— Правда твоя, Рэчел, — забыл.
А старая леди говорит:
— Бетси (так их негритянку звали), сбегай, принеси ему, бедненькому, поесть, да поскорее. И пошли одну из твоих девочек разбудить Бака и сказать ему… а, вот и он. Отведи этого маленького незнакомца к себе, Бак, пусть он снимет с себя мокрую одежду, а ты дай ему что-нибудь из своей, сухой.
С виду Бак был одних со мной лет — тринадцати или четырнадцати, около того — хотя ростом повыше. Вышел он к нам весь встрепанный, в одной ночной рубашке, зевая и протирая кулаком одной руки глаза, — другой Бак волочил за собой ружье. И говорит:
— Что, нет Шепердсонов?
Ему ответили, что тревога оказалась ложной.
— Ладно, — говорит он, — появись они здесь, я, думаю, хоть одного да уложил бы.
Все засмеялись, а Боб и говорит:
— Знаешь, Бак, пока ты там копался, они бы всех нас оскальпировать успели.
— Так меня ж никто не разбудил, вечно вы меня от дела оттираете, а это неправильно, потому что так я себя и показать не смогу.
— Ничего, Бак, мальчик мой, — говорит старик, — придет время, покажешь, на этот счет не волнуйся. А теперь иди с нашим гостем и сделай, как мама сказала.
Поднялись мы в его комнату, Бак выдал мне холщовую рубашку, куртку, штаны, я все это надел. Пока я одевался, Бак спросил, как меня зовут, но ответа дожидаться не стал, а сразу начал рассказывать про сойку и крольчонка, которых позавчера в лесу поймал, а потом вдруг спросил, где был Моисей, когда погасла свеча. Я сказал, что не знаю, где, я про это никогда не слыхал.
— Ну догадайся, — говорит он.
— Как же я догадаюсь, — говорю, — если не слышал про это ни разу?
— Да ты хоть попробуй, это ж просто.
— А что это была за свеча? — спрашиваю я.
— Свеча как свеча, обыкновенная, — отвечает он.
— Не знаю я, где он был, — говорю я. — Так где?
— Да в
— Ну, коли ты и так знал, где он был, чего ж у меня спрашивал?
— Черт, так это ж загадка такая, ты что, не понял? Слушай, ты к нам надолго? Оставайся навсегда. Мы с тобой отлично время проведем — тем более, школа сейчас закрыта. У тебя собака есть? У меня пес — прыгает в реку и палки приносит, которые я бросаю. Тебе нравится причесываться по воскресеньям, ну и вся эта ерунда? Поспорить готов, не нравится, а меня вот ма заставляет. Эх, штаны эти дурацкие! надо бы их надеть, конечно, да не хочется, и без них жарко. Ну что, готов? И прекрасно, пошли, старина.
Холодная кукурузная лепешка, холодная говядина, масло, пахта — все это уже ждало меня внизу и ничего вкуснее я с тех пор не едал. Бак, и его ма, и все прочие курили трубки, сделанные из кукурузных початков, — то есть все, кроме негритянки, которой с нами не было, и двух молодых женщин. Они курили и разговаривали, а я уплетал еду и тоже разговаривал. Молодые женщины кутались в лоскутные одеяла, на спины их спускались распущенные волосы. Все осыпали меня вопросами, а я рассказывал, как папа, и я, и все наше семейство жили на ферме, стоявшей в арканзасской глуши, и как моя сестра Мэри-Энн сбежала из дома, и вышла замуж, и больше мы о ней не слыхали, и как Билл отправился искать их и о нем мы тоже с тех пор ничего больше не слышали, а Том с Мортом померли, так что остались только мы с папой, но он из-за всех этих бед совсем сдал, а когда он помер, я собрал оставшиеся у нас пожитки — ферма-то не наша была — и поплыл вверх по реке, палубным пассажиром, да свалился за борт, вот так сюда и попал. Ну, они сказали мне, что я могу жить у них, сколько душа попросит. А тут уже и светать начало и все разошлись по кроватям, я лег спать с Баком, а как проснулся утром — вот те и на! — имя-то мое я и забыл. Целый час пролежал, пытаясь вспомнить его и, когда Бак тоже проснулся, я говорю:
— Ты писать умеешь, Бак?
— Умею, — говорит он.
— Спорим, мое имя ты не напишешь, — говорю я.
— Спорим на что хочешь, напишу, — говорит он.
— Ладно, — говорю, — валяй.
— Д-ж-о-р-ж Д-ж-е-к-с-а-н — вот! — говорит он.
— Ладно, — говорю, — твоя взяла, а я думал, ты не сможешь. Какой-нибудь невежда такое имя нипочем не осилил бы — этому ж сколько учиться надо.
После я тайком записал его на бумажку, ведь кто-нибудь мог и у меня спросить, как оно пишется, значит, надо было его так освоить, чтобы оно у меня мухой из-под пера вылетало.
Очень хорошая это была семья и дом тоже очень хороший. Я прежде и не видел таких замечательных, просто-напросто роскошных сельских домов. Парадная дверь у него не на железный засов запиралась и не на деревянный с прикрепленным к нему ремешком из лосиной кожи, а совсем как в городе, на замок — поворотом такой круглой медной ручечки. В гостиной ни одной кровати не было, а ведь в куче городских домов по гостиным кровати стоят. Зато в ней имелся большой камин с кирпичным подом, и кирпичи его всегда были чистые, красные, потому что их поливали водой и оттирали другим кирпичом, а иногда еще и красной краской мазали, она у них «испанской коричневой» называлась, — ну, все, как в городе. В камине стояла медная подставка для дров, такая большая, что на ней половинка бревна помещалась. Посередине каминной полки возвышались часы под стеклянным колпаком, на нижней половине которого был нарисован город, а над ним была проделана круглая дырка, вроде как солнце, и сквозь нее можно было посмотреть на маятник, как он там мотается. Тикали эти часы — заслушаешься, а иногда, если в дом забредал бродячий жестянщик, который чистил их и вообще в порядок приводил, они даже бить начинали и били, пока не выдохнутся, раз сто пятьдесят подряд, никак не меньше. Хозяева дома их ни за какие деньги не отдали бы.
Вот, а по сторонам от часов помещались два заморских попугая, сделанных из мела, что ли, и ярко-ярко раскрашенных. Сбоку от одного попугая стояла фаянсовая кошка, а сбоку от другого фаянсовый пес и, если на них нажимали, они принимались пищать, но, правда, ртов не разевали и смотрели по-прежнему, без большого интереса. Это у них снизу пищалки приделаны были. А за всем этим располагались два раскрытых веера из перьев дикой индейки. На столе в середине комнаты стояла миленькая такая фаянсовая корзина с горкой яблок, апельсинов, персиков и винограда, все они были краснее, желтее и вообще красивее настоящих, вот только настоящими не были, потому что краска на них кое-где пооблупилась и в этих местах виднелся белый мел — или уж не знаю, из чего их сделали.
Застлан стол был замечательной клеенкой с красно-синим изображением парящего орла и красивой каемочкой. Хозяева говорили, что ее из самой Филадельфии привезли. А на каждом из углов стола лежали аккуратные стопки книг. Одна — большая семейная Библия с картинками. Другая называлась «Путешествие пилигрима» — про человека, который взял да и сбежал из своей семьи, а почему, в ней сказано не было. Я ее часто почитывал. Изложено там все очень интересно, только понять ничего нельзя. Другая книга называлась «Подношения дружбы», в ней были напечатаны всякие изысканные историйки и стишки, но, правда, стишков я читать не стал. Были еще «Речи Генри Клея» и «Семейный лечебник доктора Ганна», в котором много чего говорилось о том, что полагается делать с человеком, который заболел или уже помер. Еще был сборник гимнов и много всяких других книг. Вокруг стола стояли плетеные кресла, да крепкие такие — не продавленные и не драные навроде старой корзины.
А по стенам висели картины — все больше Вашингтоны, Лафайеты, и сражения, и Шотландки-Мэри, а одна называлась «Подписание Декларации». Висели и те, которые называют пастелями, их одна из дочерей, теперь уже покойная, сама нарисовала, когда ей было всего пятнадцать лет. Я таких картин и не видел прежде — уж больно они были мрачные. Одна изображала женщину в тесном, стянутом под мышками ремешком платье, — рукава у него вздувались посередке наподобие капустных кочанов, — и в черной смахивавшей на совок шляпке с вуалью; тонкие белые лодыжки ее пересекались крест-накрест черными лентами, а на ступнях сидели совсем махонькие черные туфельки с носками вроде стамесок. Правым локтем она грустно опиралась на надгробие, стоявшее под плакучей ивой, а левая, державшая белый платочек и ридикюль, свисала вдоль тела; под картинкой было написано: «Неужели я никогда уже не увижу тебя, увы». Другая картинка изображала юную леди с зачесанными кверху волосами, в которых сидел большой, похожий на спинку стула гребень, — леди плакала в платочек, а на ладони ее лежала лапками кверху дохлая птичка, а внизу было написано: «Неужели я никогда уже не услышу твоего сладкого щебета, увы». На третьей еще одна юная леди стояла, глядя на луну, у окна, а по щекам ее струились слезы; в одной руке она держала раскрытое письмо, на котором с краешку виднелась печать из черного воска, а другой прижимала к губам медальон на цепочке, подписано: «Неужели ты погиб, да, ты погиб, увы». Хорошие, я так понимаю, были картинки, но мне они как-то не по душе пришлись, потому что, если случалось вдруг загрустить, так я, от одного взгляда на них совсем дерганный становился. Все очень жалели о смерти этой девушки, потому что у нее таких картинок еще много задумано было, а по тем, какие она успела нарисовать, каждому видно было, как много мы все потеряли. Однако, я так понимаю, что, при ее настроениях, кладбище должно было показаться ей самым что ни на есть распрекрасным местом. Говорили, что перед тем, как заболеть, она трудилась над величайшей своей картиной, а после день и ночь молилась о том, чтобы ей позволено было дожить до ее завершения, но все же не дожила. Картина изображала молодую женщину, залезшую на перила моста, чтобы прыгнуть в реку, волосы у нее распущены и спадают на спину, она глядит на луну, по лицу слезы текут, руки она скрестила на груди, другие протянула перед собой, а еще две к луне тянутся — художница хотела посмотреть, какие из рук покрасивее получатся, а все остальные замазать, но, как я уже говорил, умерла, так ничего и не решив, и теперь картина висела в ее комнате, над изголовьем кровати, и в каждый день рождения бедняжки, семья украшала раму картины цветами. А в прочие дни ее под занавесочкой прятали. У изображенной на ней женщины лицо было очень милое, но из-за стольких рук она, по-моему, малость на паука смахивала.
А еще эта девушка вела, пока жива была, альбом, в который наклеивала вырезанные из газеты «Пресвитерианский наблюдатель» некрологи, статейки о несчастных случаях и сообщения о безвременных кончинах от продолжительной болезни, и записывала стишки, которые сама из головы сочиняла. Очень хорошие были стишки. Вот посмотрите, что она написала про мальчика по имени Стивен Даулинг Боуп, который свалился в колодец и утонул:
Если Эммелина Гранджерфорд сочиняла такие стихи, не дожив еще и до четырнадцати лет, трудно даже вообразить, что она могла бы сотворить, прожив подольше. Бак говорил, что ей стишок написать было, что кому другому плюнуть. Даже задумываться не приходилось. Говорил, напишет она, бывало, строчку, а если не сможет подыскать к ней рифму, так зачеркнет ее и тут же другую пишет. О чем писать, ей было без разницы, о чем просили, о том и писала — главное, чтобы тема погрустнее была. Когда кто-нибудь умирал — мужчина, женщина, ребенок, — так покойник еще остынуть не успеет, а она уже тут как тут со своей «данью памяти». Она называла это данью памяти. Соседи говорили, что первым приходит доктор, второй Эммелина, а уж за ней гробовщик — опередить ее гробовщику удалось всего один раз, да и то лишь потому, что она никак не могла подобрать рифму к фамилии покойного, Уистлер. После этого случая она стала сама не своя — жаловаться ни на что не жаловалась, но начала вроде как чахнуть и вскоре померла. Бедняжка, я не раз, когда ее картинки совсем уж меня донимали, начинал малость злиться на нее, но сразу же поднимался в ее комнату, доставал старый альбом с вырезками и читал все, что в нем находил. Мне все в этом семействе нравились, и живые, и мертвые, я и не хотел, чтобы между ними и мной черная кошка пробежала. Несчастная Эммелина, пока жива была, о каждом покойнике по стишку сочинила, и мне казалось неправильным, что, когда она умерла, для нее никто того же не сделал, — ну, я попытался придумать хоть пару строк, тужился-тужился, но так ничего у меня и не вышло. Семья поддерживала в комнате Эммелины порядок, все вещи стояли в ней по тем местам, какие она отвела им, пока живая была, а спать в этой комнате никто никогда не спал. Старая леди сама в ней прибиралась, даром что негров в доме было полно, и часто приходила сюда с шитьем и Библию свою по большей части здесь читала.
Да, так вот, насчет гостиной, на окнах ее висели очень красивые занавески — белые, с картинками: замки с увитыми виноградом стенами, скот, спускающийся к водопою. А еще там было старенькое пианино, только, по-моему, в нем вместо струн жестяные сковородки были, и молодые леди очень мило пели под него «Разорвалась былая связь» или исполняли «Битву под Прагой». Во всех прочих комнатах стены были оштукатурены и в большинстве их лежали по полам ковры, а снаружи дом покрывала побелка.
Сам он состоял из двух флигелей, соединенных кровлей и настилом, и иногда в середине дня здесь накрывали стол — место-то было уютное да прохладное. Лучше не придумаешь. А уж как вкусно в этом доме готовили, да и еды было хоть завались!
Глава XVIII
Почему Гарни пришлось скакать за шляпой
Видите ли, в чем дело, полковник Гранджерфорд был джентльменом. Джентльменом с головы до пят, и вся его семья такая была. В нем присутствовало то, что называют породой, а это ценится в мужчине не меньше, чем в лошади, — так говорила сама вдова Дуглас, а никто не поспорил бы с тем, что она — первая аристократка нашего города; да и папаша всегда твердил то же самое, даром что аристократства в нем было примерно столько же, сколько в кошачьем соме. Полковник Гранджерфорд был очень высок и строен, кожу имел смугловато-бледную, нигде ни краснинки; лицо он каждое утро выбривал дочиста, губы у него были тонкие-претонкие и ноздри тоже, а нос длинный; брови густые, глаза — темнее не бывает — сидели в глазницах до того уж глубоких, что казалось, будто они на тебя из пещер смотрят. Лоб у него был широкий, волосы черные и прямые и свисали до самых плеч. Руки длинные, худые, и каждый Божий день он надевал чистую рубашку и полотняный костюм, такой белый, что глазам больно было смотреть; а по воскресеньям облачался в синий фрак с медными пуговицами. Он всегда ходил с тростью из красного дерева с серебряным набалдашником. До шуток-прибауток полковник охотником не был, голоса никогда не повышал. Человеком он был добрым до невероятия — и каждый как-то сразу чувствовал это и понимал, что ему во всем довериться можно. Иногда полковник улыбался и на это приятно было смотреть; но если он выпрямлялся во весь рост, что твой флагшток, а под бровями его начинали посверкивать молнии, то всякому хотелось первым делом залезть на дерево, а уж оттуда выяснять причину грозы. Ставить кого-либо на место ему не приходилось — в присутствии полковника место свое знали все. Общество его каждому было по душе, потому что он словно солнечный свет источал, — я хочу сказать, что рядом с ним погода всегда казалась хорошей. Бывало, конечно, что и тучи собирались, и тогда становилось совсем темно, но всего на полминуты, этого хватало, а после опять целую неделю — тишь да благодать.
Когда он и старая леди спускались утром вниз, все прочие члены семьи вставали и желали им доброго утра и не садились, пока не усядутся старики. Затем Том или Боб подходил к буфету, в котором стоял графин, брал стаканчик, смешивал в нем с водой настоянное на горьких травах вино и подавал стаканчик отцу, и тот держал его в руке, ожидая, когда Том или Боб и себе то же самое намешают, а после сыновья с поклоном произносили: «Наше почтение, сэр, мадам», и старики чуть-чуть склоняли голову и благодарили их, и они выпивали, все трое, а Боб и Том клали в свои стаканчики немного сахару, заливали его большой ложкой воды, капали туда же виски или яблочной водки и отдавали стаканчики мне и Баку, и мы тоже выпивали за здоровье стариков.
Боб был старшим сыном, Том средним — рослые, красивые, широкоплечие мужчины, смуглолицые, с длинными черными волосами и черными глазами. Одевались они, как и старик, в белую холстину и носили широкие панамы.
Еще была мисс Шарлотта, двадцатипятилетняя, высокая, гордая и статная — и очень добрая, когда не сердилась, а уж если рассердится, то взглянет так, что у человека коленки слабеют, этим она в отца удалась. Очень она была красивая.
Да и сестра ее, мисс София, тоже, но та была совсем другой — мягкой, ласковой, ну просто голубка. Ей только-только исполнилось двадцать.
У каждого члена семьи имелся в услужении свой негр — даже у Бака. Мой-то все больше баклуши бил, потому как я не привык, чтобы за меня что-нибудь делали, а вот негру Бака приходилось-таки повертеться.
Вот такой стала к тому времени эта семья, а прежде она была побольше — еще трое сыновей, их всех поубивали, да покойница Эммелина.
Старому джентльмену принадлежало много ферм и больше сотни негров. Временами к нам съезжалась за десять-пятнадцать миль целая толпа народу, все верхом, и гостила по пять, по шесть дней, и тогда рядом с домом, и на реке, и в лесу устраивали пикники с танцами, это днем, а ночами в доме давались балы. По большей части, гости были родичами семьи. Мужчины всегда приезжали с ружьями. Люди они все сплошь были видные собой, благородные, уж вы мне поверьте.
В тех краях жил еще один аристократический род — пять или шесть семейств, носивших, по большей части, фамилию Шепердсоны. Люди они были такие же именитые, высокородные, богатые и благородные, как Гранджерфорды. Шепердсоны и Гранджерфорды пользовались одной и той же пароходной пристанью, стоявшей милях в двух выше нашего дома, так что иногда я, отправившись туда с кучей нашего народу, видел и кучу Шепердсонов, приезжавших к пристани на превосходных лошадях.
Однажды мы с Баком отправились в лес, поохотиться, и вдруг услышали стук копыт. А мы как раз дорогу переходили. Бак говорит:
— Быстро! Бежим в лес!
Мы так и сделали — укрылись в лесу и смотрим сквозь листву. И довольно скоро на дороге показался красивый молодой человек на шедшей рысью лошади — поводья он бросил и сидел прямо, как солдат. Поперек его седельной луки лежало ружье. Я этого человека уже видел раньше. Это был молодой Гарни Шепердсон. И вдруг ружье Бака как бабахнет у меня прямо над ухом и с головы Гарни снесло шляпу. Он подхватил ружье и понесся прямо туда, где мы прятались. Ну, мы его дожидаться не стали, а дали деру. Лес был негустой, поэтому я все оглядывался назад — смотрел, не пора ли мне от пули уворачиваться, — и два раза видел, как Гарни целит в Бака из ружья; а потом он развернулся и поскакал назад, — я полагаю, шляпу искать, но точно сказать не могу, своими глазами не видел. А мы так и неслись во все лопатки до самого дома. Глаза у старого джентльмена, когда он выслушал рассказ Бака, вспыхнули — думаю, больше от радости, — но потом лицо его словно застыло, и он говорит, мягко так:
— Не нравится мне, когда из кустов стреляют. Почему ты не вышел на дорогу, мой мальчик?
— Шепердсоны же не выходят, отец. Они за любое преимущество хватаются.
Мисс Шарлотта, слушая Бака, держала голову высоко, по-королевски, ноздри ее раздувались, глаза сверкали. Старшие братья хмурились, но молчали. А мисс София побледнела, но, правда, когда услышала, что молодой человек не пострадал, румянец на ее щеки вернулся.
Как только мне удалось заманить Бака к кукурузной риге под деревьями, я спросил:
— Ты его и вправду убить хотел, Бак?
— Еще как!
— А что он тебе сделал?
— Он? Ничего он мне не сделал.
— Ну а тогда, почему же тебе его убить охота?
— Да ни почему — это все из-за кровной вражды.
— Какой еще вражды?
— Слушай, ты в каких краях вырос? Неужто не знаешь, что такое кровная вражда?
— Сроду о ней не слыхал — расскажи.
— Ну, — говорит Бак, — кровная вражда это вот что такое: поссорится один человек с другим и убьет его; а следом брат того другого убивает
— А ваша вражда давно продолжается, Бак?
— Да уж,
— А из-за чего у них спор вышел — из-за земли?
— Да может быть — не знаю.
— Ладно, а стрелял первым кто? Гранджерфорд или Шепердсон?
— Господи, откуда ж мне знать-то? Это все вон когда было.
— И что же, никто этого не знает?
— Да нет, па знает, по-моему, и еще кое-кто из стариков, но, правда, из-за чего у них сыр-бор начался, и старикам не известно.
— Сколько же всего народу погибло, а, Бак?
— Много; похоронные конторы на этом здорово заработали. Другое дело, что убить так сразу не всякого удается. В па однажды пальнули крупной дробью, ну да он не в обиде, потому что сам подставился, не уберегся. Боба как-то ножом пырнули и Тома тоже пару раз ранили.
— Скажи, Бак, а в этом году кого-нибудь уже убили?
— А как же, у нас одного и у них одного. Месяца три назад мой кузен Бад, ему четырнадцать было, поехал прокатиться верхом по лесу, который на другом берегу, а оружия с собой сдуру не прихватил, ну, заехал в самую глушь и вдруг слышит, за ним кто-то скачет, а после видит, это старый Лысый Шепердсон — в руке ружье, волосенки белые по ветру развеваются; и Бад нет, чтобы спрыгнуть с лошади да в кусты удрать, решил, что сможет ускакать от старика; ну и промчали они миль пять, если не больше, а старик не то, что не отстает, а понемногу нагоняет, и наконец, Бад понял, что ему не уйти, остановил коня, повернулся к старику, чтобы пулю не в спину получить, понимаешь? А старик подъехал поближе и застрелил его. Ну, правда, долго ему этой удаче радоваться не пришлось, потому что через неделю наши ребята и
— Сдается мне, этот старик был трусом, Бак.
— Ну уж
На следующее воскресенье все мы отправились, и все верхом, в церковь, она милях в трех от дома стояла. Мужчины взяли с собой ружья и Бак тоже, и во время службы держали их зажатыми между колен или прислоненными к стеночке, чтобы под рукой были. И Шепердсоны точно так же поступили. Проповедь была хуже некуда — насчет братской любви и прочей скукотищи в этом роде; однако все ее очень хвалили, и обсуждали на обратном пути, и много всякого наговорили насчет веры, и добрых дел, и свободной благодати, и допередопределения, и я не понял чего еще, так что это воскресенье далось мне труднее, чем все прежние.
Примерно через час после обеда все уже спали — кто в кресле, кто по своим комнатам, — и стало мне совсем скучно. Бак и его пес растянулись в траве на угреве и тоже дрыхли. Я поднялся к нашей комнате, думал, может, и мне соснуть удастся. И вижу, милая мисс София стоит у своей двери, которая как раз рядом с нашей. Завела она меня к себе, дверь притворила тихо-тихо и спросила, хорошо ли я к ней отношусь, а я говорю — хорошо; тогда она спрашивает, не могу ли я оказать ей услугу, но только никому об этом не рассказывая, и я говорю — могу. Тут она сказала, что забыла в церкви свое Писание — на скамье, между двумя другими книгами, — так не могу ли я потихонечку выбраться из дому, сбегать туда и принести ей это Писание, но чтобы никто о том не проведал. Я говорю — конечно. Выскользнул я из дома на дорогу, добежал до церкви, а в ней никого — ну, разве пара свиней: двери же не запираются, а свиньи любят поваляться летом на дощатом полу, потому что он прохладный. Вы, может, и сами замечали, что большинство людей приходит в церковь, только когда от этого отвертеться не удается; а вот свиньи — совсем другой коленкор.
Ну я и говорю себе, что-то тут неправильно; с чего бы это девушке так волноваться из-за Писания? Тряхнул я его, и из книги выпал клочок бумаги, а на нем карандашом написано: «
Я направился к реке, обдумывая это происшествие, и довольно скоро заметил, что за мной увязался мой негр. И когда дом скрылся из виду, негр пару секунд поозирался по сторонам, а после бегом нагнал меня и говорит:
— Марса Джош, пойдемте со мной на болото, я вам целую кучу водяных гадюк покажу.
Странное, думаю, дело — он и вчера то же самое предлагал. А ведь должен же понимать, что мало на свете людей, готовых тащиться бог знает куда, чтобы на гадюк полюбоваться. Что же тогда у него на уме? Я и говорю:
— Ладно, пойдем.
Прошел я за ним примерно половину мили, потом он поворотил прямо в болото, и мы пробрели по лодыжки в воде еще с полмили. И выбрались на маленький, плоский сухой островок, весь заросший деревьями, кустами и диким виноградом, и тут негр говорит:
— Ступайте направо, марса Джош, несколько шагов пройдете, там они и есть. А я их уже вот сколько навидался, глаза б мои на них не смотрели.
И сразу пошел назад и скоро скрылся за деревьями. Я направился в ту сторону, вышел на отгороженную отовсюду плетьми дикого винограда полянку размером со спальню, а на ней человек лежит и спит — и господи-боже, это был мой старина Джим!
Я разбудил его, думал, он здорово удивится, увидев меня, ан нет. Он чуть не расплакался от радости, но не удивился. Сказал, что в ту ночь плыл за мной, слышал, как я его звал, но не отвечал, потому как боялся, что кто-нибудь вытащит его из воды и снова в рабство продаст. А потом говорит:
— Я тогда зашибся малость, быстро плыть не мог, ну и под конец сильно отстал от тебя, а когда ты на берег вылез, решил, что по земле-то я тебя и без крику нагоню, но, как увидел тот дом, притормозил. Чего они тебе говорили, я не слышал, слишком далеко стоял, да и собак боялся, ну а когда все стихло, понял, что тебя в дом впустили, и ушел в лес, дня дожидаться. А рано поутру, натыкаются на меня несколько негров, которые в поле идут, берут с собой и показывают вот это место, в котором человека никакая собака не сыщет, — вода же кругом, — а после каждую ночь притаскивают мне чего-нибудь поесть да рассказывают, как ты там управляешься.
— Чего ж ты раньше-то не попросил моего Джека, чтобы он меня сюда привел, а, Джим?
— Да что толку было беспокоить тебя, Гек, пока у нас и не было ничего, и сделать мы ничего не могли? Теперь-то другое дело. Я тут прикупал, когда случай подворачивался, кастрюльки да сковородки, а ночами плот починял…
—
— А наш старый плот.
— Ты что, хочешь сказать, что его не разбило вдребезги?
— Нет, Гек, не разбило. Потрепало, конечно, сильно — конец один оторвало, но, в общем, остался он цел, только пожитки наши все как есть потонули. Кабы мы не унырнули так глубоко, да ночь не была такая темная, да мы с тобой так сильно не перепугались, да не были такими олухами, мы бы наш плот сразу заметили. Но, может, оно и к лучшему, потому что теперь он снова целехонек, лучше нового стал, и вещичек у нас новых прибавилось, взамен потерянных.
— Но послушай, Джим, если это не ты плот выловил, то откуда ж он опять взялся?