Роман Сенчин
Минус (сборник)
Минус
1
Опять она сидит на подоконнике в картинной позе. Боком так, с ногами. Смотрит на улицу. Правая кроссовка часто и мелко дрожит, в ушах эти «таблетки» от плеера. Слышу шипяще-стучащий ритм спрятанной мелодии.
Вот шел до уборной, а увидел ее – остановился. Вчера вечером было то же самое… Сидит, согнув свои тоненькие, в узких черных джинсах ноги. Лицо отвернула к окну. Прямые и длинные, какие-то золотисто-каштановые волосы собраны в хвост зеленой бархатной резинкой. Продают такие резинки в ларьках – десятка за пять штук.
Одна в пустой кафельной коробке бывшей этажной кухни.
Что она там видит в окне? Знаю наверняка: соседнее крыло общаги, где в желтых квадратиках-окнах опухшие, одуревшие рожи, а внизу – двор столовой, гора гнилых деревянных ящиков, вываренные кости в контейнере, сорокалитровые баки спомоями. Как раз, наверно, сонный грузчик в засаленном синем халате перекуривает… Да нет, черт, какой двор, какие кости?! Темно же там, ночь давно, столовая закрыта, окна почти все погашены – народ спит перед очередным непраздничным днем.
Да и не смотрит она ни на что, а просто отвернулась от коридора, глаза под веками спрятала. Просто слушает музыку.
Ништяк ей. Сидит так каждый вечер, заткнув «таблетками» уши. Я же, как последний придурок, ее разглядываю. Щупаю глазами волосы, свитерок, джинсы, дрожащую под музыку кроссовку на ее правой ноге.
Откуда она взялась? Неделю назад ее не было. Может, из Казахстана переселенцы или из Тувы, как я, например, или с Севера. В общаге таких через комнату. Сбегаемся в маленький русский городок со всех сторон.
Ну что? Должна же, в конце концов, кассета закончиться. Станет переворачивать на другую сторону, тогда и глянет… Главное – увидеть лицо. Если симпатичная, я готов заговорить, запасся уже парочкой бойких фраз, может, получится познакомиться… Да когда же прекратится это стучащее, тупое шипение?..
Вчера ждал того же, переминаясь с ноги на ногу. Каждую секунду казалось, что сейчас вот она шевельнется, щелкнет кнопкой на плеере. Обернется… Нет, не дождался. Облом. И когда возвращался в комнату, она сидела все так же; единственное, чем отличалась от большой мертвой куклы, – ритмично дрожащей кроссовкой.
На этот раз я долго не маялся, плюнул, прошел мимо, решил: лучше с Лёхой в картишки. Ничего, может, завтра…
– Там опять эта, – сообщаю.
Лёха, как всегда, на кровати. Таращится в потолок.
– Гляди, новый цветок нашел. – Он приподнял руку. – Вон, такой, типа этого… типа тюльпана. Видишь?
Потолок весь в мелких трещинах. Лёха вечерами составляет из трещин всякие цветочки, рожи, узоры.
– Придурок, – говорю ему. – Там эта телка опять, на подоконнике. Пойдем познакомимся.
– Да она мелкая, – Лёха кривится.
– Ну и что? Какая разница?
Он не отвечает, морщит лоб, изучая потолок снапряженным вниманием. Я ложусь на свою кровать. Полежав немного, снимаю ботинки. Тоже смотрю вверх, на трещинки. У меня трещинки в узоры не складываются: девочка на подоконнике не дает покоя.
– Лёх, пойдем подкатим к ней. Хотя бы лицо увидим. А?
– Сначала носки постирай. Дышать нечем!
– А-ай… – Отворачиваюсь к стене.
Некоторое время молчим. Я размышляю. Сперва о том, что завтра спектакль только вечерний и мы свободны до четырех часов. Потом – что неплохо бы выпить. Хм, очень даже неплохо… И тут же явилась тоска и защипала, затормошила колючими, холодными пальцами…
– Надо бы магнитофон починить, – говорю. – Без него вообще…
От соседа лаконичный ответ:
– Дай бабок – починю.
– Эх-х…
С боку перевернулся обратно на спину. Со спины – немного погодя – на живот. Спрятал рожу в подушке…
Наша комната – как у всех. Пять не особо размашистых шагов в длину, два с половиной в ширину. Пара железных скрипучих кроватей, стол, две тумбочки, два стула. На гвоздях по стенам висят одежда и полотенца. Ну, кой у кого, конечно, комнаты благоустроенней, мебель, телик, еще разное, но по большому счету… Как ни обставь – общажная комната ей и остается.
Ее нам снимает драмтеатр у мебельной фабрики рублей за сто в месяц. Вообще здесь живет кто угодно, кажется, только не рабочие самой фабрики. Беженцы, молодые парочки с грудными детьми, решившие от родителей отделиться; еще китайцы, вьетнамцы, чуреки, чучмеки всякие, сбежавшие из семьи мужики-алкаши… Из театра кроме нас с Лёхой – парикмахерша Оксана, жирная, мужеподобная бабища с толстыми волосками на подбородке, иактер Валишевский, спившийся старикан, давно не играющий. Для более ценных кадров театр разоряется на квартиры. Не покупает, ясное дело, тоже снимает, но все равно – квартира… Да нам с Лёхой грех жаловаться: он ушел от жены и двухлетней дочки, значит, по своей воле остался без жилья, а я вообще хрен знает кто. Жил с мамой и папой в Кызыле – столице автономной национальной республики, потом республика обрела суверенитет, у коренного народа появилось самосознание, начались всякие события и напряженности; нескольких русских порезали насмерть, многих – слегка. Моему отцу тоже досталось… Поправившись, он перевез нас сюда, на русскую землю.
Нашлась в одной деревне почти дармовая развалюха-избенка, мы кое-как ее подлатали и стали жить. От райцентра – от Минусинска, где вот сейчас я, – деревня недалеко, километрах в полста. Я часто наезжал в город, искал, где бы пристроиться. Повезло – взяли монтировщиком в театр, даже крышей над головой обеспечили. И это кажется чудом.
А там, в Кызыле, мы были семьей небедной. Отец до поры до времени считался незаменимым специалистом, работал в республиканском министерстве культуры, но потом его заменили… Была трехкомнатная квартира в центре, на берегу Енисея, ухоженная дача, гараж капитальный и четыреста двенадцатый «Москвич»… Продали всё это, кроме «Москвича», а деньги потратились на переезд и ремонт избушки. Единственное, что купили из крупного, – списанный из АТП по старости грузовик «ГАЗ», в деревне очень полезная вещь. Можно неплохо подзарабатывать с его помощью: кому дров привезти, кому бревнышек или покойника на кладбище доставить. Здесь же, в Минусинске, квартиры стоят о-го-го! Родители, правда, мечтают купить хоть однокомнатку, стараются (пятый год уже) на овощах заработать. Выращивают, везут в город на рынок, торгуют, да только и двух-трех тысяч скопить не получается. На необходимое всё уходит.
Вообще, с живыми деньгами повсюду, говоря мягко, проблемы. Соседи наши, хакасы, выпустили свою внутриреспубликанскую валюту – «катановку» – достоинством в пять рублей. Цветом, видел, бело-чёрно-зеленая, как доллар, а вместо президента – их просветитель Катанов в форме то ли прокурора, то ли железнодорожника… А у нас в театре взамен части зарплаты талоны на продукты питания сделали. Один талон равен сотне рублей, и отовариться можно в нескольких магазинах города, скем насчет этого есть договор. Деньги же дают очень редко и понемногу… Хе, помню, как выдали эти талоны впервые, сразу на месяц. Весь театр ушел в загул. Сорвали несколько спектаклей, пировали, а потом взвыли: голодаем. До конца месяца питались в долг в театральном буфете сосисками и бутербродами с кофе. С тех пор бухгалтеры дают талоны строго на неделю, актеры и прочие научились более-менее растягивать, успокоились.
Нет, жить кое-как можно. Многим куда хуже, наверно.
– Лёх, давай в дурака.
– Дава-ай.
Встаю, беру стул, карты с тумбочки. Сажусь рядом с Лехиной кроватью. Начинаю тасовать.
– Блин, новые надо, – заодно ворчу, – как тряпки стали уже.
– Купи, – ехидно советует Лёха.
По коридору тяжелые шаги и удары ботинком в стену время от времени. Так обычно возвращается домой наш сосед справа.
– Санёк, – узнает Лёха и усмехается: – Счас начнется!
Сане вот-вот в армию. Жена подвела. Один ребенок у них есть, полуторагодовалый сынишка, ждали второго, но что-то с женой случилось и – выкидыш, короче. Не смогла пару месяцев доносить. Может, и Санек постарался по пьяни. Они частенько хлещутся… В общем, теперь ему в армию.
Я раскидал по шесть измусоленных, изжеванных карт. Козырь – пики.
– О-ой-й, – Лёха кисло глядит на карточный веерок у себя в руке. – Раздал, козлина. Ну, заходи.
Бросаю ему пару семерок, для начала.
А за стеной начинается соседский вечерний концерт. «Ах, твари, с-сучары! – орет Санек. – Мразёвка поганая!..» В ответ – визг жены.
– Понеслось, – констатирует Лёха.
«Да я вас всех-х! Мне теперь все равно, мне так и так!..» Звон посуды, истошный рев сынишки.
– Сколько у них посуды, – удивляюсь. – Каждый вечер колотят.
– Семья, – Лёха пожимает плечами. – У меня с женой еще и не то бывало.
– А зачем жениться тогда?
– Инстинкт.
Перебрасываемся картишками, отбиваемся, пытаемся друг друга завалить. По соседству полыхает скандал. Вроде и драка началась.
– Пойти, что ль, посмотреть, – говорю, – а то еще перережутся…
– Пуска-ай. Так им и надо. Всё правильно.
– А жена-то у него ничё.
– Ленка? Кхе, вот он и бесится. Его в армаду, а она тут с нами…
– Неплохо бы, – вздыхаю.
– Да чего хорошего? Которая рожала – на фиг она. Вот лет в девятнадцать телка – это нормал.
– Ну ты и гурман! Хотя… хотя я бы, конечно, тоже с девочкой лучше. – Мое воображение опять разыгралось, эта, с подоконника, перед глазами. – Погнали, может, она там еще!
– Кто?
– Ну, на кухне которая…
– О-ох, иди ты, иди, не мудись. Говна-пирога.
– Да как я один, ни с того ни с сего… Не смогу…
Сыграли десяток партий. Надоело. Жрать особенно нечего. Только картошка и хлеб. Картошка хоть и универсальный продукт, а уже не лезет.
– В понедельник в деревню смотаюсь, – мечтаю, – привезу мясного, огурчиков…
– Вези, вези! Похаваем.
У Лехи, в отличие от меня, вообще нет вариантов. К жене путь заказан, там уже другой хозяин, а родители – в Прокопьевске, отец у него бывший шахтер, а ныне инвалид, мать тоже какая-то больная, впору им помогать, а не ждать перевода или посылки с вкусненьким.
– Накатить бы, – говорит Лёха, вытягиваясь на кровати.
– Пойдем к Павлику с Ксюхой.
– Меня, в курсе, рвать тянет от ее этой хари!
– Ну, я тебя не трахать ее зову. Попросим у Павлика раскуриться.
– Раскуриться? Уху! А потом что делать, когда на хавку пробьет? Где хавчик-то?
М-да, он, в принципе, прав. Курнуть – хорошо, но при отходняке жрать как свинье охота. То-то узбеки всякие предпочитают шмалить в чайхане. Курнут, побазарят на философские темы, а потом скорей плов руками в пасть. Шашлыки, шаурму…
– Тогда давай до Валишеского, – предлагаю дальше. – У него, может, водяра.
– Бля, да когда у него водяра?! – Лёха безнадежно роняет голову на подушку. – Сам сшибает везде.
Он вновь погружается в разглядывание трещинок на потолке. Я брожу по комнате. На будильнике – половина двенадцатого. Засыпаем мы часа в два обычно… Как убить время?
– А что ты предлагаешь? – начинаю злиться. – Туда – нет, сюда – нет. Хотя бы телок каких-нибудь…
– О-ой, дебилина, – в ответ стонет Лёха. – Одни бабы в башке. Проблему сделал… Да спустись, они у входа рядами вон дежурят, только и ждут, кто б их подснял, напоил и оттрахал.
– Вот именно. А на хрена я им пустой? Была бы бутылка…
Лёха, прищурившись, осмотрел меня с ног до головы:
– Да, ты прав – без бутылки с тобой вряд ли кто согласится…
– Идио-от! – Валюсь на кровать.
Тихо. Санек за стеной, видно, срубился… Доживает свои последние дни на гражданке. Мается. Я это ощущение помню. Всё, кажется, конец тебе. Так вот посадят в поезд, лысого, слабого, перепуганного, и повезут на убой. А вокруг жизнь, люди свободные гуляют и не замечают, что ты с ними прощаешься. Равнодушные насчет тебя и счастливые. А тебе все – конец.
Отворачиваюсь к стене, царапаю ногтем выцветшие, полуистлевшие обои.
– Вот скажи, Роман, – необычно культурно, но с прикрытой издевкой начинает Лёха, – сколько тебе лет?
– Двадцать пять скоро. А что?
– Да так… Послушаешь тебя, впечатление, что ты пятнадцатилетний мальчик-колокольчик какой-то. Или, хе-хе, или в натуре, – он готов заржать, – еще ни разу?..
– Придурок, – говорю. – Пойми, мне необходимо общение с ними. Долгое, постепенное… Для меня женщина – это не только… это самое… Это чудо, понимаешь, нет? Нужен трепет, шепот ласковых слов, нежные прикосновения чтоб… А по-твоему: хватай пузырь и беги на случку…
– Хе, я и в одно рыло этот пузырь выжру легко, – перебивает Лёха, – без всяких баб. Мне трех лет сженой до отрыжки хватило. И кстати – надолго!
– Понятно, тогда отдыхай. – Продолжать этот разговор не хочется; несколько романтических фразочек, сказанных сначала вроде как в шутку, разбередили что-то внутри, стало совсем тоскливо.
Я сел на кровати и стал обуваться.
– Ты куда? – спрашивает Лёха тревожно.
– Пойду по коридору пройдусь.
– Пошли вместе.
Коридор длинный – через весь этаж. Мы живем в левом крыле общаги, а до конца правого метров триста, если не больше. Справа и слева частые двери. Коридор узкий, полутемный, половина ламп дневного света перегорела, другая светит слабо, часто мигая и потрескивая. Стены покрашены темно-синей краской, а двери какой-то болотной.
Проходим мимо опустошенных кухонь, вонючих пещер умывалок и уборных, запертых помещений для стирки – бывших душевых… А девочки той, на подоконнике, уже нет. Зря. Вот сейчас бы как раз подойти, заговорить, познакомиться. То да сё. Лёха, оказавшись от нее в двух шагах, стопроцентно бы согласился помочь мне…
– Давай все-таки заглянем к Павлику, – предлагаю, когда, дойдя до тупика в правом крыле, мы повернули обратно. – Вдруг что, а?
– Хрен с тобой, давай…
На одних дверях красивые жестяные таблички с цифрами, на других цифры выведены краской, а то и просто мелом. На некоторых вообще нет ничего… Павлик с Ксюхой живут в четыреста пятьдесят седьмой – у них табличка большая, с какими-то завитками вокруг номера, словно на двери богатой квартиры.Павлику под тридцатник. Это невысокий, начавший лысеть парень, сухопарый, с сизо-бледным лицом и мелкими, изъеденными кариесом зубами. Конечно, нигде не работает. Нашел вот страшную, а потому ценящую мужчин и покладистую бабищу с жильем каким-никаким и лег на кровать. Ксюху он называет «мама», а она его гордо: «мой мужчина». Иногда Павлик уходит в степь за городом, собирает коноплю, еще посещает библиотеку, очень любит читать приключения и простенькие детективы.
Стучу.
– Открыто! – не слишком гостеприимный женский голос с той стороны.
Входим. Комната кажется совсем мизерной. Это из-за шкафа, широкой кровати, двух столов и всякого барахла, непременного для создания так называемого уюта.
Ксюха возится у плиты, что-то варит. Павлик, конечно, лежит с книгой.
– Чё приперлись? – интересуется парикмахерша.
– Да вот… – я мнусь, а Лёха хмуро молчит, навалившись спиной на дверь. – Да зашли вот… Это самое, Паш…
Тот не реагирует. У него правило: дочитать абзац, заложить страницу старой двадцатипятирублевкой и тогда уж общаться с гостями.
Наконец-то оставил книгу, поднялся. Пожимает нам руки.
– Как дела? – говорит.
– М-м, так… У тебя, Паш, случайно не будет?.. – я щелкнул себя по горлу. – Позарез, а?
– Вы что! Мы с мамой и вкус забыли.
– О-ох, жалко… А травки бы?..
У Павлика на лице появляется недовольство. Он, ясное дело, курнул слегка, больше не хочет, да и халявщики кому ж приятны…
– Самим, парни, надо беспокоиться. Все пустыри позаросли – выходи и рви на здоровье.
– Да конечно, конечно, Паш, – виновато киваю, – каждый день собираемся, но все как-то… А тут подперло – сил нет… – горько вздыхаю, голос делаю жалобным до предела: – Может, стаканчик в долг бы? Для кузьмича.
Ксюха смотрит воинственно, готова при первом же проявлении с моей стороны признаков наглости вышвырнуть в коридор. Но Павлик, спасибо ему, смягчается:
– Шалы могу отсыпать, этого не особо жалко. Яуж думал, плана хотите, шишек.
– Да нет, ты что, нет! Шалы плохонькой, чтоб пожарить…
Ксюха повернулась спиной, намешивает в кастрюле свое варево. Павлик лезет под кровать. Достал сначала один матерчатый мешочек, помял, отложил в сторону. За ним другой – побольше. Развязывает тесемки.
– Мама, дай-ка стакан.
– Они ж фиг вернут, – ворчит Ксюха своим низким, каким-то медвежьим голосом, но стакан все же дает.
– Кстати, парни, Чейза читали? «Весь мир в кармане»? – спрашивает Павлик, впихивая в посудинку сухие былинки, листочки, ломая, мельча их.
Я с готовностью отвечаю:
– Единственная его классная вещь! – И тут же из осторожности поправляюсь: – Ну, то есть – действительно гениальная.
– Согласен! – Павлик улыбается; его маленькое лицо напоминает добротно высушенный, покрытый тоненьким слоем кожи череп. – Книга что надо… Вот чуваки отрывались! Такое дельце чутка не провернули… Жалко, сорвалось, эх…
Я трясу головой и тоже улыбаюсь, а затем послушно грущу, когда Павлик начинает грустить о погибших героях… Книги я не читал – видел когда-то советскую экранизацию под названием «Мираж», – но наслышан, что роман этот у Чейза лучший.
– Если бы главного у них не вальнули, – рассуждает Павлик, – все б получилось. Он бы смог…
– Что ж делать, – вздыхаю, принимая стакан, – и в жизни такое на каждом шагу. Вечно что-то мешает… Ну, спасибо, Паша, огромное! Подогрел. До свидания, спокойной ночи!
Ксюха пробурчала в ответ, чтоб стакан занесли. Мы с Лёхой пятимся из комнаты. За нами следует Павлик, разминая пальцами сигарету.
– Мне б этот броневик с гринами и автоген, – его голос уже как бред больного, – я бы, блин, не лоханулся. Зубами б разгрыз…– И на хрена тебе эта шала? – Лёха брезгливо косится на стакан.
– Сейчас пожарим.
– Я водяры хочу.
– А я ее, блин, рожаю?! Не будешь, я один…
– Крышу снесет с такой порцайки.
– Ну и кайф – будет что вспомнить…
На вкус кузьмич не очень-то приятен. Такая маслянистая, подслащенно-горькая, хрустящая солома. Но малоприятность самого поглощения искупается последующим… Правду сказать, куда больше, чем курить косяки, мне нравятся кузьмич и манага. Кузьмич жарят на растительном масле, а манага – это когда траву парят в молоке часок и потом, процедив через ситечко, пьют; вкус такой, типа кофейного напитка, типа «Колоса»… Еще можно напечь блинчиков. Нежно-зеленые, терпкие, от них своеобразный, волнообразный приход. Готовятся как обычные блины, только в тесто, кроме всего прочего, добавляют и коноплю.
Эти рецепты я узнал не так давно – когда обосновался здесь. В Кызыле пробовал, конечно, травку, там грех не попробовать, но предпочитал портвейн, был юношей достаточно правильным, книги любил читать, стихи сочинять пытался. А здесь – понеслось. Как говорится, сбился со своей орбиты, потерял стержень. Теперь мне чаще всего скучно, когда я в обычном состоянии, особенно невыносимы такие вот вечера в этой надоевшей комнате, наедине с надоевшим Лёхой. И хочется как-нибудь заторчать, разбить тупое однообразие. Ну, естественное желание…2
В брехаловке предспектаклевая ругачка. Костюмерши недоглядели за одним из платьев, и на его широком складчатом подоле – здоровенное пятно. Видимо, задела актриса Таня Тарошева за декорации, а они окрашены какой-то жутко мажущейся, похожей на печную сажу краской, и – вот…
– Это ваша работа, понимаете?! Ваша непосредственная работа, чтобы одежда была чиста, отглажена, готова! – отчитывает костюмерш директор театра, интеллигентный с виду, но истеричный бывший актер-середнячок Виктор Аркадьевич. – И такое, я помню, не первый раз. То сорочка потерялась, то цилиндр измяли из «Последних дней»!..
Одна костюмерша, Валя, трет пятно отбеливателем, а другая, Ольга, стоит перед директором, кивает, безоговорочно соглашается, признавая вину.
Режиссер Дубравин скрючился в кресле, лицо обиженное, он нервно курит. Актеры помалкивают, слоняясь по тесной брехаловке. Все уже переодеты. Женщины превратились в дам, на них пышные, яркие наряды, будничные лица разукрашены толстым слоем грима. Мужчины тоже преобразились: поджарые похожи на задорных хохлатых петушков, полные – на солидных пингвинов. Фраки делают их нелепыми и смешными и в то же время притягательными для глаз, и, что ни говори, по сравнению со свитерами, тертыми джинсами, спортивными шапочками, что носят они в реальной жизни, – фраки и прочие подобные вещи очень их облагораживают.
Мы, пятеро монтировщиков, рядком сидим на длинном кожаном диване, равнодушно слушаем то оглушительно-громкую, то жутковато-тихую и, кажется, бесконечную речь директора. Лениво курим, у нас все готово для предстоящего представления.
– И что будем делать? – ледяным голосом спрашивает Виктор Аркадьевич. – Десять минут до выхода…
Оля с надеждой оглянулась на трущую платье Валю, на пятно, которое теперь не такое черное, зато расплывшееся на полподола.
– У? – Директор вновь повышает голос. – Мне спектакль отменять или как? Я в-вас!.. – Очередной взрыв истерики. – Я вас поувольняю к чертовой матери!
Тут из гримерной появилась Пашнина, наша ведущая актриса, прима, как говорится. Капризная, стареющая, одинаковая, но – привычка режиссеров – незаменимая. Переиграла всех главных героинь из мировой драматургии… И своим хрипловатым, страдальческим голосом она взывает:
– Когда-а?! Ну когда это кончится? Виктор Аркадьевич, умоляю вас! Людям нужно собраться, сосредоточиться. Что же это такое! – Она стоит, гордо изогнувшись, в дверях брехаловки, она в строгом платье, на голове парик из шикарных волос, морщинистое лицо загримировано до неузнаваемости; она сейчас просто божественна. Божественно ужасна.
– Дайте ей шаль какую-нибудь, пусть ее знобит, не знаю, пусть она кутается, – нервно советует прима. – Невозможно же, я же слова, слова забыла! – И она резким движением стиснула свою голову. – Я забыла слова! О, что теперь, что?! – Пашнина на самом краю припадка…
Спасительный звонок. Протяжный третий звонок. Тут как тут – запыхавшаяся помреж Аня с неизменными бумажками в кулаке, как всегда перепуганная, будто каждый спектакль для нее – сеанс у стоматолога.
– На… на сцену! Пожалуйста! – отрывисто, дрожащим голосом объявляет.
Пашнина выпрямила свое гибкое, змееобразное тело. Парикмахерша Ксюха скорее поправляет ей чуть сбившийся парик, Валя бросается за шалью для прикрытия злосчастного пятна.
Актеры гуськом через узкий проход потянулись на сцену. Дубравин откидывает голову на спинку кресла и напряженно вглядывается в люстру. Виктор Аркадьевич уходит к себе в кабинет с видом наведшего порядок городового.
– Какие предложения? – спрашивает наш бригадир Вадим, ветеран монтировщиков – лет семь держится на этом месте.
– Ну, можно, конечно, – угадывает смысл его вопроса парень здоровенного роста, качок Андрюня. – У меня как раз двадцать пять.
– А у меня десятка, – отзывается еще один монтировщик, Димон.
– Неплохо, неплохо, – кивает Вадим, – уже минимум есть. А ты, Ромыч, как?
– Есть немного, – говорю через силу, – только это на автобус, к родителям в понедельник обязательно надо…
– Да брось, давай лучше вздрогнем.
Я молчу, категорически отказываться неудобно. Бригадир же тем временем вытягивает из Лехи имеющуюся у него мелочишку… Понимаю – поездка к родителям на этой неделе накрылась. Вслед за всеми лезу в карман. Передаем Вадиму бумажки, монетки, тот их заботливо сортирует.
– Нормалёк, – говорит наконец, – пятьдесят шесть рублей. Посидим как надо! Кто побежит?
Торчать здесь, ожидая антракта, когда нужно будет переставлять декорации, не очень-то улыбается, тем более отходняк после вчерашнего кузьмича донимает. Лучше уж прогуляться.
– Давайте я.
Деньги перекочевывают ко мне.
– Возьми, значит, пойла полтора литра, – напутствует бригадир, – закусить чего…
– Колбасы, колбасы надо! Помидорок!.. – посыпались градом заказы, словно в руках у меня не жалкий полтинник, а по крайней мере пятихаточка.Осторожно пробираюсь в нашу кандейку. Нужно пройти за задником сцены. В двух шагах от меня, за холстиной, веселятся на освещенном пространстве актеры. Как раз у них там дворянский пикничок разыгрывается.
На сцене – придуманный мирок, фанерный, двухчасовой. Но актеры именно сейчас по-настоящему и живут, прохаживаясь выразительно по определенным режиссером маршрутам, произнося внятно и с чувством заученные фразы – заученные до такой степени, что кажутся актерам своими собственными, выталкиваемыми прямиком из сердца, – пытаются заразить своей игрой собравшихся в зале. Заразить, чтобы потом показать: а это была лишь игра, это все – просто обман, пора плюхаться обратно в реальное… Кстати, об этом наш декоратор Серега Петраченко мастер порассуждать…
У меня частенько возникает желание как-нибудь разрушить этот мирок, этот обман. Надеть сейчас, например, в костюмерной тулуп, приклеить бороду и выйти под фонари. «А-а, гады, баре, собрались? Веселитеся? Кхе-хе, – таким скрипучим голосом. – А вот скоро вам кранты-то наведут. Уж насыплют углей под хвост!» Погрозить кулаком и уковылять обратно во тьму… Как они выпутаются, восстановят отрежиссированный, но сбитый моим появлением ход фанерной игры? Вот по2том холодным пообливаются во главе с богинеподобной Пашниной!
Аня, помреж, прячась за кулисами, с привычно круглыми от страха глазами следит за действием. На всякий случай приставила палец к губам: тихо, мол! Якиваю, точно соучастник, бесшумно спускаюсь по железной лестнице в подвал. У нас там тесная и душная кандейка, в ней мы почти не бываем, но само ее существование не лишне: при необходимости есть свой уголок, можно поспать, даже пожить, если больше негде; можно, если изловчишься, и девочку привести…
Достаю из-под топчана пластмассовую полуторалитровку, кладу в пакет. Надеваю куртку, пакет прячу за пазуху… Н-да, жалко мне моих денег, перед родителями неудобно – надо ведь картошку срочно выкопать, но и выпить хочется. Как Вадим говорит – вздрогнуть.Середина октября. В начале восьмого на улице совсем темно и безлюдно. А закончится спектакль около десяти. Очередной, сто шестнадцатый сезон стартовал недавно, впереди без малого десять месяцев почти ежевечерней, кроме понедельников, однообразной работы.
Театр старый, с традициями и историей, как и всё в этом городе. Фойе украшают несколько стендов с истрескавшимися, выцветшими фотографиями, ветхими афишами (некоторые – вековой давности), пожелтевшими рецензиями из местных газет. Кроме всего прочего, театр гордится своей живучестью. Наш завлит, старушка Наталья Юрьевна, любит рассказывать о временах борьбы за театр в шестидесятые годы. Хотели тогда его упразднить, дескать, в районном центре и Дворца культуры хватит. Но общественность горячо вступилась за сохранение: сколько тут ссыльных переиграло! скольких революционеров театр морально поддержал своими спектаклями! здесь же известный писатель Ян работал! друг Горького Амфитеатров! Не исключено, даже вполне вероятно, что на какой-нибудь спектакль заглядывал сам Владимир Ильич Ленин – от библиотеки-то, где он занимался, до театра всего сотня шагов! И театр решили оставить, и вот он существует и действует, и, что самое удивительное, при населении Минусинска в тысяч сто зал почти каждый вечер заполнен, бывают даже аншлаги.
Стоит он в центре старой части города, на берегу закисшей, перекрытой в нескольких местах плотинами протоки Енисея. По соседству одно– и двух-этажные каменные домики прошлого века и черные, из толстенных бревен избы с тесными огородиками… Самые крупные здания здесь – краеведческий музей, основанный лет сто тридцать назад, и Спасский собор, освященный в тысяча восемьсот пятнадцатом, кажется. Собор оживляет центральную площадь, собирает окружающие постройки, подчеркивает, что Минусинск – город старый и русский, этакий российский форпост на юге Сибири, на границе с тюркской Азией. Был период, граница эта несколько отступала, до Монголии, а теперь вот снова Азия рядом. На юге – за Саянскими перевалами – Тува, на западе, в двадцати километрах, – Хакасия, на востоке – буряты.
Помню свои полудетские впечатления, когда приезжал в Минусинск к бабушке. Вроде от нашего Кызыла всего-навсего неполных четыреста километров (рядом, по сибирским меркам), а совершенно иная природа, другие дома, воздух, язык, уклад жизни. Гуляя по тихому, точно бы вечно сонному городку, по вымощенным камнем-плитняком тротуарам, подолгу рассматривал здания, от которых, казалось, исходили запах и настроение далекого прошлого. Каждую секунду ожидал появления людей в каких-нибудь зипунах, картузах, в сапогах гармошкой… Аэтот собор на центральной площади, а старое кладбище, массивные надгробья, гранитные кресты, склепы, надписи с дореформенными буквами, полумифические даты «1854», «1871», развалины кладбищенской часовни, точь-в-точь как на картине «Грачи прилетели»… Мне казалось, что сама история живет здесь, что без этих крестов, яблоневых аллей, ржавых ажурных ворот, без этих обветшалых домов с остатками лепнины на фасадах я не мог бы по-настоящему понимать Чехова и Бунина, не мог бы почувствовать значение слова «Россия»… Ну, понятно, какие мысли способны прийти в голову в подобном месте начитавшемуся так называемой классики четырнадцатилетнему мальчику…
И когда встал вопрос о переезде, я обеими руками был «за». Что такое Кызыл? Да – родина, друзья, чистый и стремительный Енисей, сухое горячее солнце, степь и кольцо гор на горизонте. Но, вернувшись из армии, после двух с лишним лет отсутствия, я увидел все это несколько другими глазами: Кызыл показался мне тесным мешком, где теперь мне придется жить и дальше, близкие горы стали давить и пугать, словно непрочные стены, друзья изменились, меня к ним не тянуло. И захотелось уехать, перебраться в тот мир, нарисованный воспоминаниями о кратких, радостных впечатлениях детства.
А теперь, теперь, наоборот, ставший реальностью и местом постоянного пребывания, Минусинск меня угнетает, раздражает; эти старинные, пыльные домишки хочется разломать, кривые червивые яблони повыдергать. Хочется убежать и отсюда…
У каждого города, я заметил, свой темп жизни, иподстроиться под него чужаку, приезжему очень сложно. Темп жизни Минусинска – вялый и натужный, как кровь в старческих венах; в Кызыле же, как в большинстве молодых столичных городов, он быстрый, легкий, свободный. Люди в Минусинске оказались инертнее, все здесь делается с трудом, со скрипом; мне теперь не хватает близкой быстрой реки, жаркого сухого солнца летом и мертвой, без неожиданных оттепелей зимы, той неугомонной молодежи, что до старости носится с фантастически грандиозными идеями выпускать какие-то альманахи, играть рок-н-ролл, читающей между стопками водки свои стишки со смешной и симпатичной значительностью, словно читают лучшие стихи, созданные человечеством. Здесь, в Минусинске, ничего этого нет – лето жаркое, но жаркое в меру, а зима не суровая, и люди такие же средние, кроме, может, двух-трех полуседых неформалов, что целыми днями пьют пиво в парке Победы и мечтают наконец-то купить электрогитары, сочинить забойные песни и «развернуться», и нескольких художников-алкашей… И странное дело: сюда съезжается столько народу с разных сторон – из Средней Азии, из того же Кызыла, из Норильска, должны бы они, по идее, расшевелить вековой полусон этого городишки, но нет – все они будто растворяются в нем, как какой-нибудь бесполезный порошок в болотной воде, даже не изменяя ее цвета ивкуса…Я знаю: обратно вернуться нельзя, наш переезд вынужденный, мы почти беженцы, и мне нужно искать равносильную замену той жизни, тому миру, что был до Минусинска. Ближайший город – столица Хакасии Абакан. Каких-то двадцать пять километров отсюда. И он очень похож на родной мне Кызыл, даже многие здания – драмтеатр, дворец правительства, универмаг – почти такие же; видимо, строили их, оба республиканских центра, по одному плану; илюди тоже похожи.
При первой возможности я езжу туда. Там у меня есть подобие друзей, там мне нравится, становится почти уютно… Да, странно, но я чувствую себя в своей тарелке в городе, расположенном в скудной степи, где самые старые здания – годов пятидесятых, где во всем чувствуются Азия и беспокойство сплетения разных народов, разных культур.
Я бы переехал в Абакан, конечно, будь у меня возможность. Но в сонном, пресном Минусинске есть работа, какое-никакое, но жилье, рядом в деревне родители…
Занятый мыслями, я машинально дошел до знакомой избушки на улице Красных партизан (бывшая Александра Второго, как значится на указателе первого дома). Постучал железным кольцом-ручкой в калитку. Залаяла собака, прыгая по двору и звякая цепью. Собака крупная и злобная, ей есть что охранять. По крайней мере пяток бочек со спиртом, из которого делают знаменитое на весь город самопальное пойло – цыганку, двенадцать рублей за пол-литра. Баснословно дешево и вроде безвредно – осерьезных отравлениях я не слышал, а похмелюга не сильнее, чем от обычной водки.
– Кто там? – сипят с крыльца.
– За топливом, – отвечаю привычно. – Есть, нет?
Притихшая было собака от моего голоса снова заходится в лае, бросается яростно на ворота.
– Ну тихо, тихо, – беззлобно велит ей хозяин, идя к калитке. – Перестань ты, ну…
Калитка приоткрывается, два острых глаза бегло, профессионально оглядывают меня. Я протягиваю бутылку.
– Сколь лить?
– Ну, полную.
Пока хозяин занят наполнением тары, насчитываю тридцать шесть рублей. В основном – монеты.
Горсть монет в обмен на тяжелый, залитый под завязку цыганкой полуторалитровый баллон. Неплохо. После спектакля, убрав декорации со сцены и дождавшись, когда театр опустеет, спокойненько разопьем под простенькую закусь и такую же простенькую беседу. Чего еще ждать и хотеть от вечера, когда башлей только на это, да и сил и фантазии на большее, честно говоря, нет…Вернулся как раз перед антрактом. Спрятал бутылку под топчан в кандейке, сбросил куртку. Побежал на сцену.
Подхватил лёгонькое трюмо, переставил в другое место, боком, помог Андрюне и Димону убрать за кулисы бутафорный рояль, измазав руки сажей.
– Как? Взял? – озабоченно и тихо со всех сторон.
– Взял, взял, – киваю, – всё нормально.
Вадим, повеселев, поволок на центр сцены фанерный фонтан в виде вазы.
А в зрительном зале – оживленный гул. Толстый занавес скрывает нас, будничных сменщиков декораций. Они, зрители, заняты сейчас изучением программки спектакля, стоянием в очереди в буфете, поеданием шоколада, долгожданным перекуром. Они лениво готовятся к просмотру второго акта. Их не интересует, что делается в антракте на сцене, они видят лишь результат, яркий, легкий результат нашего долгого и грязноватого процесса. Этакое аппетитное блюдо на праздничном столе, принесенное из полной чада, засаленной, засыпанной шелухой и раздавленными трупиками тараканов кухни. Кто, поедая вкуснятину, представляет, как ее там состряпали?..
Сделав всё как надо, мы убрались обратно в брехаловку. Занавес расползается, многоламповая люстра в зрительном зале плавно гаснет. И снова приподнятые, искусственно-внятные голоса. Спектакль продолжился. Бесцветные женщины, превратившись на время в стройных, соблазнительных дам, худосочные мужчины, ставшие важными кавалерами, галантно ходят под ручку; все смеются, любят друг друга, страдают. На их фоне более-менее реальным выглядит только один актер – Сёмухин, – неважно одетый, маленький, слегка пришибленный. Но у него просто роль такая. Сегодня «Гранатовый браслет», и он играет романтического уродца Желткова, а завтра – «Чайка», и Семухин станет солидным, обремененным популярностью, высокомерно-снисходительным писателем Тригориным. Сегодня он низенького роста, лысоватенький, завтра же – с модной шевелюрой, подтянутый, точно подросший на пятнадцать сантиметров.
Снова сидим рядком на диване. Курим, ждем, когда кончится. Всем пятерым хочется выпить, но сейчас опасно, хотя и работы почти не осталось – всего-навсего освободить после представления сцену, но могут случиться накладки, почти катастрофы. Как-то, помню, в прошлом году оборвался один из канатов, на которых крепился стеклянный (из оргстекла) цветастый купол в дурацкой сказке про Белоснежку. И вот пришлось лезть на верхотуру и держать руками этот купол, вися над сценой, среди горячих фонарей, пока сказка кончилась. Как мы материли выходящих раз за разом на поклон артистов в костюмах фей и гномиков! Как долго, словно издеваясь, мучая нас, они посылали детишкам свои улыбки, сгибались в талии (уж это они идеально умеют!) и принимали букеты. Как хотелось опустить купол им на головы! И потом этот купол наконец рухнул на опустевшую сцену… До сих пор чувствую боль в растянутых руках… Так что расслабляться рано – всё может произойти. Любые напряги.3
Кто вызывает сочувствие, так это дядь Гена, наш водитель. Уж кому-кому, а дядь Гене спектакли как кость в горле. Мается он – завыть тянет. Раз по двадцать заходит в брехаловку, смотрит на часы на стене, сверяет со своими, что на руке, садится и медленно выкуривает сигарету, потом снова уходит, проверяет исправность автобуса, возвращается, дремлет в уголке или зачищает наждачкой свечи зажигания, которых у него всегда полны карманы.
Как только появляются первые признаки окончания спектакля, дядь Гена уже в «ПАЗе», он готов, он рвется в путь. У него два вечерних развоза. Первый – актеры, второй – цеховые рабочие (костюмерши, парикмахерши, монтировщики, реквизиторы). Его трудовой день обыкновенно заканчивается где-то в полночь.
Сегодня мы слегка облегчаем его участь – мы доберемся до дому своим ходом. Предупредили дядь Гену заранее, тот понимающе подмигнул: «Давайте, дело», – и тревожно покосился на пребывающего третий час в ступоре режиссера Дубравина.
Конечно, переживать, волноваться нелишне, особенно режиссеру, только так, как наш Дубравин, это уж перебор. Этот просто отключается, практически обмирает, когда идет его постановка. И не имеет значения, первый раз или тридцатый, – одинаково сидит с белым лицом, смотрит в пространство. Лишь когда из зала доносятся финальные аплодисменты и актеры вбегают в брехаловку сцветами, краснея улыбками, Дубравин наконец оживает, достает платочек и долго утирает лицо, начинает дышать. Его тормошат, поздравляют, целуют, и он вслед за всеми тоже улыбается, правда, изнуренно, точно дотащил до нужного места тяжеленный мешок, сбросил с плеч и можно в конце концов обрадоваться, разогнуть спину, вытереть пот…
Вообще-то актерам нравится болтаться в театре. Приходят часа за три до репетиции или спектакля, сидят без дела, курят, треплются ни о чем; частенько заглядывают летом, когда межсезонье, в понедельник – выходной день. Их сюда притягивает: кажется, без самого этого здания они долго не могут, без него зачахнут, как нарко2ты без дозы. Но после спектакля всегда бегут прочь как оглашенные. Скорей, скорей в гудящий у служебного хода «пазик»! Неразгримированные, полуодетые, мужчины – с залакированными хохолками над лбом, женщины, на бегу трущие навазелиненной ваткой свои кукольные лица. Дело сделано, наркотик принят, скорей прочь отсюда!..
Вот они бешено топочут по лестнице. Вниз, вниз! Хлопает дверь, выбрасывая их на свежий воздух. Через полчаса они будут добрыми мамами, папами, людьми чуточку усталыми, но бесконечно счастливыми. Удовлетворенными и обновленными. Но завтра, проснувшись, снова поспешат сюда за новой дозой… А зритель оценивает их глюки глазами, тишиной в зале, аплодисментами, тоже пытается заторчать.
Наша же задача – монтировщиков – заключается в том, чтоб обставить местом представления подобием реальных предметов или, наоборот, усилить впечатление сказочной чудесности действа. Без декораций активным и пассивным участникам представления добиться экстаза было б намного трудней…
Спектакль окончен, зрительный зал опустел, актеры, трясясь в автобусе, наслаждаются легкостью и недолгой свободой, а мы очищаем сцену, таскаем на склад фанерные стены домов, бутафорный рояль, сухие березки с листочками из зеленой бумаги… Завтра будет другой спектакль, будут новые декорации, и актеры на два с половиной часа превратятся в других людей, но цель у них будет все та же… И так практически каждый день.
Сделав дело, сидим в одной из гримерок за накрытым столом. К нам временно, до возвращения дядь Гены из первого рейса, присоединились костюмерши. Они самые симпатичные и свойские девчонки из цеховых. Толстую Ксюху звать, конечно, не стали.
У костюмерш все еще обида на директора.
– Раздул из-за какого-то пятнышка прям катастрофу, – жалуется Валя, аккуратно, по-женски разрезая на ломтики тощенький кусок «Чайной». – С испугу размазала на весь подол… вот домой взяла, дома уж прокипячу как следует, выведу.
– Да-а, Виктор бывает крут, – согласился Вадим тоном старого солдата. – Тоже вот как-то…
Димон перебивает:
– Давайте по первой, а потом расскажешь.
В граненых стаканах граммов по пятьдесят. На бумажной афише разложен скромный, почти символический закусон. Колбаса вот, сырок плавленый, накрошенный мелко-мелко, естественно, хлеб и несколько помидорных долек.
– За все доброе!
Чокаемся. Торопливо заглатываем цыганку. Костюмерши до конца не допили, оставили.
– У-ух!
– Так, закусываем экономно, – предупреждает Вадим.
Молча, напряженно жуем, глядя в стол.
– Ой! – вскочила вдруг Оля. – У меня ж бутерброды есть! – Лезет в сумку и вынимает пакетик с потными, задохнувшимися бутербродами – батон и ветчина.
– Неплохо живется, Оль, – усмехнулся Лёха, – про ветчинку забываешь! Со мной лично такого не было…
– Да все из-за скандала этого, – оправдывается она. – Весь спектакль с Валькой дрожали…
– Ну, бросьте, – морщится Вадим, – забудьте. Давайте расслабимся.
Костюмерши своим присутствием приподняли слегка настроение. Впрочем, как и любая более-менее симпатичная женщина за столом, где выпивают. Вадим после спектакля предлагал втихую кое-кому из молодых актрис остаться, посидеть, но те отказались, торопясь на автобус. А с мужской актерской частью, за исключением двух-трех, мы близко общаться опасаемся, а скорее, брезгуем. Дело в том, что многие из них – пидоры. Такое вот дело… Ко мне на первых порах, когда только устроился, клеились открыто во время вечерних пьянок. Ощущение, блин, еще то!
Говорят, первыми были двое актеров, приехавших после войны из Харбина, из тамошнего русского театра. С тех пор и началось, все разрастаясь и заразив чуть не всех, так сказать, мужчин труппы. Хе, вот вам тоже традиция…
Однажды я чуть было в это дело по-крупному не вляпался. Отработал недели две, еще не совсем вкурсе был, кто нормальный, а кто из этих. И вот пили после очередной премьеры. Банкет роскошный в верхнем фойе, все дела. Я, конечно, набрался как следует. Часам к двенадцати ночи основная масса уехала по домам, а оставшиеся, как водится, разделились, разбрелись с остатками выпивки мелкими группками, попрятались в гримерках, цехах, кабинетах. И я остался наедине с актером Лялиным, слюняво-миловидным, очень похожим на свою фамилию, лет тридцати пяти так… Сидели вкабинете администратора, пили из длинногорлой бутылки греческий коньяк. Лялин мне что-то рассказывал, втирал монотонно и усыпляюще своим тонким, чуть с картавинкой голосом. Душу, короче, открывал. А я машинально покачивал головой, то проваливаясь в пьяную дрему, то с трудом всплывая и делая глоток из бутылки. И, всплыв вочередной раз, понял, что этот Лялин обнимает меня, поглаживает, и лицо его в трех сантиметрах от моего. «Поедем ко мне, – тихо предложил он, – поедем, мой мальчик!» Я хлебнул коньяку, задев его бутылкой, а потом спросил, даже не ожидая от себя такого: «А твоя жена?» И мой голос был мягок, кокетлив. И в тот момент – слава богу, всего на секунду – я почувствовал себя женщиной. Развалившейся на диване, пьяной, игривой телкой. Мне показалось, что я в юбке, что у меня между ног влажная и горячая щель, а гладкие ляжки обтянуты кружевными чулками. Я испугался, я очнулся и дернулся, чтоб вскочить, оттолкнуть Лялина. Но он держал меня. Негрубо вроде, но очень крепко держал. «Что такое? – шепнул, как доктор, вводящий иглу в пациента. – Что, что случилось, мой милый?.. Жена не помешает». И прилепился своими губами к моим, быстро всунул мне в рот свой язык. Длинный, прохладный, какой-то мускулистый язык…
Все обошлось, я освободился. Но освободился позорно, точно одумавшаяся, отрезвевшая женщина, почти уложенная в постель. Я не двинул Лялину в морду, как принято у мужчин, я вырвался неуклюже, слабо толкаясь, выворачиваясь, пискляво дыша. Да, не хватало еще завизжать и позвать на помощь!.. И, выбегая из администраторской, я увидел его лицо: Лялин снисходительно улыбался, кивал, будто соглашался на кратковременную отсрочку.
С тех пор он нет-нет да и спрашивает меня взглядом: «Ты еще не созрел? Неужели до сих пор против? Странно, странно, мальчик!»
– Оставайтесь, девчата. Посидим, пообщаемся, – уговаривает Вадим в меру своего словарного запаса. – Водки у нас хватает. А? Девчат?..
– Да уж ведь вроде посидели, пообщались, – невесело отвечает Валя, и я слышу в ее голосе разочарование, спрятанную досаду, что действительно с нами каши не сваришь, нажремся просто в итоге, попадаем, ей же ехать сейчас на край города, к новым девятиэтажкам, где ждет ее в тесной квартирке ежедневный муж, капризный, не засыпающий без мамы ребенок.
– Нужна постепенность, Валь, – начинаю я объяснять и как бы невзначай кладу руку на спинку ее стула.
– В смысле?
– Ну, в смысле общения в первую очередь. – Взглянул на нее, она на меня, и ее глаза на миг блеснули интересом. – Понимаешь, Валь, нельзя все делать с наскока, нельзя торопиться. – Дотронулся до ее мягкого, теплого плеча, а потом стиснул его, как бы удерживая не вставать. – В наше время, когда всё кувырком, черт знает что, нужно вот так вот спокойно…
С улицы: «Би, би! Би-и!» Сука, вот всегда в самый такой момент! Что ж у этого «ПАЗа» колесо нигде не спустило, свечи не намокли?!
Костюмерши натягивают одна пальто, другая пуховик, хватают сумки, пакеты. Мы забыты, начало моего умного размышления растоптано. Оля и Валя несутся к выходу. И попрощаться не соизволили.
– Девчонки, на посошок! – пытается задержать их Димон, размахивая полупустой бутылкой.
Лёха злобно шипит:
– На хрена! Пускай катятся, стервы!
– Эх, вздрогнем, – вздыхает Вадим.
Сталкиваем стаканы, пьем без тоста.Вскоре, конечно, приковыляла сторожиха-вахтерша. Как большинство людей на подобных должностях, ворчливая, тупая, вечно всем недовольная.
– Чего это? – начинает скрипеть. – Здесь не место вам… не распивочная… Мне запирать надо… накурили-то… Опять что пропадет, а все на меня… Ну, собирайтесь давайте, а то пожарника позову…
Спорить бесполезно. Берем бутылки, остатки закуси. Выходим. Старуха осматривает гримерку, встряхивает пепельницу, проверяя, затушены ли окурки. Потом гасит свет, закрывает дверь на ключ.
– Айда к Петрачене, – предложил бригадир.
– Куда ж еще? У него уютно…
Как декоратор Серега Петраченко незаменим. Где еще найти такого безропотного исполнителя чужих идей? Художник-оформитель создал эскиз, получил согласие режиссера и принес свое творение Петрачене. Так, мол, и так, здесь синим, здесь розовым. Столько-то в длину, столько-то в ширину. И попробуй накрасить не так, посадить цветочек на фанеру на десять сантиметров в сторону или чуть изменить цвет. Скандал, истерика! Глумление над творчеством! Все испортил! Бедняга оформитель впадает в депрессию.
Но к Петрачене никаких претензий, он все сделает тика в тику. Зато уж извините: пьет-с. Он единственный мне знакомый хронический алкоголик. Он в прямом смысле не просыхает. Для него водка, как для меня, например, сигареты: каждые полчаса – стопочка, глоток водички, и можно работать дальше.
Пить он стал, как часто повторяет, от несвободы, обиды, зависти. «Ведь я же, мля, такой же художник. Одно с ним училище кончил, а вот, это самое, какая разница… – Так примерно, исключая, правда, основной поток междометий, жалуется Петраченко. – У меня будто идей нету. Да, хе-хе, мля, полны загашники! А вот… Потому и заливаю пузырь, м-м, за пузырем. Свое заливаю!»
Он днюет и ночует в своей мастерской. Квартиру, доставшуюся ему после смерти родителей, Петрачена оставил последней жене и сынишке. А вообще-то у него пятеро детей от трех разных жен, всем им нужны алименты, вот и приходится ему вкалывать для театра и, по возможности, халтурить на стороне.
Жалко, конечно, Серегу, да только что делать… Так уж сложилось, не он один увяз в этой трясине. И если дать ему вдруг свободу, разрешить творить самому – не сможет. Хорохорится иногда, упоминает про загашники, только не верю. Поздняк, Петрачена: под полтинник тебе, сопрел порох в пороховницах…
– Здорово, а вот и мы! Не прогонишь?
– Добро, гм, это самое, добро пожаловать.
Ввалились гурьбой, без церемоний окружили стол, наводим на нем порядок, освобождая от мусора. Целлофановые мешочки, пустые консервные банки сгружаем в расписное ведерко из какой-то списанной сказки.
– Сейчас, Серега, накатим!
– Гм, гм, эт дело, как говорится, святое…
На первый взгляд декораторский цех – классическая мастерская художника. Неизбежный деловой беспорядок, тубы с краской, холсты, обрезки багета, масса всяческих штучек, какие обычно скапливаются у художников, начиная от морских раковин и вазочек с отколотыми краями и кончая деталями автомобиля, кусками бетона. А приглядишься, становится ясно, что обитатель мастерской не хозяин здесь, а раб, подневольный ремесленник. На обрывках ватмана с эскизами – печати, удостоверяющие, что эскиз одобрен начальством, и еще на всём: на мебели, вазочках, на рамах картин – укромно посаженные, но все же бросающиеся в глаза белые трехзначные цифры – мертвые знаки инвентаризации.
– Слыхал, хотят новую сказку ставить, – произносит Вадим не спеша. – Там декорации, говорят, шизануться можно. Терем трехэтажный, потом лес, потом еще царские хоромы. Запаримся устанавливать.
Ему вторит Андрюня:
– Каждый вечер разные спектакли, и во всех хрен знает чего понаделано. В мире уже давно: стул, стол, скамейка там, и – хорош.
– Хе, мля, ты не скажи, – усмехается Петраченко. – Декорации, эт самое… они зрелищности прибавляют.
– Вот все к зрелищности и привыкли, – подаю голос, – а просто на актеров смотреть уже скучно.
– Ну, детям-то надо, гм, чтоб красиво было, эт самое, ярко.
– Да нет, понятно, конечно, – тушит возникающий спор Вадим. – Наливай, что ли, Димон, помаленьку.
Разговоры, как обычно, о театре. Так или иначе, а мы с ним крепко связаны. Каждый, в принципе, не прочь бы уйти, не прочь найти другое место, но театр держит, вращивает людей в себя, облепляет, как паутина; даже уволившиеся, выгнанные за пьянку, от монтировщиков и столяров до актеров, частенько появляются, сидят в брехаловке, расспрашивают, как и что, и уходят нехотя, через силу, борясь с желанием подняться к Виктору Аркадьевичу в кабинет, пасть на колени и умолять, чтоб принял обратно.
– Как, гм, гм, Лариса-то Волкова сегодня сыграла, не знаете? – осторожно, с виноватой улыбкой спрашивает Петраченко.
– Да хрен знает, – ляпает в ответ простодушный Андрюня, – мы не смотрели. Хотя, мхе, девчонка клевая!..
Декоратор досадливо покряхтывает.Как-то быстро и незаметно кончилась цыганка, уже допит и почти весь энзэ декоратора. Осталось буквально по паре глотков.
Расходиться по домам поздно, сил нет. Все мы уже на грани отруба, даже Петрачена размяк. Весь скопившийся в нем за день алкоголь долбанул в голову. Но перед тем, как погрузиться в похмельный сон, я точно знаю, он выдаст свою коронную речь. Речь об актерской профессии, о тех, кто обманул его, сперва очаровав и тут же растерев в прах это очарование. Он ее в конце каждой пьянки выдает, словно финальный, полный горя и обиды монолог в какой-нибудь пьесе.
А пока что Лёха с Андрюней, переругиваясь, сооружают на полу лежанку, раскладывая кулисы, холстины. Вадим сидит, задумавшись, он точно бы анализирует, хорошо ли удалось сегодня «посидеть, вздрогнуть», я курю вторую подряд сигарету, борясь с дремой, а декоратор уже подремывает… Димон, коренастый и крепкий на водку парень, тщательно делит остатки выпивки, заодно спрашивает:
– Серег, слышь, научи, где ты бабки берешь на пропой? В месяц же, получается, тыщ десять ухлопываешь, не меньше. Мне бы так…
– Да, гм, эт самое… – бормочет в ответ Петраченко.
За него вступается Вадим:
– Чего ты обламываешь, Дименций! Ну бухает человек, и слава богу. Чего в душу лазить? Рас… расслабляемся…
Хороший, ядреный глоток – и стаканы пусты. Все, теперь можно падать. В голове тяжелый и тупой зуд, будто там бегают маленькие кусачие муравьи. Веки наползают на глаза шершавыми щитками, стоит больших усилий поминутно их поднимать. Телу хочется на пол в горизонтальное положение. «Растекайся, давай, растекайся!» – повелительный шепот. Это даже больше не опьянение, а усталость от длительного, пятичасового застолья. Когда набираешься быстро – все иначе. Коловерть, вихрь, фейерверк ярких вспышек. И в итоге – резкий отруб. А когда не спеша, то забытье приходит с трудом, оно борется с сознанием и глупым человеческим упрямством. «Растекайся по полу, растекайся», – мудро шепчут мне. Я же, дурак, не хочу, я таращу глаза, пытаюсь ворочать каменеющим языком… Никакого кайфа. Кайф сгорел, превратился в кусачих муравьев, и значит, надо подчиниться мудрому шепоту.
Скорей, скорей где-нибудь лечь, зарыться в тряпье, растечься. И я падаю, подо мной матерятся, спихивают ногами. Я молчу, я недвижим, но еще чуть-чуть в сознании. Какая-то малюсенькая клетка пульсирует, светится бледной точкой. И клетка следит за полосками на моих веках. Полоски текут, они похожи на раскаленные электрические волны. Когда же кончатся? Клетка пытается их сосчитать… Так, три на левом веке и четыре на правом. Нет, на обоих по три… или по четыре… Надо напрячься…
– Гм, гм, жизнь, эт самое, говорите, искусство? М-да… Жизнь. А нет, мля, не в этом дело. Не жизнь это называется, мля, а псевдо, гм, псевдожизнь.
Дождались, пожалуйста, началось. Потусторонний, жутковатый голос откуда-то с потолка. Если бы не привычные междометия, и не догадаться, что это Петраченко вещает. Не смог он срубиться без заветного монолога. Хоть напоследок, в пустоту, но надо… Да и пускай, усну под него, как под бабушкину сказочку. Вот бы только суметь улечься удобней.
– Если хотите, гм, расскажу я вам, мля, историю. Это самое, стра-ашная история. Да-а… Про то, м-м, про то, как понял я все про театр. Гм, гм… Есть у нас, мля, одна девочка, девочка-милочка. Актрисочка, в общем, одна. Ох, мля, красивая, как с картинки, скажи! И вот играет она, эт самое, играет такую же, гм, гм, девочку-милочку. И по роли, мля, у нее слова есть: «Я люблю вас!». Такие слова, мля, – вдуматься только. «Я люблю вас!» А?.. Это ж считается верх всего, м-м, это ж человек раз в жизни сказать-то может. Вот так, гм, так вот сказать, и то не каждый… «Я люблю вас!» Это святое, ребятки! А она, она говорила, гм, на каждом спектакле. На каждом! И так говорила слова эти чертовы, что верили все, гм, гм, весь зал струной становился. Представляешь, а? Дерни посильнее – и лопнет…
Белые волны на веках собрались в тугую струну. Да, представляю. Даже вижу вот. И по струне, чуть-чуть дрожащей, прыгает та, из общаги. С подоконника на бывшей кухне. В белом балетном платье. Стройные ножки. И волосы золотисто-каштановые. А лица все нет, лицо спрятано, лицо недоступно мне. Она плавно танцует, а я затаился, я слежу за ней, за ее танцем. Я подглядываю, а Петраченко озвучивает:
– Гм, и я специально на балкончик, эт самое, выползал, к осветителям, когда говорила она. И, мля, и слезы у меня, слезы вот так выступали, и верил, иверил я, и забывал, мля, что это спектакль простой, что, мля, не жизнь. А девочка эта милочка – просто играет роль свою, гм, гм, через десять минут – совсем другой станет, эт самое, другой совсем человек. Я одно тогда только знал, что, гм, мне она, мне говорит: «Я люблю вас!» Душу рвала. Струну, чтоб зазвенела… Гм, гм, а назавтра какого-то зайчика, это самое, изображала глупого. Мальчиком делалась. Со мной тут, со мной водку пила. Зачем так?! Зачем, это самое, маска?.. Нет, мля, не могу, не прощу, это самое…
И – тишина. Полная. Всё умерло, ни сопения, ни ворчания пьяного, ничего. Петрачена, дотянув свою историю, сто раз повторенную, заученную, словно роль, но свою роль, пожизненную, договорив ее, – спит. Сидит, свесив кудрявую, полулысую голову на грудь, раскинув ноги и пустив из приоткрытого рта нитку вязкой слюны. Спит. А я, отрезвевший, с прояснившейся головой, смотрю на его чернеющий силуэт, почему-то боюсь моргнуть, закрыть глаза и не найти под веками ничего.4
Редко теперь уже, но бывает: просыпаюсь с рассветом, голова легкая, я весь отдохнувший и новый. Полузабытое ощущение детства.
Несколько минут лежу, глядя в потолок (там сейчас нет черных трещинок), глаза не слипаются и не болят, не хочется повернуться на бок и поспать еще. Поначалу мне представляется, что я в своей комнате родной кызылской квартиры. Мне лет двенадцать. Прислушиваюсь, мама, должно быть, на кухне, готовит завтрак. Сейчас заглянет отец: «Роман, подъё-ом! Пора в школу. Учиться, брат». И я немножечко улыбаюсь, вытягиваю, распрямляю тело, от шеи до ступней, – говорят, когда дети потягиваются, они растут.
Нет, не слышно кухонного шума, отец не заглядывает ко мне. Значит, выходной день, а может, и праздник. Первое мая…