонёк», советские маршалы, стоящие шеренгой, одинаково скрестив руки, как футболисты, заслонившие свои ворота от штрафного удара. В центре товарищ Ворошилов, над ним возвышается голым блестящим черепом товарищ Тимошенко, по бокам товарищ Будённый с легендарными усами торчком, пожилой, похожий на учителя Шапошников, бравый щекастый Кулик. Однажды за шкафом ночное перешёптывание — к матери припожаловала подруга: «Посадили… Дура, не плачь, туда и дорога, пятьдесят восьмую зря не дадут… Дура, что сразу не развелась, хоть сейчас не зевай, оформи». — «Нет. Теперь — нет». — «О господи, дура принципиальная. Хорошо, хоть у мальчишки твоя фамилия, и пусть везде пишет „умер“, слышишь, во всех анкетах». — «С ума сошла, какие анкеты, он ребёнок». — «Пусть всю жизнь пишет „умер“, ты же знаешь, как у нас „яблочко от яблони“, почему он должен страдать из-за этого… разложенца?.. Он не слышит?» — «Он спит».

А он всё слышал. И в него вошёл страх. Страх стал частью тела, поселился в мышцах, нервах, кровеносных сосудах. Подчас пронзал, как ток, если тронешь оголённый провод. Соседка — мымра, от неё все квартирные склоки, — вдруг украдкой совала в коридоре то конфетку, то яблоко, он отворачивался. Оголец Ахметка, строивший из себя жигана, сын дворника, верховод Товарищеского переулка, раз мимоходом подмигнул — не злорадно, а, пожалуй, с пониманием, сложил перед лицом пальцы решёточкой: «Тю-тю? Ничё, и там люди живут». Толя юркнул в первое парадное и с тех пор за версту обходил Ахметку.

Но минула война, сменилось квартирное, дворовое население, погиб в бомбёжку дворник Мустафа, и Ахметка бесследно сгинул. Страх же, ущербность — остались. Чтобы от них избавиться, решил Толька записаться в секцию бокса. Тренер, как положено, учил новичков сначала защите: «Уклон, отклон, нырок, закройся, подставь плечо. Не бей с маху, обозначай удар». Он не защищался — бил, и его били. В спаррингах норовил схлестнуться с теми, кто старше, сноровистей: падал, вставал как психованный, его уже боялись. Заплывшие глаза-щёлки из-под израненных надбровий искали вызов в чужих глазах. «Настоящий спортсмен, — учил тренер, — никогда не применит боевой навык на улице против неспортсмена», но он дрался и на улице, и в классе. Бокс был панцирем, щитом, физиономия стала железной маской.

Потом масок стало больше — руководитель драматического кружка обнаружил в нём искру божью и «ярко выраженную фактуру современного положительного героя». Сын полка разведчик Ваня Солнцев; Олег Кошевой; даже — хоть не по возрасту роль, но и вымахал он не по возрасту, возмужал, раздался в плечах, — даже бесстрашный журналист Смит, борец с поджигателями войны из пьесы Константина Симонова, главного писателя и лауреата. Актёрские личины имеют свойство прирастать к лицу. В студии Дома пионеров в переулке Стопани учили вживаться в образ — по системе Станиславского. А он и вне театра — неосознанно или, пожалуй, полуосознанно, — ощущал безупречность своего, не актёрского, образа. Это тоже был панцирь и щит. Страшок-то и скукожился. Но затаился.

Случилось действительно в отпуске.

Мать бюллетенила. Не грудная жаба, из-за которой она от кухни и до комнаты доплеталась, держась за стену, — война была её болезнью. Казалось бы, в эвакуации повезло: на работу взяли в ОРС оборонного завода. Сначала грузчицей — мать была крупной, ширококостной и терпеливой; потом учётчицей — всё-таки грамотная, по специальности корректор; потом неожиданно выдвинули и заведующие. Однако с этого тёплого, по общему мнению, места угодили на очень холодное — за проволоку — один за другим три её предшественника. Как-то раз недосчитались четверти со спиртом, мать поседела за ночь. Из Москвы уехала в эвакуацию интересная, следящая за собой — перманент, тонко выщипанные брови — женщина средних лет, вернулась суровая старуха с гребнем в грубо подрубленных прямых белых волосах. В прежнее издательство служить не пошла, да его и не существовало, как многих других учреждений, словно растворившихся во дни великого исхода из столицы — вместе с пишмашинками, скоросшивателями и спецчастью. Сейфы зияли пустотой — анкеты сожгли. И, поступая на новое место, мать решительно вывела в соответствующей графе о муже «умер».

Так вот, было это в отпуске. По ночам курсант предавался на стороне забавам, положенным молодому военному, днём же отсыпался. Мать пришаркала на его половину: «Извини, я бы не обеспокоила тебя просьбой, если бы не крайняя необходимость». Он было сладко раззевался, но защёлкнул рот, едва услышав: «Звонила Лидия Леонидовна. Эта просьба — её». Дрёму как рукой сняло: «Она ещё смеет — после всего?» — «Говорят, сейчас многие подают на пересмотр. Она ходила к адвокату. Тот сказал, что старые дела трудно отыскивать, их слишком много. Она просила меня написать его биографию. Я дольше знала его. И о нём — больше. Вот — отнеси. Туда, на Кировскую, — её вызвали к восьми. Она тебя узнает. Не сочти за труд, я бы и сама, но не дотащусь». — «Плюнь на неё и выкинь из головы! Она думала о нас — тогда?» — «Я делаю это не для неё». — «Для него, что ли? Троцкиста, бухаринца или кто он там ещё?» — «Он был честен. Я виновата, что его сын не узнал этого от меня. Берегла тебя от боли, а это, в сущности, беспринципно. Ты сделаешь — ради меня. Ради моей совести».

Ночью прошёл дождь. С декоративного под пагоду фасада чайного магазина падали капли на очередь — здесь она начиналась. Людской ручей был бесцветен, двигался едва заметно. И от прочих очередей отличался кротостью: стоявшие здесь были предупредительны к многочисленным старикам и старухам, заботливо предлагали женщинам подержать ребёночка, если он вертелся на руках, или усадить на приступок фундамента, если — обок. Свежо пахло венской сдобой, и хоть угловая булочная была ещё закрыта, из фургона только выгружали, подавали лотки, какая-то жалостливая продавщица раздала по рукам несколько батонов, и близстоящие делились, неторопливо отламывая куски. Блестя галунными погонами, отражаясь в мокром асфальте начищенными сапогами, курсант шёл вдоль цепочки людей-теней, и они жались друг к другу, и сторонились от прочих, полноправных, спешащих на службу граждан. Небо слабо голубело в гигантской плоскости пыльного стекла — стене огромного здания, которое по воле великого Ле Корбюзье должно было словно парить над землёй, но хрупкие опоры по чьей-то воле заслонили щитами. Там, за ними, были склады, гаражи, мусорные ящики. Чем ближе подходил курсант к прокуратуре, тем неуверенней делался его шаг. Он был узнан, когда, миновав железные ворота, вплотную подошёл к тому дому. Дом был словно нездешним на нарядной, затейливой Кировской, равнодушно и без затей сбитый из жёлтого кирпича, ниже окна наглухо зашторены, а чем выше, тем окна становились меньше, сжимаясь под крышей до размера тюремных.

Его окликнули от самой двери. Но не женский голос, и мужской — надтреснутый: «Анатолий Михайлович! Вы Анатолий Михайлович?» Старик в шинели и кепке протягивал к нему руку с висящей на запястье брезентовой полевой сумкой. «По-видимому, она ждёт вас. Мы здесь давно, и ей несколько дурно».

Разлучница, «фифа-секретутка» (так клеймила её материна приятельница) оказалась существом безвозрастным, лицо с кулачок, облачена была во что-то дымное. «Вы её проводите… туда, — посоветовал старик-доброхот. — Впускают партиями. А у меня, увы, своё дело». Курсант взял «фифу» под руку, двумя пальцами легко обхватив под пышным рукавом обнажённую, кажется, кость.

Прямо в вестибюле фронтом и флангами к входящим стояли канцелярские столы, за ними сидели сотрудники в форме военюристов. Курсанту и его спутнице достался самый молодой. Не поднимая головы с гладким белокурым зачёсом назад (в те годы их почему-то называли «политическими»), кивнул посетительнице на единственный стул, молча протянул ладонь, принял казённо-сизую повестку и конверт, куда ещё на улице женщина вложила двойной тетрадный листок, исписанный строевым, корректорским почерком матери. Сотрудник придвинул разлинованную амбарную книгу, досадливо поморщился, соскребая соринку со школьного пера восемьдесят шестого номера, ткнул в непроливайку, стряхнул — поверхность стола с инвентарной бляшкой на тумбе была вся испятнана кляксами — разложил бумаги, прочёл, разнёс по графам опись, подмахнул росчерк, знаком велел и женщине расписаться. Те же операции производились за другими столами, их автоматизм и безмолвие угнетали. «А когда?..» — пролепетала женщина, и сотрудник впервые поднял глаза. В них застыла усталость — должно быть, от бесконечной смены лиц, от взглядов, источавших надежду, меж тем как он олицетворял всего лишь официальную, передаточную инстанцию, от которой не зависело ровным счётом ничего. «Вам сообщат». Её локоть пополз со стола, рука плетью упала на колени. И что-то стронулось в облике военюриста: «Теперь уж скоро».

Она судорожно вздохнула, Анатолий помог ей встать. «Об отце хлопочешь?» — спросил его сотрудник. «Нет, я так», — отрёкся он.

…— Ну, и как же мотивировать будем? А, лейтенант?

Кречетов пожал плечами.

— Бе-елыми нитками шито, — проблеял майор из штаба округа. — С вражеского голоса поёте.

— С какого ещё голоса? — возмутился лейтенант.

— Да вы сидите, не прыгайте. Чего уж прыгать. А поёте вы с «Голоса Америки». Который явно слушаете. Вот только где, у кого…

Один майор отбыл, другой вскоре прибыл. Вальяжный, равнодушно ласковый. С кошачьими усами. «Котик усатый по садику бродит, а козлик рогатый за котиком ходит». Только наоборот — «котик» явился за «козликом».

— Нам известно, что в увольнениях вы посещаете семью профессора Самед-оглы. Ухаживаете за его дочерью Фирюзой. Красивая девушка. — Майор мечтательно разгладил усы.

Они знали всё. В их секторе «обстрела» находился уютный дом на узкой улочке Баку, и веранда, повитая виноградной лозой, и благоуханная долма на крахмальной скатерти… И папа-профессор, который, сощуря ласковые маслины и неизменно приговаривая «Давайте расширим сосуды», аптекарски скрупулёзно капал в рюмочки коньячок… И бледный свет восточной луны в небе над садом, узорчатые тени листьев на лунном лике шемаханской царицы, пышущей жаром, то отстраняющейся, то приникающей…

— Там слушаете? — всё допытывался майор.

Кончилось тем, что лейтенант вспылил и обозвал майора «бериевцем недобитым».

Тогда и был назначен офицерский суд чести.

Ночь прошла без сна, всё казалось, что чёрное небо кололось бдительными звёздами.

Суд чести — словно в романе Куприна. Там тоже был офицерский суд. Приговорил поручика к дуэли. Лейтенанту Кречетову же грозило разоблачение, и объяснить, при каких обстоятельствах он видел очередь, означало признаться, что много лет он лжёт в анкетах.

И был суд. И был на том суде Кречетов обвинён в оскорблении старшего по званию, и признал свою вину. Во всём остальном председателю, командиру части, копаться не хотелось, он было встал, показывая, что пора удалиться для вынесения решения. Но один из офицеров всё-таки поинтересовался-таки, слушал ли, если честно, лейтенант те голоса, и если да, то где.

И вдруг — подленькая мыслишка. Да гори оно огнём, профессорское семейство, папаша-костоправ с его подходцами и намёками, мамаша с непомерными окороками, которые на восточных пуховиках отрастит шемаханская царевна!

— Да, слушал. И именно там.

— Пех-хота, — только сказал майор Наёлкин. — Тоже мне, Павлик Морозов!

Суд решил ходатайствовать о понижении в звании на одну ступень — прощай, звёздочка! Дело пошло наверх, дошло до генерала, и тот, не терпя подлости, отдал приказ: ввиду сокращения рядов Вооружённых Сил уволить подлеца к чертям собачьим.

— А галстук зачем? Уж не нараспашку ли ты собрался быть на таком морозе?

Борис Борисович непременно ответил бы жене что-нибудь успокаивающее за её заботу, не будь столь поглощён процессом завязывания галстука. Лучшего своего галстука — бордового, в золотистых кленовых листьях, привезённого в подарок из Стокгольма знаменитым конькобежцем Мишиным. Надевался этот галстук только по особым торжествам. А именно такой случай и предстоял сегодня Бэбэ. Планировалась съёмка конькобежных соревнований, и Кречетов великодушно позволил Бородулину взять интервью у победителя. Бэбэ так и эдак перевязывал узел — всё он казался то провинциально громоздким, то как у стиляги. Жена сказала: «Руки у тебя, Боренька, не из того места растут, дай я».

В военные годы Борису Бородулину, невзирая на протесты, так и не удалось вырваться на фронт: корреспондент Всесоюзного радио обязан был день и ночь транслировать вести о том, как Урал куёт боевую мощь Красной Армии.

После войны Урал стал одним из спортивных центров страны, и Борис Борисович стал автором спортивной информации и репортажей. А были те годы спортивным триумфом, в особенности конькобежек, они первыми поразили Европу и мир. И лучшей среди них была непобедимая Мария Исакова. Она не резала лёд, а невесомо парила над ним, следы её «лезвий» походили на штрихи акварели, да и обличьем она словно акварелью писана. Бэбэ ей неизменно твердил: «Если бы вы знали, как вы похожи на Галину Уланову», а она, польщённая сравнением, неизменно спрашивала: «Чем же, Борис Борисович?» — «Тем, что у Пушкина сказано словно о ней и о вас: „Летит, как пух от уст Эола“».

Из-за Машеньки Исаковой и её триумфов Борис Борисович и стал завсегдатаем конькобежного стадиона, его знали здесь все специалисты. Кто постарше, называл его Борей, остальные — по имени-отчеству, он же их всех по именам, потому что на его памяти они успели перебывать и заносчивыми от робости юнцами, и уверенными в себе чемпионами, и тренерами, чья манера держаться зависела от успехов или неуспехов учеников, а Бэбэ был для них вечен, как эта дорожка и круженье по ней: быстролётное — у спринтеров, плавно-тягучее, журавлиное — у стайеров.

…— Если не возражаете, — обратился он к Кречетову, — я бы предложил поставить камеру вон там. — И указал на место у кромки льда, традиционно именуемое «биржей».

— Сегодня вы хозяин, — великодушно ответил комментатор.

— Штатив скользить не будет, — предупредил Сельчук. — Камеру разгрохаем — вам отвечать.

Но Берковский лишь покосился на Петровича, и супертехник тотчас добыл ломик, выдолбил еле заметные аккуратные лунки.

— Моё дело — предупредить, — сказал Сельчук Кречетову. Он брюзжал всё утро, пока комментатор не взорвался:

— Слушай, сидел бы ты дома, с твоей бандурой Петрович запросто управится.

— Ответственность за доверенную мне технику несу я.

— Тогда не вякай! Натан Григорьевич, как вам точка?

— Чудная. Немножко бликует, но… Петрович, мы не забыли фильтры?

Супертехник развёл руками, давая понять, что подозрение просто оскорбительно, и побежал к «рафику».

На «бирже» толпились тренеры, перебрасывались короткими репликами, пощёлкивали секундомерами — вроде бы в целях проверки, на деле же — от нетерпения предвкушения. Дорожка перед ними пролегала ещё девственная, за ней — по разминочному кругу — фланирующим шагом прокатывались первые номера, а метрах в ста слева стартёр заряжал пистолет, всем своим видом являя нарочитое бесстрастие.

Борис Борисович в долгополой бекеше и пимах, но при своём замечательном галстуке, на багреце и золоте которого играло солнце, подобрался поближе к заместителю главного судьи. Тот не без труда натянул армейский полушубок. На груди его, на лямках, висел специально сконструированный планшет: стартовые протоколы закреплялись скобами, имелось гнездо для секундомера, углубление для карандаша — словом, всё необходимое, чтобы вести графики бега.

Давние знакомцы обменялись рукопожатием.

— Как я понимаю, телевидение болеет за Мишина? — улыбнулся заместитель главного.

— Сплюньте три раза! И постучите по планшету.

— Я не сглазливый. Но всё может быть. В первой паре, да по внешней дорожке начинать… Он же — горячка, он в малый поворот, как сумасшедший, влетит… Однако — внимание.

Борис Борисович торопливо зашаркал к камере:

— Натан Григорьевич, вы готовы?

— Как пионеры. Звук пишем?

— Пишем, пишем, — вмешался Кречетов. — Вадим, где твоё место с микрофоном? Ты что тут толчёшься? Вон в серой шубе, длинный — это тренер Мишина. Сядь возле ног и замри, пусть хоть лягается.

— Оскорблять себя не позволю.

— Отдай микрофон, — всей массой Кречетов угрожающе надвинулся на звукооператора. — И проваливай.



Поделиться книгой:

На главную
Назад