Киносеанс сопровождался смачным причмокиванием и похрустыванием поглощаемой утки, которая чем-то очень напоминала обнаженное тело отдавшейся фашистам проститутки. Вообще, аналогий между фильмом и нашим ужином было много — троих побелевших кинематографистов (а с ними и весь отечественный кинематограф) в данном случае «поимели» чиновники всех мастей — дело было только за заговором. Я заметила, как отодвинул свой стул Глеб Панфилов, как сцепила на коленях руки Инна Чурикова — сидя в темноте, как загнанные звери, мы были единственными, кто не смог жевать, глядя на экран… Когда зажегся свет, мы попросили машину, чтобы уехать, сославшись на усталость. Нас долго уговаривали остаться, недоумевали, в чем же дело, — но мы отказались. Хозяева подсуетились и предоставили нам транспорт. Так и вернулись мы обратно — с востока на запад. А фестиваль в Берлине подошел вскоре к концу.
Уже осенью на съемках «Ярославны — королевы Франции» я узнала от режиссера Игоря Масленникова, что тот самый «зам» отговаривал его снимать меня в главной роли. Он жаловался среди прочего, что пришлось ему раскошелиться — кормить меня на фестивале, да и вообще, мол, вела я себя не как нормальная баба, все философствовала, вместо того чтобы солнышку радоваться. Кончаловский, услышав от меня эту историю, сказал: «Если б ты дала ему… шлепнуть себя по попке, он был бы о тебе иного мнения!»
Ах, вот оно что… Попка, значит, тут виновата. Кабы знать… А знать надо!
Решив развеять смутные ощущения от прошедшего фестиваля, а также набраться сил перед съемками в Томске, я купила билет до Симферополя, чтобы оттуда отправиться в Коктебель. Я знала, что меня там ждет Володя Ежов, сын Валентина Ежова, автора «Сибириады». С Володей мы были дружны независимо от профессиональных отношений его отца и Андрона. Ехать я собиралась вместе со своей школьной подругой, но она в последний момент отказалась. Так я очутилась в вагоне СВ с билетами, купленными в кассе «Интуриста», — это вселяло надежду на сохранность и комфорт. Проводником оказался человек средних лет, неопределенной восточной наружности, с крепко сбитой фигурой. Как только поезд тронулся, я пошла к нему за чашкой чая и, оказавшись в его комнатке, в мгновение ока обнаружила себя зажатой в угол. Он преградил мне дорогу, начал флиртовать и между делом попробовал обнять. Я оторопела от такого неожиданного поворота событий, но, к счастью, увидев страх в моих глазах, он отступил и превратил все в шутку.
В купе вместе со мной ехало еще две женщины и мужчина. А по соседству расположилась шумная компания, к которой вскоре присоединился проводник. В коридоре стоял долговязый парень красивой наружности с волосами до плеч, своим обликом напоминающий хиппи. Я решила, что он едет зайцем, — во всяком случае, он всю дорогу стоял и смотрел в окно. Ближе к вечеру я случайно встретила знакомую с телевидения. Она пригласила меня к себе в соседний вагон, и мы просидели с ней в разговорах до полуночи. Наконец мы решили расстаться, и она взялась проводить меня в мой вагон. Перед тем как зайти в свое купе, я заметила, что парень, стоявший у окна, находится все там же, только теперь висит на полусогнутых ногах, зацепившись одной рукой за полураскрытое окно, а по другой руке, свисающей вдоль тела, струится кровь. В конце коридора, в тамбуре, лицом ко мне стоял проводник и разговаривал со своей коллегой из другого вагона, она была к нам спиной и не видела парня у окна. Приятельница, заподозрив недоброе, поспешила в свой вагон.
Встретившись глазами с проводником и сообразив, что он за мной наблюдает, я быстро зашла в купе. Заперев за собой дверь, я сбросила туфли и забралась на верхнюю полку. Но не успела я лечь, как раздался истошный вопль: «А-а-а-а-а!» — то ли кричал, то ли хрипел кто-то надсадным голосом. Спустя несколько секунд звук резко оборвался. «Лена, ты дверь заперла?» — спросил сосед с верхней полки. Едва я успела ответить утвердительно, как заскрипел замок — кто-то отпирал дверь снаружи. Через секунду на пороге стоял проводник — он был заметно пьян. С минуту-другую он молчал, глядя исподлобья на мои свисающие с полки ноги, затем медленно обвел взглядом лежащих на своих местах людей и наконец тихо произнес: «Крик слышали?» Никто не отозвался на его вопрос, только сосед заскрипел, повернувшись на своей койке. Тогда я стала что-то выговаривать ему скороговоркой про поздний час. Он постоял еще какое-то время, будто оценивая ситуацию, и вышел. Тут подал голос сосед: «Кричали, словно сбросили кого…»
Очень аккуратно, боясь сделать лишнее движение, я вытянулась на полке и, примостившись так, чтобы дверь все время была в поле зрения и можно было вскочить при малейшем движении, позволила себе немного отдохнуть. Я приказала себе не спать, повторяя молитву: «Спаси и помилуй, Господи!» Так пролежала до рассвета, не сводя глаз с входной двери, борясь со сном. А утром, сойдя на перроне Симферополя, я примкнула к группе спешащих на автобусную остановку людей. Меня не покидало ощущение, что кто-то смотрит мне вслед. Главное — было не отставать от толпы. Я обратила внимание, что среди сошедших с поезда нет того парня, что стоял на полусогнутых, истекая кровью.
Не помню, как доехала до Коктебеля, всю дорогу меня бил озноб, а сойдя с автобуса, тут же опустилась на первую подвернувшуюся лавочку, не в состоянии отойти от мало-мальски людного места. Я находилась в заторможенном состоянии, какое бывает при шоке, мной двигало одно чувство — страх. Просидев так с полчаса, я почувствовала, что в Коктебеле мне находиться небезопасно, и решила отправиться обратно в Симферополь, чтобы с первым же поездом вернуться в Москву. Выйдя на дорогу, я принялась голосовать. Легковые мчались мимо, мне явно не везло, наконец притормозил грузовик с прицепом и шофер согласился отвезти меня в Симферополь. Я было занесла ногу, чтобы сесть к нему в кабину, но тут появились милиционеры и потребовали, чтобы я немедленно прошла с ними в участок. «Откуда приехала, почему не загорела, зачем едешь обратно, вместо того чтобы идти на пляж загорать?» — допрашивали меня, приняв, очевидно, за подрабатывающую автостопом проститутку. Рассказав что-то сбивчиво про маму, которая осталась одна в столице, я намекнула на неприятную сцену, разыгравшуюся у меня на глазах в поезде. Стражи порядка между тем продолжали смотреть с недоверием, задавали все новые вопросы: кто такая, чем занимаешься, к кому приехала. Я объяснила, что работаю актрисой в Москве, и в подтверждение своих слов показала им просроченный пропуск театра «Современник». Но и этого оказалось мало. Они стали с кем-то созваниваться, пытаясь выяснить в Москве, есть ли в «Современнике» такая актриса. Перезвонивший вскоре начальник подтвердил правоту моих слов. Милиционерам дали отбой, и на меня впервые за несколько часов посмотрели с сочувствием. Один из участковых взялся проводить меня по адресу моего друга. Взяв в руку мой скромный багаж, он повел меня по каменистым улочкам Коктебеля. Володи не оказалось на месте, и тогда я вспомнила, что он дружит с семьей Цигалей, у которых где-то поблизости был свой дом. Мы отправились на поиски их жилища. Спустя примерно полчаса я уже сидела на веранде добродушных хозяев, которые угощали меня чаем с вареньем и не задавали никаких вопросов. Меня заочно знали, а если бы и нет, то все равно бы приняли без удостоверения личности. Вскоре объявился Володя. Увидев меня, он стремительно подхватил мои вещи и бодрой походкой отправился поселять свою гостью. Младший Ежов был настоящим завсегдатаем Коктебеля, при нем нельзя было даже заикнуться о возвращении в пыльную столицу. Я рассказала ему историю, приключившуюся в поезде, и он пообещал ни на шаг от меня не отступать. Правда, это было непросто. Как раз накануне моего приезда он по уши влюбился. Каждый последующий день я наблюдала развитие Володиного романа, который оказался самой большой любовью его жизни. Позднее «она» эмигрирует в Америку. А он напишет повесть «Без меня тебе…» Посвятит ее своей коктебельской любви по имени «Гамбоша» — уменьшительно-ласкательное от экзотической фамилии, которую носила гибкая и скуластая, похожая на восточного идола женщина. Поэтический настрой моего друга способствовал моему выздоровлению, но я навсегда сохранила в памяти истошный крик человека, о чьей судьбе остается только догадываться.
Проведя в Москве всего пару недель, я снова покидала дом, отправляясь на этот раз в Томск, на съемки к Андрею Кончаловскому. Полет длился часов пять. Прежде я никогда не совершала таких длительных перелетов и о Сибири знала понаслышке. Но заочно любила эту землю, и сердце радовалось при виде алых облаков и ни на секунду не исчезающего солнечного света. Съемки проходили под Томском, а я прилетела всего на несколько дней и потому жадно глотала красоту и размах сибирской тайги, бесконечность неба и горизонта. Мне разъяснили, что растущий здесь кедр, или «кедрач», очень целебен для легких, что здесь также много грибов, но собирать их нельзя — есть опасность заражения. Позднее я случайно узнаю, что экспедиция была под вопросом в связи с засекреченностью этих мест: поблизости находился городок без имени, его граждане без паспортов и права на выезд. Нас тоже не хотели впускать из-за угрозы радиоактивного заражения, а когда все-таки разрешили, то строго наказали не собирать в округе грибов, которых тут видимо-невидимо. Однако русского человека никаким запретом не остановишь, он ведь жив духом святым, а не тем, что отправляет в желудок. Поэтому вся съемочная группа мелкими перебежками совершала налеты на «кедрач» и возвращалась под прикрытием ночи с мешком на плечах. Все жарили грибочки, варили — и хоть бы хны! Нашего брата этим не возьмешь…
Находясь вдали от Москвы и ее проблем, я вновь оказалась в знакомой мне обстановке съемок, у некогда любимого мной, единственного режиссера Кончаловского. Никто не может предсказать время окончания любви, бесспорно одно — она заканчивается не в тот момент, когда люди решают расстаться. Невозможность продолжать совместную жизнь, разные цели на будущее только меняют драматургию взаимоотношений, еще больше отрывая чувство от земли, переводя его в философский план. Любовь удаляется, но не длится — так, кажется, говорил о чувстве Борис Пастернак в одном из своих стихотворений… Я долго не могла осмыслить это, пока моя любовь не стала удаляться вместо того, чтобы длиться.
В картине мне предстояло сыграть сибирскую деревенскую девчонку-подростка, и я уповала на свои сибирские корни по линии деда — маминого отца, а также на языческую сущность, которая живет в каждом актере. Забыть все, чему тебя научила так называемая цивилизация, и вернуться к природным основам — вот как я понимала язычество. То, что роль писалась на меня, я знала, и в этом тоже заключалось продление любовной истории, только теперь в образе Тайки, в Сибири, в контексте окончания некогда счастливого романа. На площадке всегда присутствует зритель — группа, массовка, просто любопытные. Когда-то, во время съемок «Романса», я выходила на всеобщее обозрение как новая Муза, вдохновение и надежда режиссера, — и это приподнимало над землей, намечало путь, уходящий ввысь. Теперь я парила в безвоздушном пространстве одиночества, с грустью наблюдая за теми, кто стоит на земле, созерцая мой полет.
Готовилась к съемке сцена, когда вся деревня, выстроившись на холме, провожает баржу с новобранцами на фронт. Моя героиня Тайка узнает, что Алешка записался добровольцем, и бежит вслед за отплывающей баржей с криком: «Ты еще вернешься?» (Алешку Устюжанина в этой новелле сыграл замечательный актер Евгений Леонов-Гладышев, он виртуозно скопировал Никиту Михалкова, исполнившего тот же персонаж в более старшем возрасте.) Сцену предполагалось снимать в два захода: сначала — общий план, героиня стоит в толпе провожающих и вырывается вперед в тот момент, когда баржа двигается с места. А затем Тайка бежит вдоль берега с криком «Алеша!» вплоть до финального кадра, когда она падает на землю.
Первый день прошел без проблем, он был примерочным, легким, от меня мало что требовалось. После съемки я была в хорошем настроении, болтала с ассистентами, помощниками, гримерами, встречая в каждом ощущение счастья от причастности к искусству, созидаемому на фоне вечного ландшафта. Так, беседуя со всеми по очереди, я набрела на помощника режиссера, который бережно держал в своей руке тарелочку (возможно, она даже была с голубой каемочкой), а в тарелочке — грибы. Он намеревался приступить к трапезе при первой подвернувшейся возможности. Облюбовав укромный уголок, он уселся на скамеечку и почти уже поднес ложку ко рту, но тут перед ним образовалась я со своим приветствием. «Какая досада», — должно быть, подумал он, но мило улыбнулся и предложил отпробовать грибочков. Не успела я возразить, как в воздухе уже повисла ложка — она-то и должна была стать его первой пробой, но долг вежливости изменил ее траекторию. Дружеское предложение обязывало меня согласиться, что я и сделала: от такой малости вреда не будет.
Надо сказать, что этот человек вызывал во мне странные чувства — смесь уважения и ревности. Он был эрудитом до мозга костей, по-барски ленив и медлителен, но главное — он завоевал исключительное расположение к себе Кончаловского, который окружал себя людьми, отмеченными тем или иным талантом. Мне казалось, что именно он является на данном этапе бесспорным авторитетом для режиссера и, как хитрый лис, управляет настроением в группе. Вечером того же дня в компании нескольких человек я попарилась в баньке и, вернувшись в гостиницу, наконец улеглась в надежде увидеть счастливые сны. Примерно через час я проснулась от боли в желудке и, поднявшись, обнаружила, что меня бьет сильный озноб. Мое отражение в зеркале подтвердило тяжелое состояние: лицо бледное, лиловые губы — покойник, да и только! Время было позднее, час или два ночи, единственный, кого мне казалось проще всего разбудить, — это Кончаловский. Я постучала в его комнату, он открыл. Увидев, в каком я состоянии, сразу понял диагноз — отравление, тем более после моего рассказа об утренней делегации запретных грибов. На счастье, у Андрона, увлекающегося голодовками, оказалась клизма — он всегда возил ее с собой. До самого рассвета мне промывали желудок — поставлено было с десяток клизм — не очень романтично, зато по-родственному. Когда наконец полегчало, я, сидя на краю ванной, разразилась длинным монологом о своей жизни, о трудном выборе, который предстоит все время делать, и о многом другом. Я жаловалась тому, кто меня спасал, а значит, любил и был хорошим человеком… Походила я тогда на болотного черта — мокрая, с голым продрогшим телом, взъерошенная, выкрашенная в ярко-рыжий цвет, — и, наверное, вся моя исповедь была сумбурной и сумасшедшей.
Пришедший утром врач сказал, что отравление тяжелое, и порадовался, что вовремя промыли желудок. Температура оказалась довольно высокая, и он сделал укол, посоветовав хотя бы пару суток провести в постельном режиме. Однако наступивший день был днем съемки моего плана с пробежкой, а на следующий я собиралась улетать в Москву. Андрон оставил меня в своем номере, а сам отправился на площадку, сказав, что через пару часов придет проведать. Отоспавшись в мягкой постели, я решила подняться и пройтись по комнате, полной вещей близкого и уже незнакомого мне человека. Женское любопытство не знает преград, и его не остановит никакая температура. На маленьком столике были выставлены фотографии и открытки. Я взяла в руки одну из них и прочла. Несколько любовных строк и имя. Еще одна открытка, и еще, и еще. Я поняла, что кто-то влюблен — то ли он, то ли она, — и мне стало больно. «Никогда не читай чужие письма!» — я знала это с детства. И все же: «Никому не скажу, что прочла!» Я сунула нос, куда не надо, и получила сдачи. Появившийся вскоре Андрон очень заботливо предложил мне остаться еще на несколько деньков и сниматься, когда я приду в себя окончательно. Но меня уже гнало вон чувство ревности, отчаяния и оскорбления. Я не могла здесь больше оставаться, решила сняться и улететь во что бы то ни стало. Перед съемкой я сидела, укутанная в платки и кофты, с выражением крайнего спокойствия, какое бывает у людей, узнавших всю «горькую», «жестокую» правду. Андрон, увидев меня в таком потустороннем состоянии, пошутил, сказав, что я напоминаю ему бунинскую роковую героиню.
Наконец меня позвали в кадр. Наметили траекторию пробежки: где и как я должна упасть. Начали репетировать. Я не хотела тратиться раньше времени и проходила все механически. Пробежавшись раз-другой, я услышала, как Андрон скомандовал в мегафон: «Внимание!» Затем, обратившись ко мне, прокричал: «Артистка Коренева, нам сейчас не нужен твой талант, нам нужен профессионализм, сделай дубль в золотой фонд!» И после добавил: «Ленок, ну давай, для тебя и для меня!» Прозвучала команда: «Мотор, начали!» Я побежала. В горле стоял ком, сдерживая голос, но вдруг я отпустила себя, дав волю слезам. «Я буду ждать тебя всю жизнь!» — кричала Тайка вслед уплывающей барже, а затем с какой-то отчаянной радостью грохнулась в пыль и зарыдала.
На следующее утро самолет нес меня обратно в Москву. В иллюминатор смотрело бесконечное алое небо, которое потухало по мере приближения к столице. Приключенческий многосерийный фильм того лета подходил к финалу. «Кто я, где, почему?» — спрашивала я себя. И нашла ответ: «Ты в сказке, где есть добрые и злые волшебники, здесь в кустах прячется чудовище, в лягушке — принцесса, а юноша — Кащей Бессмертный. Сказки бывают страшные и не очень. Главное — не забывать, что все в них не как в жизни, а с каким-нибудь сюрпризом, с вывертом. Главное, не забывать… и быть готовой ко всему». «Ну что ж ты больше не прилетела?» — досадовал на меня позднее Андрон. Он позвонил в Москву, сообщил, что материал проявили, сказал, что очень доволен. Пригласил снова приехать в Томск погостить, но так меня и не дождался. После его возвращения из экспедиции мы столкнулись в дверях общего для обоих подъезда на Малой Грузинской. Его лицо просияло, затем резко нахмурилось — вспомнил обиду: «Что ж ты, ведь это больше никогда не повторится!» Оценив мой беззаботный настрой и не дождавшись ответа, прошествовал к лифту и скрылся.
Глава 35. Малая эйфория на Бронной
«У нее хорошие нервы для актрисы! — сказала как-то ассистентка по актерам своему собеседнику, далекому от творческой профессии. И затем пояснила: Я, конечно, имею в виду очень плохие нервы для нормальной жизни: совершенно расшатанные, обнаженные, — но как раз то, что нужно в нашем деле». Так какие нервы должны быть у актеров — стальные или тонкие, как мембрана? Нужно быть здоровым или больным? Здоровым физически и душевно больным? Физически сильным для тяжелых нагрузок, в том числе и эмоциональных, а «больным» или особо чувствительным в психологическом плане? «Актер должен быть предельно здоровым человеком, со здоровой нервной системой» — подобное мнение я услышала от кого-то в Америке. Верно — как может в основе профессии быть заложена болезнь? И все-таки на практике почему-то получается по-другому. «Высокая болезнь»? Можно назвать и так.
Я ненароком вспомнила слова Лили Толмачевой о «тяжелой ноше трагических ролей, которые не всякий может выдержать», когда после успешной премьеры «Месяца в деревне» Анатолий Васильевич предложил мне сыграть в новом спектакле по пьесе Дворецкого «Веранда в лесу». По сюжету моя героиня находилась в посттравматическом состоянии вследствие потрясения, пережитого ею во время пожара. Она вела себя, как все, но вдруг «соскальзывала» без всякого видимого повода на тему пожара и доводила свои рассуждения до грандиозных философских обобщений. Я приготовилась сыграть абсолютную «крэйзи», но Анатолий Васильевич этому явно противился, желая видеть меня такой, какая я есть. Не совсем понимая, хорошо это или плохо, я все еще пыталась ухватиться за какую-либо ненормальность. Однажды я сильно опоздала на репетицию и, едва поспев к своему выходу, вылетела на сцену, с трудом переводя дыхание. Я начала произносить монолог, воровато оглядываясь по сторонам, чувствуя неловкость за столь позднее появление в зале, и с каждым произносимым словом судорожно пыталась вспомнить, что дальше — никак не могла отделаться от шлейфа впечатлений, принесенных с улицы. Как только закончилась репетиция, я закрылась в гримерной, надеясь оттянуть неприятный разговор с режиссером. Но дверь отворилась, и, к моему ужасу, пожаловал сам Анатолий Васильевич. «Леночка!» — обратился он ко мне. Я испуганно вжалась в стул, ожидая разноса. «Сегодня вы замечательно репетировали, я наконец понял, какой должна быть ваша героиня. Свеженькой, молоденькой, такой же румяной, никакого намека на неадекватность. И только немного задумчивой, когда рассуждает, точь-в-точь как вы подбирали слова, слегка запыхавшись!» Сказав это, он, довольный, вышел. «Какое счастье работать с настоящим творческим человеком, — размышляла я об Эфросе, — у него на уме только его герои!»
После «Веранды в лесу» последовал спектакль «Продолжение Дон Жуана» Эдварда Радзинского. Репетировать Дон Жуана начал было Олег Даль, но вскоре отказался, как отказался в последний момент играть Лунина в пьесе того же автора. А потом вовсе ушел из театра. С Олегом я встретилась еще в «Современнике», но работать с ним в одном спектакле мне не довелось. А здесь, у Эфроса, он стал моим партнером, сыграв Беляева в «Месяце в деревне». Откровенно говоря, я никогда не понимала загадочности Олега, которую находили в нем другие, не чувствовала его драмы и всегда с любопытством наблюдала, с каким пиететом воспринимают его коллеги и театралы. Наверное, и он не обращал на меня внимания. Только однажды на гастролях умолял посидеть с ним в номере и послушать его рассказ о джазе. Его настойчивость испугала меня, вызвала чисто женское раздражение. Да и час был поздний, и я с таким же упрямством отказывалась, повторяя: «Нет, нет и нет!»
Весной 1981-го я должна была вылететь в Киев для знакомства с режиссером Николаем Рашеевым. Он собирался пробовать меня в картине «Яблоко на ладони». На главную мужскую роль был приглашен Олег Даль. Мы должны были лететь вместе. Поездка предстояла короткая, всего на три дня. И вдруг я уперлась — не поеду, и все! Причины для отказа у меня не было, я ее придумала — заболела, простудилась, схожу с ума от насморка. Олег полетел один. Через сутки мне позвонили из Киева. Женский голос начал бессвязный разговор: «Лена, у нас такое случилось, не знаю, как сказать… ну очень серьезное что-то произошло… умер Олег!» — «Олег? Какой Олег…» — переспросила я, не понимая, почему мне говорят о ком-то из группы, ведь я никого не знаю. «Олег Даль…» Слова о смерти человека всегда ставят окончательную точку в конце его как бы длящейся до того момента жизни… как будто и вправду мы все еще живы, пока другие не считают нас мертвыми.
Я часто задумываюсь — что было бы, если бы… Если б я тогда послушала рассказ о джазе, если бы полетела вместе с Олегом… Увы, теперь это не имеет никакого значения.
Я снялась в картине «Яблоко на ладони». Вместо Олега его роль сыграл актер Анатолий Васильев. Режиссер Николай Рашеев, очень суеверный человек, не приступал к съемкам, когда у него не сходился утренний пасьянс. Он рассказывал, что несчастье сопровождало картину на каждом шагу, начиная с написания сценария. Прошло много лет, и когда я теперь смотрю фильмы с участием Олега, то вижу все, что тогда было скрыто от моих глаз: его драму, его упорство, искренность, силу… Его «особость» в нашем актерском мире. Почему я тогда?.. Не знаю! Почему только сейчас? Не могу ответить. Однако в этом запоздалом понимании судьбы одного человека заключается вся трагичность нас, живущих.
Вместо Олега Даля роль Дон Жуана в спектакле «Продолжение Дон Жуана» исполнил Андрей Миронов. Полная противоположность Олегу, но так же, как и он, — харизматическая, культовая фигура нашей уходящей — или меняющейся, чтоб не сказать ушедшей — культуры. Меня с Андреем Александровичем связывала короткая романтическая история, через призму которой я и воспринимаю этого человека…
Мы встретились на съемках телевизионного фильма «Между небом и землей» (режиссера Валерия Фокина по рассказу Виктории Токаревой), и Андрей Александрович начал за мной ухаживать. (Он был тогда свободен от семейных уз.) Если можно в данном случае прибегнуть к банальному цитированию, то лучше всего сказать: «Они сошлись. Волна и камень, стихи и проза, лед и пламень не столь различны меж собой». Я была маленькой вредной козявкой, пребывающей в постоянной печали, в которую почему-то влюбился этот красивый, полный жизненной энергии «сердцеед» — Андрей Миронов. Казалось, должно было быть все наоборот, ан нет! Он развлекал меня, веселил, рассказывал драгоценные актерские зарисовки, угощал по-царски, дарил цветы, целовал ручку при встрече и, случалось, исповедовался в своих грехах и романах. Его поведение и энергия декларировали безоговорочное приятие самой что ни на есть реальной, земной человеческой жизни, в которой он плавал как рыба в воде и был ее любимцем. Так называемая «достоевщина», самокопание, надлом, как и любой отказ от земных благ, воспринимались им как поражение. Его доминирующей жизненной эмоцией было восхищение. Он рассказывал о том, как плакал от восторга, наблюдая парад королевских гвардейцев в Лондоне, и с такой же страстью говорил о своей мечте поселиться на речке с трогательным названием Шоша.
Однажды он приехал на свидание на пожарной машине — за отсутствием такси поймал «первую попавшуюся», так и стоял на ступеньке возле кабины водителя с вытянутой по-цирковому рукой, словно только что исполнил кульбит в воздухе. Дело было в Питере возле гостиницы «Астория». (Тушить, правда, оказалось нечего, разве что мои «огненные» волосы, выкрашенные для какой-то роли. От этой краски на подушке оставалось странного цвета пятно, что, должно быть, погружало горничных в глубокую задумчивость.) Я же испытывала гордость и неловкость одновременно от свалившегося на меня в лице Андрея Александровича счастья, к которому совершенно не была готова. Однако на все, как говорится, Божья воля, и на наши несоответствия в том числе. Повстречать на своем пути хорошего человека — это уже подарок, а веселого, смелого и талантливого — большое везение. Как-то московским летним утром, часа эдак в четыре, он позвонил мне и попросил немедленно одеться и ждать в гости: «Я приду со своим итальянским другом, хочу, чтоб он на вас посмотрел!» Сопротивляться не было никакой возможности, и я согласилась.
Через полчаса я уже готовила кофе нежданным гостям. Иностранец флегматично изучал мое сонное лицо, и я отвечала ему тем же. А Андрей Александрович, по обыкновению всех актеров, развлекал двух насупившихся людей. Наконец ему это надоело, и он решил встряхнуть своего друга, спросив его прямо в лоб: «Ну как тебе эта женщина?» Итальянец, а может он был и швед, после долгой паузы произнес свой вердикт: «Это не женщина!» Его слова заставили меня проснуться окончательно. Андрей Александрович тоже как-то стушевался. «А кто же это?» — с искренним любопытством переспросил он заморского друга. «Это ребенок!» Тут я встрепенулась, подняла бровь и, глядя немигающим взглядом на собеседника, сформулировала: «Однако я уже давно работаю женщиной!» Мой ответ превзошел все ожидания, даже мои собственные. Андрей Александрович разразился гомерическим хохотом, и я поняла, что выиграла схватку. Наш роман, если можно его так назвать, длился недолго. Наступил момент, когда Андрей Александрович сказал мне, что я отличный амортизатор мужского вдохновения, страсти и чувств. А потом с грустью добавил: «Я понял — вы чистый человек с удивительной женской природой, но вас сломали, втиснули в форму, и вы уже ничего не можете с этим поделать». Я слушала его с остекленелым взором, не в состоянии возразить или упрекнуть, что подтверждало истинность его слов. А что такое «амортизатор» и смысл сравнения меня с ним, я поняла, только сев за руль машины, спустя много лет… Лучше поздно, чем никогда, и все-таки жаль, что не вовремя.
Летом 1978-го театр на Малой Бронной отправился на фестиваль в Эдинбург, в Шотландию. Мы везли два спектакля — «Женитьба» и «Месяц в деревне». В аэропорте Шереметьево произошел забавный казус. Как известно, запрещается провозить через границу ряд продуктов, растения и животных без особого разрешения в виде справки. Также известно, что в советские времена все наши соотечественники везли с собой в загранкомандировку консервы, плавленые сырки, сервелат — короче, все, что поможет продержаться на воле и сэкономить валюту для более ценных приобретений, нежели продукты питания. Стоя в очереди на контроль за Олей Яковлевой, я наблюдала ее разговор с таможенником. «Откройте сумку, что у вас там, покажите». Ольга нехотя распахнула огромный баул. «Что это?» — продолжал задавать риторические вопросы «ненавистный» служитель границы. «Что, что — консервы, вы разве не видите?» — раздраженно вспылила Оля. «Консервы??? — переспросил дядька в форме. — Какие?» Тогда Оля набрала побольше воздуху в легкие и победоносно выпалила: «Все!» И правда, содержимое сумки поблескивало до краев металлическими банками, заключавшими в себе весь ассортимент отечественных полуфабрикатов. И Оля не была в этом одинока: народ вез то, что не требует холодильника, вплоть до детского питания и гречневой крупы.
Усевшись в самолет, актеры, как по мановению волшебной палочки, развернули свертки и принялись извлекать сыры, помидоры, супы и докторскую. По салону потянулись крепкие запахи, челюсти заработали — и в этом, безусловно, было что-то нервное. Прилетев в Лондон, мы пересели на поезд, который отправлялся в Эдинбург. В поезде повторилось то же, что и в самолете: как только двинулся состав, оставив позади открыточный Биг-Бен, зашелестели свертки, зазвенела посуда, извлекались из недр чемоданов кастрюли.
Сразу по приезде в Эдинбург Анатолий Васильевич собрал актеров для разговора. Он был задумчив, нервно прогуливался по комнате и наконец, оглядев присутствующих, произнес: «Я хотел вам сказать, что… — Он запнулся, подбирая слова, затем с трудом продолжил: — Вы все, почти все… не интеллигентные люди!» И замолчал. Это звучало как приговор: вылечить зуб или вставить другой еще можно, сменить прическу — тоже, а вот успеть стать интеллигентом к премьере спектакля — навряд ли. Но бедные советские артисты, замученные отсутствием денег и времени, необходимостью соответствовать своей популярности в глазах публики, мучимые незнанием иностранных языков, постоянным контролем начальства и окриками, призывающими сеять «разумное, доброе, вечное», переносили любой удар стоически. Выше себя не прыгнешь!
Спектакли Эфроса в Эдинбурге прошли на ура, особенно «Женитьба». Восторженный прием зрителей и критиков развеял все страхи: показалось даже, что не такие уж мы все лопухи, в конце-то концов! Играть для иностранцев всегда сложно: зритель слушает перевод в наушники, эмоциональная реакция запаздывает, что затрудняет контакт с залом. Но есть и преимущества. На одном из спектаклей Олег Даль, который плохо себя чувствовал, предупредил меня: «Если забуду слова, не останавливайся, шпарь дальше». Так и случилось — Олег сбился, но в аудитории этого никто не заметил — перевод читался по написанному тексту без запинок. А Оля, помню, напутствовала меня перед выходом на сцену: «Не бзди, прорвемся!» Что-то мальчиковое было в ее словах, наводящих на мысль то ли о спортивной борьбе, то ли о военных действиях. Недаром Анатолий Васильевич всегда сравнивал актерскую игру с выходом на ринг и с джазом.
Оля была его ученицей до последней капли, но в то же время уравновешивала его воспитанность своим уличным хулиганским задором. В ее характере присутствовало что-то от «плохой девчонки», так называемого enfant terrible — ужасного ребенка. Зайдя однажды к ней в гримуборную, я застала Олю с бритвой в руках, пыхтевшую над крошечной ампулой. Она перепиливала кончик стекляшки с жидкостью. Дело было перед началом спектакля. Увидев меня, она лукаво подмигнула: «Очень помогает, хочешь поделюсь?» Это был жидкий кофеин. Я согласилась и пригубила каплю из чувства солидарности. В тот вечер мы благополучно прорвались сквозь все окопы и мины драматического представления.
Долго длилась моя творческая эйфория, но и ей наступил конец. Я ушла из театра на Малой Бронной, за что и получила от своих близких прозвище Колобок. Я от бабушки ушел, я от дедушки ушел… Но я была не единственным «колобком» в театральной среде. Олег Даль, Михаил Козаков, Валентин Гафт и еще ряд актеров сменили не одну сцену и нигде не задерживались слишком долго. Но все же это было нетипичным явлением. В советское время не существовало антреприз — альтернативы репертуарному театру. Это теперь их пруд пруди, а раньше актер, прибившийся к труппе, почитал за счастье оставаться в ней до самого конца. Костя Райкин «обрадовал» меня в первые месяцы работы в «Современнике»: «Вот здесь тебя, Ленка, и в последний путь проводят!» Я тогда сразу ответила: «Нет уж!»
На мое решение вновь уйти из театра повлияло несколько обстоятельств, которые могут озадачить «не колобков». Дело в том, что на Малой Бронной я работала по договору, то есть не была в штате. Меня устраивало такое положение — я могла репетировать только с Эфросом, который меня и пригласил. Тогда как штатный актер обязан играть любой предложенный ему репертуар и не вправе выбирать ни роль, ни режиссера. На сборе труппы по случаю открытия нового, семьдесят девятого сезона, меня сначала поздравили с зачислением в штат, а потом объявили о распределении на главную роль в спектакль другого режиссера. Я была в смятении, не хотела репетировать ни с кем другим, кроме Анатолия Васильевича. Отправившись в дирекцию, я попросила дать мне отпуск за свой счет, сославшись на то, что должна подлечиться. «Как долго вы намерены лечиться?» — спросил меня пузатый директор голосом прокурора. «Месяца два-три», — наивно заявила я. «Если театр может обойтись без вас три месяца, то он может вообще обойтись без вас!» — решил головоломку пан директор.
Анатолий Васильевич со своей стороны переживал в те дни странный период — казалось, его обязывали ставить в первую очередь то, что было ему не очень интересно. Настроение у него было кислое. Он предупредил, что в ближайшее время для меня не будет большой работы, предложив репетировать эпизодическую, малоинтересную роль… к тому же девочки-школьницы, травести. Я мучительно осмысливала свои будущие театральные перспективы, в это же самое время получая интересные предложения в кино. И здесь мне начали чинить препятствия: театр не хотел отпускать актера на съемки — боялись за репертуар. Все это подвело меня к решению уйти… даже от Эфроса! Я чувствовала себя вероломной, коварной, возможно, неправой, но ничего не могла с собой поделать. Я хотела выбирать сама.
Глава 36. Диссидентское лето 79-го года
Уйдя из репертуарного театра, что в психологическом плане приравнивается к разводу и полигамии (театр один, а фильмов много), я вступила в жизнь одиночки — совершенно отличную от той, которая проистекает в «семье» под названием коллектив. Мои новые знакомства только подтверждали скрытый вызов и своеволие независимого положения в социуме.
Я давно заметила, что в преддверии судьбоносной встречи мы часто отказываемся идти на «тот самый» день рождения, в «ту самую» компанию, упираемся до последнего, ссылаясь на несварение желудка, интересную передачу по телевизору или что-нибудь еще. Но в конце концов все-таки тащимся «туда», проклиная себя за слабость характера. Тут-то и выясняется, что нам просто необходимо было оказаться именно здесь и сейчас. «Кто-то» или «что-то» выбрал этот неприметный на первый взгляд час, чтобы ворваться в нашу жизнь и внести в нее долгожданные перемены.
Так, одним мартовским вечером после долгих отговорок я согласилась идти с Володей Ежовым на вечеринку в честь его друга Алеши Менглета, с которым никогда прежде не была знакома. Все подтверждало неординарность предстоящего знакомства — по дороге я оступилась на ровном месте, разбила подарочную бутылку вина, порвала новый чулок, и на колене образовалась огромная шишка. «Вот тебе за то, что не умеешь настоять на своем!» — бормотала я про себя и неуклонно ковыляла дальше. Однако, придя наконец в гости, я повеселела. Компания состояла человек из двенадцати — пятнадцати, все они знали друг друга с детства и потому разговаривали на каком-то своем, выработанном годами сленге. Никто не обращал на меня внимания, и мне представилась редкая возможность наблюдать за другими, а не служить предметом обозрения для незнакомцев.
Виновник торжества Алеша Менглет беседовал на кухне с худощавой блондинкой — та заливалась мужским басом, пересказывая похождения минувших лет. Какое-то время назад она расписалась с французским подданным, желая навсегда покинуть социалистическую Родину. Отправив новоиспеченного супруга в Париж — делать последние приготовления к ее приезду, она коротала летние вечера в Москве, ожидая выездную визу. В один из этих дней она оказалась в ресторане с подругой, которая попросила развлечь болтовней прибывших в СССР румынских физиков. Задача была несложная — остроумием и хорошими манерами блондинка обладала с избытком. Настроившись на легкий непринужденный ужин, она и предположить не могла, что в промежутке между вторым блюдом и десертом вдруг начнет влюбляться в прекрасного черноволосого румына. А спустя сутки уже отдастся роковой страсти целиком, плюнув на респектабельного парижанина и французскую визу.
Дело кончилось тем, что она вышла замуж за красавца физика, уехала с ним в Румынию, там родила и лишь тогда спохватилась: новое место жительства — тюрьма похуже той, из которой она мечтала вырваться. Страсть к свободе взяла верх над другими страстями, и она в очередной раз стала замышлять побег. Путем долгих тайных манипуляций ей удалось купить тур в Италию — себе и сыну. Туда она отправилась, никого не посвятив в свои планы, в том числе и мужа (этого требовала конспирация: кто знает, как бы он воспринял новую идею жены). Пока супруг объявлял ее в розыск, она обосновалась в Америке, о чем известила его телефонным звонком. Теперь она считалась американкой, курила «Мальборо» одну за одной, по воскресеньям ездила верхом, а вечерами стреляла из пистолета в мишень, что висела на стене ее квартиры: тренировала руку. Каждый выстрел сопровождался мощным хлопком, но у нее на голове красовались звуконепроницаемые наушники. Другое дело — соседи… Нажимая на курок, она приговаривала: «Посмотрим, долго ли вы продержитесь, гады!» Новые соседи, только что приехавшие русские иммигранты, ей досаждали — они круглые сутки варили щи! Украв для начала трехколесный велосипед писклявого малыша, затем методично туша сигареты о вывешенные в саду «вражеские» простыни, она добилась-таки поставленной цели: соседи съехали, враг отступил. Победитель хохотал на московской кухне прокуренным женским басом.
Когда Алеша наконец вошел в гостиную, я смогла разглядеть его поподробнее. Он оказался чуть рыжеватым блондином со смешливыми глазами и веснушчатым лицом, то и дело щурил озорной глаз и пощипывал отрастающую бородку. Он происходил из актерской династии. Его дед — знаменитый Георгий Александрович Менглет, актер театра Сатиры, мать — актриса театра Станиславского Майя Менглет. Да и сам он к тому времени уже закончил актерский факультет ГИТИСа. Друзья его были все как один — художники. Атмосфера за столом царила шутливо-непринужденная, и я позабыла все свои болячки, превратившись в зрителя своеобразного шоу. Алеша и его ближайший друг Саша Дрючин исполнили импровизацию на пустых банках — наивные звуки будили в обоих неописуемую детскую радость. Затем была продемонстрирована пантомима или скульптурные позы в духе соцарта (как на полотнах Комара и Меламида, которых они тоже знали), потом пародия на общих знакомых и наконец воспоминания о любимой всеми даче в Судаке. Многие из тех, кто собрался в тот вечер за круглым столом разгонять весельем темноту одинокой ночи, были связаны между собой романом или браком (прежде или теперь), и тем не менее они продолжали держаться вместе, возведя дружбу в наивысшую ценность. «Боже мой, — размышляла я, глядя на них, — до чего актеры в жизни напряженнее, скованнее этих художников… а ведь и те и другие — творцы. Возможно, это оттого, что актерский труд более зависим от идеологии, так как связан со словом, с коллективом. Отсюда и результат — редко встретишь среди нас бунтарей, разве что алкоголиков да заслуженных…»
Домой мы возвращались втроем — Вова Ежов, я и Менглет. Идти пришлось пешком, потому что метро уже закрылось. Алеше оказалось по пути, и он принялся веселить меня персонально. Ежов, привыкший к его шуткам и тонкому флирту с женщинами, только иронично ухмылялся. Неожиданно для себя самой я окончательно просветлела и отметила, что «рыжий конопатый» метит своими стрелами прямо мне в душу, а я и не думаю сопротивляться. Перед тем как расстаться, Алеша пригласил меня прийти к нему домой на ужин, о котором должен будет сообщить преданный Вова Ежов. Как выяснилось, Менглет недавно расписался с немкой из Гамбурга и вскоре уезжал туда на постоянное место жительства.
На прощальный ужин я уже летела, боялась опоздать, все подталкивала Ежова — побыстрей да побыстрей! А Вова шел подчеркнуто медленно, словно прогуливаясь. Но вот мы оказались на месте, в квартире Алешиной мамы. За столом в гостиной сидели все те, кого я уже видела в прошлый раз, и еще с десяток новых лиц, таких же смешливых, дурашливых, веселых людей. Я оказалась самой последней, вернее, самой новой Алешиной знакомой. (Гостинчик напоследок, чтоб было по кому тосковать и думать — не все еще прожито «там».) На этот раз он окончательно покорил мое сердце, как и все, кто его окружал. Видеть вокруг столько людей, влюбленных друг в друга, в общее для них детство, отрочество и юность — большое счастье само по себе. Я уже не говорю о счастье принадлежать им, этим людям и их воспоминаниям. Можно ведь любить не только отдельного человека, но совокупность людей — их стиль, образ жизни. Впоследствии мне станут хорошо знакомы чувства такого рода: увлеченность друзьями, а значит, и их привычками, словечками, сентиментальными безделушками — всем тем, что лишено утилитарного смысла, но наполнено твоей памятью.
В конце вечера Алеша попросил меня прийти еще раз, теперь уже на платформу Белорусского вокзала в день его отъезда в Гамбург. И на этот раз я спешила, как спешили все, кто стоял на перроне — успеть поцеловать, шепнуть на ухо заветное словечко, — таких оказалось без малого человек сорок. Девушки всхлипывали, ребята отшучивались, а сам «виновник», вырядившийся в телогрейку, повторял свое кредо: «Война х-ня, главное маневры!» Но вот поезд тронулся, все побежали вслед. Алешка сделал прощальный жест и обратился к любимым подругам: «Дорогие женщины, простите, что покидаю вас, не грустите, я еще вернусь!» Его солнечная физиономия начала медленно удаляться. За составом шли его друзья — дети диссидентов, друзья Сахарова, английский разведчик, вышедший на пенсию в Советском Союзе, дочь разведчика, закончившая московскую среднюю школу, неунывающие потомки поэта Бальмонта, а также многочисленные художники, родители которых, члены МОСХа, всю жизнь писали портреты Ленина и рисовали карикатуры на страну «пауперизма», Америку. Все они были так называемой «золотой молодежью» конца 70-х, и в течение последующих нескольких лет почти каждый из них поменял место жительства и переехал жить на Запад. Я еще не догадывалась, как много перемен принесет мне это внезапное знакомство.
Перед отъездом Алеша строго наказал своей подруге Ксене «не бросать Леночку», и теперь она звонила мне и звала в гости, в свою однокомнатную квартиру на Масловку. Она, конечно, тоже была художницей, успешно лила воск на ткани, создавая замысловатые батики, а также страстной поклонницей очень женских песен Аллы Пугачевой. Под утро у Ксени разыгрывался аппетит, она начинала жарить колбасу, одновременно дирижируя себе ножом, который только что был в употреблении. Подвывая какой-нибудь душещипательный куплет и утирая слезу, она вспоминала своего француза по имени Реми, которого любовно окрестила «рюмочкой». У Ксени в доме периодически собиралась вся честная компания, что была на перроне, а также всевозможные иностранцы, каким-то чудом оказавшиеся в Москве и завязывавшие знакомство с художниками. В те годы принимать у себя зарубежных гостей было по меньшей мере дерзко, а по большей — вызывало подозрения в сотрудничестве с органами. Однако Ксеня была редким исключением из правил, и ей все сходило с рук просто потому, что это была именно Ксеня — имя скорее нарицательное, нежели собственное. Она чем-то напоминала звезду американского рока Дженис Джоплин, например своей «цветочной широтой» и бескорыстием. Каждого она ласково называла «птицей», «солнцем», «мальчиком», «девочкой», как если бы была всеобщей матерью или жрицей. К сожалению, с Дженис Джоплин ее роднила не только клоунская улыбка, круглые очки, кудряшки, хипповые размахайки, бусы и кольца, но также пагубное пристрастие — в ее случае к алкоголю. Но если Дженис трагически погибла от наркотиков, то Ксеня, на радость всем друзьям, выстояла в самой невероятной качке. Спустя пару лет она тоже уедет, поселится в Нью-Йорке. На новом континенте продолжит заниматься своей профессиональной карьерой и даже умудрится зарабатывать приличные деньги, одним словом, устроит жизнь на Манхеттене не хуже, чем на Масловке, оставаясь таким же неунывающим, отзывчивым существом, в окружении друзей и трех черных кошек — Дуси, Константина и Морковки.
Спустя три месяца после отъезда, летом 1979-го, вновь появился Алеша. Теперь он приехал в Москву в качестве гостя. Ксеня отчиталась перед ним о «проделанной работе», хотя он и сам видел, что мы были теперь неразлучны, вроде Кормилицы с Джульеттой. Как-то днем он позвонил и, жалуясь на голодный желудок, стал проситься на обед. Его звонок застиг меня врасплох — в холодильнике пусто, да и готовлю я плохо. Услышав на моем конце телефона напряженную паузу, Алеша тут же предложил навестить одного знакомого француза, у которого, по его словам, всегда найдется дома что-нибудь вкусненькое. Правда, он предупредил, что идти мне туда небезопасно: Пьер (так звали француза) был скандальной фигурой, да к тому же журналистом. Он жил в доме на Садовой-Самотечной, где на верхних этажах располагалось агентство Франс Пресс, а чуть пониже — квартиры работников посольства и журналистов. «Гетто», как сами жильцы окрестили свой дом, круглосуточно охранялось нашей милицией. Решив, что бояться мне нечего, так как кроме желания «заморить червячка» у меня нет никакой другой сверхзадачи, я отправилась с Алешкой в гости. Пьер с виду был человеком лет пятидесяти, небольшого роста, с кучерявой седеющей шевелюрой, очень разговорчивый и заводной. По квартире у него бегала маленькая болонка, а на диване сидела миниатюрная блондинка по имени Елена — его будущая жена. (Я обратила внимание, что имя Елена в те годы как бы пришло на смену имени Наташа — все русские женщины в иностранном окружении почему-то оказывались Еленами в восьми случаях из десяти. У меня даже родилась тогда шутка: Елена не имя, а профессиональная кличка…)
Итак, я впервые в тот день попала в московский дом к иностранному гражданину, если не считать моего визита в детстве к подружке-итальянке. Для советского человека этот момент был исполнен особого трепета, так как общаться с иностранцами, иноверцами, представителями других человеческих рас и культур у нас практически не было возможности, а если она и представлялась, то контакты сводились к минимуму во избежание провокаций и неприятностей. Вследствие подобного воздержания возникала другая крайность — зрелище иностранца в натуральную величину, да еще в быту, вызывало с непривычки острые психические и даже физиологические реакции. (Внутреннему взору являлся образ бородатого Миклухо-Маклая в окружении папуасов-иностранцев, и вся его жизнь представала в виде бесконечного усилия над собой, чуть ли не подвига.) Привкус некоего киношного героизма был в том, что я присутствую на чужой территории, ем сыр из «Березки», отказываюсь от иностранных сигарет и поддерживаю беседу о Сталине и Троцком. Рассказывая о репрессированных родственниках, я волнуюсь и понижаю голос, убежденная, что нас обязательно подслушивают — все это щекотало нервы и придавало всей атмосфере детективно-шпионский налет. Впрочем, это касалось только меня: Пьеру подобные мысли и ощущения (если бы он о них догадывался) показались бы параноидальным бредом и свидетельством умственной отсталости его гостьи.
Что до Алеши, то он давно освоил территорию иностранных домов в Москве, а теперь и вовсе был на правах визитера. (Павка Корчагин, не меньше, трансформировавшийся в Штирлица!) В какой-то момент к Пьеру заглянула еще одна заморская особь, говорящая на французском языке. Это был его сосед — он шел прогуливаться с собачкой. (Четвероногого друга звали необычно — Волик: уменьшительное от русского «воля» и французского voler — летать.) Соседа Пьер представил нам как врача посольства и пригласил его заглянуть на бокал вина после прогулки. Через полчаса тот вернулся вместе с молодой женщиной — его сестрой, приехавшей навестить брата из Парижа. Новый гость выглядел намного моложе Пьера, был выше его на полторы головы и совершенно обворожительно белокур. Он резко шутил, нервно курил сигарету за сигаретой, держа ее в левой руке, и что-то постоянно комментировал сестре по-французски, бросая то и дело в мою сторону хитрые взгляды. (Парочка выглядела весьма колоритно: брат и сестра были как две капли воды похожи друг на друга — синевой глаз, гордой посадкой головы, римскими профилями и русыми шевелюрами. Может, тогда у меня и зародилась любовь к сиамским котам — дикие, гордые и синеглазые… Одного я назвала-таки Парисом.) Не в силах понять что-либо из их картавой речи — изучение этого языка в училище ограничилось для меня декламацией стихотворения Артюра Рембо на экзамене — я хранила гордое молчание, преисполненная собственного скифского достоинства (вся энергия в скулах, рот интригующе сомкнут, долгие взгляды в одном направлении — гипноз, одним словом). В том, что по моему поводу блондин отпустил не одну скабрезную шутку, не было ни малейшего сомнения. Из всего визита к Пьеру больше всего мне запомнился его сосед, а также мои напряженные проходы с прямой спиной из гостиной в туалет — я прилагала максимум усилий, чтобы не скомпрометировать свою державу неуклюжестью. Провожая меня домой в тот вечер, Алеша выразил надежду, что посещение французского «гетто» пройдет для меня безболезненно, и даже посоветовал не забывать Пьера, позванивать ему, особенно если в холодильнике пусто. Но вскоре Алешка снова уехал в Гамбург, и сердце мое начало тосковать по нему как по брату — уж больно радостное и доверительное чувство он вызывал. Правда, вместо себя он оставлял мне своих друзей, их гостеприимные дома, полные его шуток и фотографий, — и это был целый мир. Я же продолжила трудиться на актерском поприще, отрабатывая что-то за себя и за Алешку (диплом он взял и был таков), а также за тех, кто хотел, но не смог оказаться на моем месте.
Тем летом режиссер Марк Захаров проводил пробы к фильму «Тот самый Мюнхгаузен». Моя кандидатура появилась в списке претенденток в последний момент, а в результате меня-то и утвердили. В один из дней, когда я в костюме и гриме делала фотопробы на студии, пришло известие о гибели Ларисы Шепитько. Вместе с ней в автокатастрофе погибло несколько ее коллег, которые отправились тем ранним утром на выбор натуры. В день похорон лил проливной дождь, во дворе студии стояло шесть гробов… Я вспоминала нашу с ней встречу в Берлине, и каждая деталь была теперь исполнена особого смысла. Фотограф щелкал вспышкой, а на лице моем, под париком, нахлобученным на голову, застыл вопрос: зачем? На фотографии так и осталось. Ночью мне приснился сон, в котором она просила меня дать ей апельсин и жаловалась на боль в голове. Позднее я узнаю подробности ее смерти, и меня не покинет ощущение, что это было видение, а не сон — общение двух душ, вне тел, «по душам»… Царствие ей Небесное…
Возможно, мое лицо на фотографии, сделанной в день трагической гибели Ларисы, имело нужное для образа выражение, а может, сработало что-то более прозаическое, но меня утвердили на роль Марты. Марк Анатольевич, правда, очень хотел, чтобы героиню сыграла новая звезда «Ленкома» Таня Догилева. Но у начальства студии возникли какие-то свои соображения на этот счет, и они заупрямились. (Так по крайней мере пересказали эту историю мне.) Да и вообще Марку Анатольевичу не хотелось связываться с «чужой» актрисой, созданной другим режиссером. В моем случае — Кончаловским. Но время подпирало, заставляя идти на компромисс. Оператор картины Владимир Нахабцев, знавший меня с детства по родительскому дому, в который он захаживал, пообещал Марку Анатольевичу, что сделает из меня на экране красавицу, и тот успокоился. Не последнюю роль в моем утверждении сыграл и автор сценария — «тот самый Гриша Горин», который в Коктебеле говорил, что из меня можно лепить все. Я вспомнила, как года за два до съемок, разговаривая с Гришей по телефону, я узнала, что он пишет сценарий по своей пьесе. На мой вопрос о сюжете он ответил: «О Мюнхгаузене и о женщине, чем-то похожей на тебя!» Позднее, уже на съемках фильма и на многочисленных просмотрах меня будет преследовать мысль, что автор подразумевал под Бароном Мюнхгаузеном Кончаловского, а под Баронессой — его жену Вивиан. В сентябре всей киногруппе «Мюнхгаузена» предстояла экспедиция в Германию, но до этого в Москве меня поджидала еще одна встреча, каким-то образом повлиявшая не только на создание образа Марты, но и моего собственного, человеческого…
Глава 37. Николай Львович
Летом 1979-го в Доме кино состоялась премьера «Сибириады». Она ознаменовала окончание целого периода в жизни близких Кончаловскому людей, не говоря уже о нем самом. В свое время, после работы над «Романсом», он сказал мне, что прежде чем уехать на Запад, он хочет сделать фильм о России и для России. Этот фильм под названием «Сибириада» был теперь снят и показан. О его скором отъезде знали немногие друзья и коллеги, собравшиеся в тот вечер в Доме кино. По сути дела, для них это были проводы. После просмотра был банкет. Андрон пришел на него с актрисой Леной Цыплаковой. Из всех женщин, с которыми он был после нашего разрыва, Лена единственная, кто вызывал во мне настоящий интерес и ревность. Она была очень красива, вела себя независимо и сильно — вполне очевидно, что Андрон и вправду влюбился. Их часто видели в Доме кино — уединившись за столиком, они разговаривали, восторженно глядя друг другу в глаза. В один из таких вечеров Лена шокировала всех, когда, неожиданно сняв с головы шерстяную спортивную шапочку, оголила совершенно лысый череп. Для какой-то картины, на спор, она сбрила свои шикарные волосы. Поступок, эпатирующий обывателей и слабонервных. Впрочем, вся ее дальнейшая жизнь и творческая деятельность в качестве режиссера, создавшего очень «мужские» картины, только подтверждали первое впечатление — незаурядный характер! Одним словом, ее появление в тот вечер не было для меня неожиданностью, скорее наоборот. В какой-то момент бесконечного и многолюдного банкета я оказалась сидящей за одним столом с Наташей Андрейченко и с той же Леной Цыплаковой (Цыпой — как ее звали друзья). Мы мило беседовали под перекрестными взглядами любопытных. Кто-то из группы не выдержал и выразил недоумение, воздев руки к небу: что, мол, происходит — все любовницы вместе? Я отшутилась: «Вот такие мы альтруисты!»
Никто не придал значения моему натужному остроумию, кроме, пожалуй, одного человека. Напротив меня за столом сидел известный художник, старинный знакомый Андрона, работавший с ним на «Дворянском гнезде» и теперь вот на «Сибириаде» — Николай Двигубский. Он заметил, как ловко я маневрирую между веселостью и печалью, и даже то, как аккуратно выговариваю остроты, боясь, что с передних зубов соскочит надетая на них пластинка, скрывающая отколотый край. Николая Львовича я встречала и раньше — он не раз приходил к Андрону в дом на улицу Воровского и на Николину Гору. Появившись как-то осенью, он радостно сообщил, что у него родилась дочка, которую назвали Катей. «У него» — это значит у его жены, Наташи Аринбасаровой, бывшей жены Кончаловского. Николай Львович всегда о чем-то спорил с Андроном, говорил о высоких материях, отличался подчеркнутой вежливостью и строгим вкусом. Я слегка побаивалась его, убежденная в том, что нашу связь с Андроном он считает недоразумением, ошибкой. Так что, по сути дела, я впервые разговаривала с ним в тот вечер. Совершенно неожиданно для меня он вдруг предложил прямо из Дома кино ехать смотреть его картины. Я согласилась, тем более что мастерская находилась неподалеку — возле метро «Маяковская». По дороге он в сердцах воскликнул: «Все кончено!» Это было об отъезде Кончаловского. Казалось, мы с ним единственные люди, так глубоко переживающие это событие. Оно нас и объединило.
Остановив машину в Воротниковском переулке, мы прошли к обветшалому строению и спустились в полуподвальное помещение. Переступив порог, я очутилась в другом мире, если не сказать — другом измерении. Атмосфера мастерской завораживала — потрескавшиеся стены, широкий деревянный стол, над ним плакат с изображением молодого Наполеона работы Жака Луи Давида, рядом на стене — английский флаг, мольберт, картины, музыка Баха, запах сигары. Все располагало к молчаливому диалогу с вещественным миром — одной из ипостасей мира духовного. Никто, пожалуй, так высоко не ценит окружающую нас предметную реальность, как художники-живописцы. Оттого в их домах настроение создают не люди, а формы, материалы, фактуры, цвета — и все это гудит, вибрирует, общается, населяет пространство собой, как человеческая компания. Художник может часами беседовать с темной охрой, полемизировать с чистейшим кобальтом и воспринимать тень от склянки как приветствие невидимого мира… (Что же интересного ему могла сообщить я?)
На покрытых пожелтевшей штукатуркой стенах висели эскизы декораций: «Дворянское гнездо», «Зеркало», «Сибириада» — живописный хаос интерьеров, меланхолия полупустых комнат, темных прихожих, запыленных стекол с паутиной, треснувших поверхностей… Натюрморты — блестящий елочный шар, покоящийся в складках незамысловатой ткани… винные пробки, словно картечь, разбросанные возле тяжелой, похожей на Царь-пушку черной бутылки… желтые лимоны, каждый со своим особенным лицом, подвешенные на бечевке вдоль ночного окна… Созерцание этой дисгармонии — сочетание хрупкого материала с грубым, бытовых предметов — с декоративными, роскошного — с примитивным, сочетание случайного и закономерного — вызывало сильный эмоциональный отклик и печаль. В каждой работе — свидание конечного с вечным, жизнь на исходе цивилизации, чувств, истории… Это мир натюрморта, или «мертвой натуры», которая некогда была жива… Мир художника Двигубского…
Мы сидели в его мастерской и слушали «Хорошо темперированный клавир» Баха. Лицо Николая Львовича выплывало из клубов синеватого дыма, струящегося от сигары, глаза смотрели куда-то внутрь себя, при этом ни на секунду не теряя из виду гостьи. Говорил он с легким акцентом, как будто даже нараспев — его интонирование было не совсем правильным. Я вспомнила слова Андрона о загадочности и притягательности французско-русской смеси, о ностальгических чувствах и мыслях, которые вызывает французская речь у некоторых русских. А также о том, как в свое время во ВГИКе его заинтересовал этот русский парижанин, сын эмигрантов, вернувшийся в конце 50-х на свою историческую Родину. Он во многом был взрослее, образованнее и, безусловно, утонченнее своего окружения. Мне бросилось в глаза его неуловимое сходство с Кончаловским, и я поняла всех женщин, любивших обоих мужчин. Вопрос в том, кто на кого хотел походить. Но ответ напрашивался сам собой. «Боже мой, да ведь андроновское западничество и эстетство заимствовано у Коли!» Моя страсть к расследованиям получила наконец благодатную пищу. Все то, что в Коле обусловлено его рождением и воспитанием, его изначальной культурной раздвоенностью, в Андроне — продукт талантливого подражания: он, как актер, копирует то, что работает на образ. Увлеченность чужим гением подвигает к подражанию, имитации, работе над собой — а не это ли одна из составляющих творчества? Талант компилятора — условие режиссерского таланта, или нет… только актерского?
«Зачем вы носите эту пластинку на зубах? Вы с ней походите на зайца», — обратился вдруг ко мне Николай Львович, попав не в бровь, а в глаз. «Это для фильма, — попыталась оправдаться я, — мне предстоит играть женщину, которую любит Мюнхгаузен, и надо быть красивой, а у меня отбит кончик переднего зуба». Мое объяснение не возымело действия, и он снова сказал: «А ну снимите, так невозможно разговаривать, не стесняйтесь». Преодолевая неловкость, я сняла нехитрое пластмассовое изобретение. Николай Львович просиял, как будто увидел не расщелину между зубами, а пробивающийся к свету подснежник: «Ну это же совсем другое дело, очень симпатично и естественно». После чего предложил мне затянуться сигарой, но прежде продемонстрировал, как это делают настоящие знатоки: срезал кончик ножом и обмакнул его в виски. Затянувшись, я тут же выдохнула — теперь моя голова парила над синеватым дымком, так же, как и его. «Сдержанность и чувственность — вот чем мы с вами похожи», — произнес вдруг Николай Львович в ответ на какие-то свои мысли. Теперь мы вместе попыхивали сигарами наподобие Шерлока Холмса и доктора Ватсона… Некая детективная интрига витала в воздухе и требовала разгадки. Я задумалась: «Что это — объявление войны, дружбы или…» От Андрона я знала, что обоих мужчин связывало несколько женских имен — Жанна Болотова, Ира Купченко, Наташа… Я вспомнила слова Насти Вертинской о том, что после Кончаловского трудно найти мужчину, и облегченно вздохнула при мысли: она ошиблась, есть Николай Львович. Впрочем, я была далеко не первая, кому эта мысль приходила в голову — всем женщинам, оказавшимся в моей шкуре. Недаром Николай Львович был в тот момент благополучно женат. Подобное лечится подобным — это принцип гомеопатии… а великое — равновеликим. Еще я вспомнила чье-то ироничное замечание: «Лен, тобой он еще не интересовался, подожди, вот когда все закончится с Андроном…» Уж больно не хотелось, чтоб ларчик так запросто открывался: а где же индивидуальные особенности только моей судьбы? Я взглянула на Николая Львовича — нет, его трудно представить в роли человека, который позволит плакаться себе в жилетку, его интересует светотень, и все! А я со своей стороны не умею совершать ходы, навязанные мне кем-то другим.
Андрон, любивший иногда устраивать дела своих бывших сожительниц и друзей, неоднократно шокировал меня попытками режиссировать мою жизнь. То он предлагал «утешить» общего знакомого, переживающего семейную трагедию то уговаривал ответить взаимностью на ухаживания кругленького и лысеющего, впрочем очень милого человека, русского эмигранта… А однажды по-свойски спросил, не соглашусь ли я «образовать» его сына Егора, который в ту пору казался еще неоперившимся юнцом. Подобные схемы, предлагаемые человеку его «доброжелателем», исключают главное — собственное волеизъявление, надежду на то, что в будущем для тебя припасен какой-то сюрприз, а также самое главное — твою любовь. Я продолжала размышлять, потягивая холодное виски: «Вот любви-то от меня никак не ожидают, ни от меня, ни от Николая Львовича, ни вообще… А ведь было бы смешно всех этим удивить!» Конечно, каждой женщине хочется любить талантливого человека, быть Маргаритой для своего Мастера. Существуют даже такие женские характеры — специализирующиеся на гениях, приносящие себя в жертву их незаурядной миссии: трудно, лестно, но и удобно. Однако, увы, себя не обманешь — у меня уже случился свой Мастер, какой-никакой… А у Николая Львовича была своя Маргарита. Это исключало любые варианты взаимоотношений, кроме…
Пока мои мысли витали в этой чисто женской сметливости, я заметила, что меня тоже изучают. Теперь мы сидели друг напротив друга, как истец и ответчик. Николай Львович принялся ревностно отстаивать Андрона прежнего, тогда как я в его глазах представляла Андрона нынешнего. В моем лице он полемизировал с его отъездом на Запад, повторяя, что они с Наташей живут по-толстовски, патриархально, ориентируясь на непреходящие ценности — семья, дом, дети, родители — в противоположность нам — разрушителям, поддавшимся губительному прагматизму. Теперь, после того как я сама побывала в эмиграции, я особенно хорошо понимаю, какая мучительная работа происходила в душе Николая Львовича. Однажды совершив переезд с Запада на так называемый Восток — а для него это было равносильно эмиграции, — с трудом пройдя мучительную адаптацию и наконец найдя стабильность, он не мог допустить и мысли о том, что, возможно, сделал ошибку… Оттого он так яростно отстаивал свой выбор и почти трагически воспринимал отъезд близкого ему человека, Андрона, туда, откуда сам он некогда приехал. Это означало для него разрушение его собственного фундамента.
«Вы понимаете, что Андрон вас на десять, на двадцать голов выше?» — продолжал испытывать меня этот умный и вежливый, очень красивый человек. «Есть люди, вокруг которых образовывается круг, а они в нем — центр. А есть те, кому необходимо самим пристать к центру… Кто вы?» — выспрашивал он из темноты своего кресла. «Я скорее всего центр, правда, у меня пока нет круга, но, может, он появится?..» — не задумываясь, ответила я, высказав забавную мысль. Николай Львович попыхивал сигарой, оценивая мои ответы, он пытался понять — кто я такая, насколько серьезно воспринимаю себя и свои отношения с Андроном, на кого его друг потратил столько времени, да и вообще — стою ли я его. А может, это было проявление гуманизма, сострадания к женщине, чье горе нужно облегчить, объяснив, что мучается зря… Мобилизовав все свое человеческое достоинство и проглотив уколы в адрес моего с Андроном неравенства, я дала понять, что буду защищать мужчину, которого любила, а также нашу с ним связь, даже если и придумала слишком много хорошего — о себе и о нем. Мой порыв возымел действие, и мы сменили тему. Разговор коснулся увлечений и интересов. Я сказала, что в детстве хотела стать балериной, но не поступила в училище, после чего моя страсть перешла на поэзию, а вообще я люблю живопись — может, ее одну и люблю. Николаю Львовичу такой подхалимаж показался слишком наивным, и он отпарировал: «Ну, если б вы действительно увлекались живописью, то были бы коллекционером. Хотя, конечно, это дорогое удовольствие, у вас просто не хватило бы денег…»
Вопросы и ответы Николая Львовича постоянно атаковали мое самолюбие, и порой меня охватывало чувство протеста и даже ненависти. Но он был единственным человеком, жизнь которого так сложно и болезненно переплелась с жизнью Кончаловского. Так же, как и я, любя и высоко ценя Андрона, он знал все издержки его характера, его слабость, его ошибки и принимал их слишком близко к сердцу, а потому имел право с ним полемизировать и резко его судить. Отказаться от общения с Николаем Львовичем было практически нереально — это все равно что отказать себе в необходимости и удовольствии смотреться в зеркало. Так, в разговорах, мы просидели до рассвета, и он взялся проводить меня домой. Поймав машину, мы доехали до Малой Грузинской. Перед тем как распрощаться, он стал вдруг торопливо объяснять, что очень занят, ведь у него очень много дел, семейных и профессиональных… и что я должна понять его правильно — он очень любит свою жену, свой дом. Я улыбнулась в ответ, отвернулась и пошла к подъезду. Ранние солнечные лучи играли в лужах и стеклах окон. Одним из них было окно Андрея Сергеевича — он, наверное, крепко спал, когда его друг послал мне прощальный взмах рукой и, не спуская глаз с моей удаляющейся фигуры, сделал знак водителю и скрылся.
Спустя несколько дней в моей квартире раздался звонок: «Здравствуйте, это Николай Львович… Скажите, что вы сейчас видите перед собой? Опишите, я хочу представить эту картинку». Мы вновь разговорились. «Знаете, если бы вы тогда обернулись, прежде чем зайти в подъезд, я бы теперь не позвонил, а так… Мне понравился ваш характер, мало кто из женщин не оглянется, когда ей смотрят вслед…» С этого момента он станет звонить мне, и мы будем вести длинные разговоры, и по телефону, и в его мастерской. Он обращался ко мне на «вы», был обходителен и вежлив, высказывал много красивых и благородных истин. Ну, например, о том, что жить с человеком намного тебя старше или моложе — дисгармонично. А также, что если мужчина любит женщину, то хочет иметь от нее ребенка, и многое другое. Впрочем, пояснял он, об этом ведь все написано у классиков. Узнав, что я незнакома со знаменитым романом в письмах Шодерло де Лакло «Опасные связи», он вручил мне увесистый том и отправил читать: нужно знать, к чему приводит игра самолюбий. Он постоянно образовывал меня, объясняя то исторический факт, то политическое событие, то что-нибудь из истории искусств. Говорил о том, как полезно перечитывать Толстого и Стендаля, что восприятие одного и того же текста меняется с возрастом. Казалось, он пытался дать мне все то, что не успел или не сумел дать Андрон, родители, школа…
Наверное, ему (как и мне) нужно было подполье, этот подвал, убежище. Там было легче исповедоваться в том, что он не хотел или не мог нести домой. Его стала преследовать и терзать неотвратимость перемен, разлома, который намечался в стройной до тех пор системе его московской жизни. Однажды он попросил меня позировать для его будущей картины, я обрадовалась — хотела, чтобы меня запечатлела кисть. Но только он приступил, как тут же отказался и закрасил полотно. Потом признался, что вообще уничтожил за последнее время много полотен. Мы часто сидели с ним до рассвета, слушая Баха, Моцарта, Равеля, он рассказывал мне о Брюллове, о Пьеро Дела Франческа, о том, что такое настоящая живопись. Он сердито одергивал меня, когда я начинала клевать носом, призывая к бодрствованию духа и аскетизму тела. С первыми петухами он провожал меня домой, и мы часто гуляли по пустынной рассветной Москве. «Елена Алексеевна, не спать! Ай-ай-ай, лентяйка!» — приговаривал он по дороге. А потом, вернувшись в мастерскую и прикорнув на пару-тройку часов, звонил снова: «Что ж вы так любите спать, это же вредно, Наполеону хватало трех часов, чтобы восстановить силы!»
Как-то, посмотрев по телевизору фильм-спектакль «Цезарь и Клеопатра», где я исполняла Клеопатру, он принялся меня критиковать, объясняя, что нельзя быть на экране злой. Яростной, непримиримой — да, но только не злой. А еще привлекательной надо быть, мы же на вас смотрим, женщина должна нравиться… Меня очень расстроила эта критика — ролью я тайно гордилась, мне казалось, что я исключительно темпераментно играю, но я взяла его слова на заметку: он ведь не может ошибаться. Все-таки Николаю Львовичу удалось смягчить мой женский и актерский образ своими советами и своим отношением ко мне. Он возродил во мне чувство красоты, внутреннего покоя и благородства. «Рубиновая моя, а вы — что вы от меня хотите?» — спросил он меня однажды, глядя на маленькую сережку, украшавшую мое ухо. «Эх, Лена, пожелай все, чего у тебя нет… — промелькнуло в моей голове как сон, а губы уже произносили слова, единственно возможные: Я хочу, чтобы вы писали… оставались художником, и больше ничего». Я знала с самого начала, что имею право только на дружескую или платоническую любовь к этому человеку. И это, возможно, продлило ее и позволило преодолеть границы, когда он в конце концов уехал из России, вернулся во Францию. Для преданности и дружбы впереди оставалась целая жизнь. После его отъезда в 1981 году в своем почтовом ящике я обнаружила конверт без адреса, с пачкой черно-белых фотографий внутри. Это были небольшие по формату снимки работ Николая Львовича. Так и не знаю, кто оказался этим анонимным почтальоном, позаботившимся обо мне, горе-коллекционере… Ну не материализовались же они из воздуха? Или — что пожелаешь, то и получишь?
Любопытно в этой связи, что я «получила», когда уехал Андрон… А «получила» я дырку в оконном стекле. Пришел ко мне бледный как смерть Саша Панкратов и сказал: «Щас бы что-нибудь ебнуть!» Я сидела не шелохнувшись в кресле на кухне. Он снова повторил: «Щас бы…» Мне надоело, и я ему сказала: «Ну, ебни!» Он размахнулся и бросил в закрытое окно полную бутылку водки. Посыпались стекла. Увидев мое выражение лица, он развел руками: «Ты же сама сказала — можно». Так по-разному люди переживали отъезд близких на Запад. Жаль, что Панкратову вовремя не дали послушать Моцарта — может, обошлось бы без разбитых стекол?
Тем летом я провела много бессонных ночей, глядя, как встает рассвет над Москвой, слушая гул мостовой, остывающей под струями поливальных машин. Я приобщилась к «Хорошо темперированному клавиру», к рыдающему голосу Аллы Пугачевой, к разговорам в ореоле дымящейся папиросы, к новым речам… будто кто-то перетасовал колоду и рассыпал карты. Неизвестная свобода — все равно что аттракцион для храбрых… лабиринт без путеводных знаков.
Глава 38. Маневры. Мюнхгаузен
Съемки начались в павильонах «Мосфильма». Внутренне я была вполне готова к роли Марты, возлюбленной чудаковатого гения. Образ единомышленницы мечтателя-безумца, его Музы, гражданской жены и к тому же женщины, разбивающей семейные устои, «разлучницы» — одним словом, все связанное с коллизиями любовного треугольника, с точки зрения подоспевшего в последний момент третьего, было мне понятно и знакомо. Трудность заключалась в том, что мне предстояло превратиться в героиню другой эпохи, сыграть костюмную роль. А это означало — трансформироваться полностью, стереть реальные черты своего времени. Контраст между моим личным стилем в те дни и тем, в кого я должна была воплотиться перед камерой, был огромен до комичности. В жизни я была далека от традиционного женского образа — раскрепощалась, диссидентствовала, хипповала, проводила ночи напролет в разговорах о советской таможне, о преследуемых художниках, об эмиграции, о расстроившихся из-за отъезда романах и тому подобном, а в гримерке полупустого летнего «Мосфильма» втискивалась в строгую форму лирической героини. Мой остриженный на голове ежик — плод импульсивного обновления — скрывался под многоярусным париком из локонов, джинсы сменялись нижними и верхними юбками, талию с трудом обнаруживали и затягивали в корсет, веки украшали приклеенными ресницами, а вместо одной серьги подвешивали привычные две. Напомадив мне лицо и нарисовав губы бантиком, меня ставили в кадр. Такой, по представлению большинства, должна была быть та, ради кого художник рвет узы брака, обрекая себя на осуждение добропорядочной публики. То, во что я облачалась — вся эта красота, — заключало в себя, словно в капсулу, мои ночные бдения, опыт вольной жизни вне театра, вне Хозяина, вне Авторитета.
Я давно заметила, что, глядя свои фильмы, вижу не то, что заснято на пленке, а то, что в тот момент происходило за кадром… В этой сцене я снималась после ссоры с близким человеком, здесь — чуть не упала в обморок от перетянутого корсета, здесь — забыла текст и удачно импровизировала, а на этой съемке мой великий партнер плакал из-за несчастья с сыном. Потому, наверное, я не спешу пересматривать свои картины. В работе «Тот самый Мюнхгаузен» для меня заключена некая алхимия: куртуазность, размеренность восемнадцатого века (пусть даже и фарсовая в картине), репризность текстов, отточенность языка, выверенность эмоций, как и методичность самого процесса съемок, с одной стороны, и полный сумбур моей жизни за пределами студии — с другой. Теперь на пленке эти два мира сплетены воедино, и кто знает: может, в этом и был залог успеха моей роли?
Между режиссером Марком Анатольевичем Захаровым и мной очень быстро установился рабочий контакт. Первый же отснятый материал разбил лед неизвестности. Режиссеру все понравилось, и я почувствовала себя на площадке уверенно и естественно, как рыба в воде. Окончательно убедиться в расположении Марка Захарова я смогла, когда он вдруг обратился ко мне как к своей «любимой актрисе» — услышать это от столь выдержанного во взаимоотношениях с актерами режиссера — большая редкость. Чуть позднее, незадолго до окончания съемок, он даже предложит мне вступить в труппу своего театра, сказав: «Что ж, даже Анатолий Васильевич не смог вас удержать, но без сцены трудно актеру… Милости просим в наш театр!» И хотя в «Ленкоме» приступали к репетициям «Юноны и Авось», я так и не воспользуюсь столь лестным предложением, только поблагодарю и буду польщена джентльменским вниманием. Благодаря фильму я стану своей среди ленкомовцев и всегда буду знать, что на них можно положиться. Этот «мужской» в каком-то смысле театр окружит меня теплом, юмором, галантностью и бесконечными розыгрышами.
Не забуду одну из первых съемок, во время которой я никак не могла остановиться от смеха и почти довела режиссера до повышенных нот в голосе. Снималась сцена с пастором, когда Мюнхгаузен просит, чтоб его обвенчали с Мартой. Я вбегала в кадр со стороны камеры и вставала между Олегом Янковским (Мюнхгаузеном) и Володей Долинским (пастором). Конечно, Володя и Олег не смогли отказать себе в удовольствии «расколоть» меня, на что особых усилий не требовалось — мне достаточно показать палец в неподходящий момент… Все бы ничего — смейся сколько влезет, я ведь стояла спиной к камере, но дело в том, что на моей голове были приколоты беленькие цветочки и при содрогании от смеха они тряслись по-черному. К счастью, тогда все обошлось без разрыва отношений с режиссером — я собрала волю в кулак и приказала цветочкам не дрожать, хотя из глаз и текли слезы от смеха, но кроме пастора и Карла их никто не видел.
Натуру снимали в Германии, куда группа выехала на целый месяц. У меня в экспедиции, помимо творческой, была еще и личная цель. Мне надо было созвониться с Алешкой Менглетом, который находился в нескольких часах езды от нашего места съемок. Обнаружив, что мы будем недалеко от одной и той же границы — он с западной стороны, я с восточной, — мы решили непременно воспользоваться моментом и поговорить по телефону. Ежедневно я вынашивала идею найти почту-телеграф и тайком отправиться на связь, при этом теряясь в догадках, как мне все это удастся без знания языка, да еще и незаметно для группы. Мне определенно нужна была чья-то помощь, но кому я могла довериться? Юрий Васильевич Катин-Ярцев, игравший в картине слугу Томаса, видно, недаром считался незаурядным педагогом в Щукинском училище: интуиция ему подсказала, что я нуждаюсь в помощи. Как-то он подошел ко мне с предложением: «Если надо чем-нибудь помочь, всегда к вашим услугам!» Я обрадовалась и выпалила, что мне нужно найти почту-телеграф, сославшись на письмо, которое требуется отправить. В целях конспирации я не сказала сразу, что хочу звонить в Западную Германию. Юрий Васильевич тут же отправился со мной на поиски почты, а когда мы оказались на месте, послушно уселся ждать, не промолвив при этом ни слова. Проделав отвлекающий маневр с несуществующим письмом, я сказала Юрию Васильевичу, что попробую звякнуть приятелю, что живет неподалеку, в Гамбурге. Педагог «Щуки» даже бровью не повел — хранил достойное молчание, будто так и надо — звонить с границы врагам-фашистам. Я заказала разговор, а спустя минут двадцать женский голос произнес какую-то скороговорку по-немецки, что означало: меня вызывали в кабинку. Я приложила к уху увесистую черную трубку, все еще не веря в удачу своего предприятия, но тут внутри телефона что-то хрустнуло, и я услышала родной Алешкин голос. Он начал кричать, что приедет в гости, и я продиктовала ему адрес, с грехом пополам разбирая немецкие слова. Впрочем, его намерения я не восприняла всерьез. Услышав напоследок присказку насчет маневров, которые и есть самое главное, я повесила трубку. И, ужасно довольная собой, подхватив под руку Юрия Васильевича, отправилась в обратный путь. Главное, что слово я сдержала — Алешка все говорил: «Слабо позвонить в Гамбург?» Юрий Васильевич, как истинный друг-портянка, бодро шагал рядом — то, что о звонке он никому ничего не скажет, вытекало из всей его педагогической биографии.
Всем известно, что экспедиция — вещь особая: люди отрываются от дома на месяц, на два, а то и больше. Иной киногруппе можно позавидовать — она живет в комфорте заграничных отелей, окружена сногсшибательными видами, снимает редчайшую экзотику. Но зачастую завидовать нечему: съемки проходят в захолустных уголках нашей необъятной территории, где в отелях по стенам бегают тараканы, в местных домах отдыха в семь утра включается радио для всех, а в помещениях интернатов скрипят проржавевшие железные кровати — условия скорее походные или просто невыносимые. Но каким бы ни был случайный быт, главное в экспедициях — общение. На период поездки возникает временная жизнь со своим укладом, привычками, которые обусловлены ежедневными съемками и в то же время призваны возместить тепло родного дома. Эта «жизнь» может ознаменоваться событиями романтическими — свидания, адюльтеры, откровения на рассвете, а может и драматически-криминальными — конфликты, болезни, милиция, разводы… Даже анекдот есть про чукчу и экспедицию «Мосфильма».
Так вот, несмотря на отсутствие наиболее разрушительных аспектов экспедиции — пьянство, потасовки, разврат и прочее, черты экзальтированности свойственные всем киношникам вдали от дома, наша группа все-таки носила. Достаточно сказать, что такие бравые мужики, как Саша Абдулов, Олег Янковский, Леня Ярмольник, Семен Фарада, Володя Долинский и Игорь Кваша (я уже не говорю о Леониде Броневом, Грише Горине, Владимире Нахабцеве и самом Марке Анатольевиче), были на целый месяц собраны в кучку в Восточной Германии, в малюсенькой гостинице на горе, покрытой лесом! Между тем как женский пол в картине был представлен Инной Чуриковой и мной. Да и то Инна приезжала на несколько дней и снова возвращалась в Москву, а я сидела безвылазно на горе. Фактически я была единственной женщиной, постоянно мозолившей глаза нашим славным мужчинам-актерам. Когда шутки с пивом и эксперименты с немецким языком исчерпали себя, наступила пора маеты романтическо-сексуального свойства. Олег Янковский подзуживал меня намеками: «Смогу ли я когда-нибудь гордиться, что имел честь… притронуться… испытать… э-э-э… прочувствовать?..» — и так далее. Пару раз я была схвачена возбужденными юношами в коридоре гостиницы, доставлена на руках в номер к главному герою и брошена там на кровать как пленница, но кроме хохота и щекотки, ничего не случилось. Олег продолжал намекать: «И все-таки, смогу ли я когда-нибудь гордиться…» — но оставался без ответа до следующего раза.
Как всегда, подстрекателем и вдохновителем всех розыгрышей был Саша Абдулов — человек гигантской, неистощимой энергии и отваги. Он фонтанировал идеями, повсюду мелькала его тень, звучал его голос, что-то замышляющий, чему-то радующийся. Я тем временем вела себя в лучшем случае как женщина-загадка, а в худшем — как тоскливая зануда. Когда напряжение мужского либидо достигло апогея, произошло следующее. После очередной съемки ко мне в номер постучали. В дверях стоял Абдулов, он объяснялся скороговоркой, тараща на меня глаза и поднимая брови: «Сейчас они придут, хотят тебя разыграть, чтоб было весело всем, — прошу тебя, обнажись по пояс!» — «Как?» — переспросила я, решив, что ослышалась. «По пояс, когда постучат!» И он вылетел пулей, скрывшись в темноте коридора. Не успела я принять какое-либо решение, как вновь раздался стук в дверь. «Кто там?» — резко спросила я. «Лен, это мы, открой на секундочку, очень надо», — отвечал чей-то жалобный голос. На свой страх и риск я сдернула кофту и открыла. Янковский, Абдулов, Долинский, Фарада и, если не ошибаюсь, Кваша стояли перед дверью на коленях. В руках — примерно на уровне ширинки — каждый из них держал батон сервелата, который задорно был поднят вверх своим тугим и круглым концом. «Что?» — спросила я деловым тоном, уперев руки в боки и стараясь придать бюсту как можно более независимое настроение. «Лена…» — начал было самый решительный, но вид двух маленьких грудей, беззащитно торчащих в воздухе, сразил говорившего, и он свалился в приступе истерического хохота, за ним — остальные. Хохот сменился ржаньем и всхлипываньем — кто-то свалился на месте, остальные отползали в глубь коридора. Можно сказать с уверенностью, что это был режиссерский дебют Абдулова, он и смеялся громче всех.
Однако скоро наступила развязка сентиментальной интриги. Дело было вечером, группа только что вернулась со съемки. Не успела я выпрыгнуть из автобуса на тротуар возле гостиницы, как перед моими глазами выросла бледнолицая и бритая голова Алеши Менглета. Знакомая до боли физиономия в веснушках произнесла: «Ленка, я приехал!» — почти как Деточкин в финале «Берегись автомобиля», сказавший незабываемое: «Люба, я вернулся!» Я издала победоносный вопль, оповестивший всех мужчин сразу о том, что приехал «тот самый», и бросилась обнимать своего друга. Спустя некоторое время, успокоившись, я обратила внимание, что вокруг нас с Алешей стоят ошарашенные люди, которым не до смеха. Мой восторг никто не разделял: наша переводчица, директор киногруппы, хозяин отеля да и сам Марк Анатольевич выглядели так, словно они чем-то подавились. Наконец все вышли из оцепенения, началась суета по устройству Алеши и проверке его документов. Стало ясно, что его визит переполошил всех, кто должен был отчитаться перед начальством в Москве, ведь у Алеши была машина с западногерманскими номерами. Я бегала за Марком Анатольевичем, заискивающе смотрела ему в глаза и канючила: «Он ведь наш, свой, это ж Менглет — сын известных актеров!» Марк Анатольевич все понимал, но дело было не в нем. Нарушение паспортного режима заботило хозяина отеля и наших стукачей.
Рано или поздно справедливость восторжествовала: моему другу позволили провести пару ночей в отеле. Отведенная Алешке комната с розовыми обоями в цветочек и огромной кроватью стала ему временным прибежищем. Этакий бутафорский рай породил соответствующие мечты и фантазии. Вперив взгляд в галюциногенные розовые цветочки на обоях, мы с Алешкой мечтали о будущем. Как мы могли бы ездить по земному шару на маленьком «Рено», жить то там, то здесь — везде и нигде, счастливые и свободные… Азарт бродяжничества воспалил наши умы, как и песни любимого Алешкой Леонарда Коэна, пластинку которого он мне подарил. «Давай сбежим! — мечтательно предложил мне Алешка. — Посадим тебя в машину и махнем через границу, слабо?» Я задумалась: «А кино как же? Надо досняться». Теперь задумался он: «Да, нехорошо ребят подводить… А то б махнули в Голливуд, вставили бы зубы с бриллиантовой крошкой… но картину бросать нельзя…» Вот что значит дети кинематографистов — цеховая солидарность взяла верх над личными интересами.
На следующее утро на съемке я была задумчива и очень бледна. Все смотрели на меня с любопытством и нескрываемым чувством уважения, вроде как на местную Лиз Тейлор: она и в кадре первая, и ночью у нее сложная жизнь! Я подыгрывала этому образу, ведь для меня теперь маневры были главнее войны. Даже чуть в обморок не упала, как выяснилось, из-за перетянутого корсета, но в глазах окружающих, тоскующих по чрезвычайным событиям, — из-за безумной ночи любви, которой на самом деле не было. Все, очевидно, приготовились к тому, что вот-вот начнутся главные события, однако, к всеобщей досаде, ничего «этакого» не произошло: меня не украли, отель не подорвали, из леса не вылезли автоматчики с криками «Хайль!». Маленький «Рено» прокатил Олега Янковского и Володю Долинского до площадки и обратно (мы снимали в часе езды от отеля), они слушали Алешкины шутки, рассказывали свои. И наступил час, закатный, как всегда, когда Алеха собрался в обратный путь. Мы расцеловались, и он уехал, пообещав позвонить в день моего рождения, в октябре. Помню, как, проводив его, я зашла в холл на первом этаже гостиницы. Там работал телевизор, показывали «Крестного отца» Копполы, я села и уставилась в экран. Почувствовав чей-то пристальный взгляд, я обернулась — Марк Анатольевич внимательно меня разглядывал. Режиссеров и психологов хлебом не корми — дай понаблюдать за игрой человеческих страстей! Марк Анатольевич досматривал финальную сцену разыгравшегося перед его глазами сюжета… Думаю, ему этот сюжет понравился — в нем была и авантюра, и эмоциональный накал. Оценив его присутствие (актеров и женщин хлебом не корми — дай им зрителя!), я снова перевела взгляд на Марлона Брандо на экране. А там, в полутьме, едва освещенный солнечными бликами, проникающими сквозь щели опущенных жалюзи, старый, но не сломленный Аль Капоне наставлял актеров и режиссеров своим надтреснутым голосом: «Запомни, чтобы защитить честь семьи и выдержать жизнь одинокого волка, прежде всего надо…» и так далее. Его голос чем-то очень походил на голос поэта-барда Леонарда Коэна: «Сначала мы возьмем Манхеттен, ну а потом возьмем Берлин…» — пел этот гениальный осипший хиппи. «Ну а потом возьмем Берлин», — бормотала я себе под нос, отправляясь той ночью спать, затем утром в гримерной, затем глядя, как ставят на площадке свет, и так далее, вплоть до выхода на сцену Дома кино в день долгожданной премьеры. Друзья всегда оставляют на прощание какую-нибудь песню!
Глава 39. Доктор Айболит
Осенью 1979-гоу меня начался головокружительный роман с врачом французского посольства, тем самым, которого я встретила однажды в «гетто» для иностранных журналистов на Садовой-Самотечной. Вернувшись из Германии, я устроила вечеринку у себя. Поводом был мой день рождения, но на самом деле Ксеня и компания (все друзья Менглета), соскучившись за лето по общению, попросили меня пригласить всех к себе. Откровенно говоря, я даже не поняла, почему вдруг ко мне обратились с таким предложением — знакома я была с большинством из них шапочно, однако мне льстило, что я так быстро стала своей в этой художественной богеме. Моментальное доверие будоражит воображение и может стать причиной внезапно вспыхнувшей любви, самоотверженной преданности, а то и страсти. Мне всегда нравился латинский афоризм: «Бис дат, кви цито дат» — «Вдвойне дает тот, кто дает быстро».
Моя пустая квартира гостеприимно вместила в себя жаждущих слиться в дружеском экстазе общения юношей и девушек. А я, окрыленная внезапно обрушившимся на меня «доверием», играла роль хлопочущей хозяйки: бегала из комнаты в кухню, что-то приносила, подливала, накладывала. Вела я себя наподобие мамаши, которая выдает свое дитя замуж: старается не помешать «молодым», но в то же время на подхвате в любую минуту. Я и не предполагала, что «выдаю замуж» самое себя и нахожусь в пяти минутах от своей новой любви, внезапной и стремительной. Кто-то из гостей поймал меня за руку и потащил в комнату танцевать под музыку из американского мюзикла «Лихорадка в субботу вечером», а точнее, под обработку бетховенской пятой симфонии. Знаменитое вступление: «Па-па-па-пам!» — способно мертвого поднять из гроба, не то что меня оторвать от мытья посуды. Признаться, я очень люблю танцевать и делаю это по-шамански, когда я в ударе. Так случилось и на этот раз, благо что музыка позволяла впасть в экстаз. Я начала крутиться на месте, усиливая вращение по мере ускорения ритма (а это движение и является одним из атрибутов шаманских ритуалов) — и, по всей вероятности, наколдовала что-то в воздухе.
С последним аккордом меня подхватили и проводили обратно на кухню, где я смогла перевести дух и остановить головокружение. Моя языческая радость произвела впечатление, у меня нашлись «сочувствующие» — красавец доктор тут же пригласил меня танцевать, чем озадачил влюбленную в него хорошенькую девушку. Долг гостеприимства обязывал согласиться, и я пошла снова. Как только музыка затихла, я собралась было отправиться на свое место на кухню, но партнер удержал мою руку и, дождавшись начала следующей мелодии, вновь повел меня в танце. Все принялись наблюдать за откровенным ухаживанием. А может, это был мгновенный страстный недуг, поразивший «доктора» на глазах всего честного народа? Игнорируя всеобщее внимание, он танцевал со мной, то обводя вокруг себя, то отстраняясь на расстояние вытянутой руки, и не отводил взгляда от моих глаз, словно проверял охватившее нас обоих новое чувство. Влюбленная девушка занервничала и вышла на кухню, затем в туалет, затем растворилась — по всей вероятности, ушла домой. Раздался междугородный телефонный звонок, я побежала ответить — звонил Алеша Менглет из Гамбурга. «Кто там у тебя?» — с завистью выспрашивал он. Я начала перечислять всех поименно орущих за моей спиной друзей. «Все? Ах, даже доктор Айболит, понятно… будь осторожна, как бы тебя не подкараулил кто-нибудь из наших подруг с пистолетом за пазухой!» — со знанием дела заметил Алешка. «Кто из подруг? Кто караулит… ты о чем?» — переспрашивала я, пытаясь понять, на что он намекает. «Ну кто-нибудь. Кто-то ведь всегда караулит…» — устало заключил мой друг.
Доктора Айболита звали Убер (вариации: Юбер, Хьюберт, Умберто, Гумберт). Он был высоким блондином с синими, как я уже заметила раньше, глазами, чувственно очерченным ртом, красивым подбородком, да в придачу левшой, старше меня на два года. Он чем-то походил на Ива Монтана и в то же время напоминал моего отца. Позднее меня будут принимать за его сестру, обнаружив в нас необъяснимое сходство. Убер был красавцем и совсем не вписывался в расхожее представление о кучерявых, мелких французах — скорее принадлежал породе «белокурых бестий», всегда будораживших мое воображение. Как бы глупо это ни звучало, но, как правило, в меня влюблялись красивые мужчины — те, кого можно снимать в роли героя-любовника, весь спектр от Жюльена Сореля до агента 007. То, что я обращала на них внимание, не удивительно — странно, что они влюблялись. Возможно, это проявление моей заниженной самооценки, однако я считала, что эти мужчины не для меня: я такую неземную красоту просто не потяну! Тем неожиданнее было и на этот раз, что Убер влюбился, если не с первого, то со второго захода, зато сразу и бесповоротно. Философствуя на эту тему, понимаю сейчас, что любовь, то, как она случается и протекает в каждом отдельном случае, есть характеристика и факт переживания самого влюбленного человека, а не того, кому она предназначается. В нашем случае мы оба тяготели к драме, к сильным, глубоким чувствам, к страданию и состраданию. «Мне теперь важно все — как ты улыбаешься, смеешься, плачешь…» — выпалил он скороговоркой, схватив меня за шкирку, как щенка, и пригвоздив к месту взглядом в каком-то из углов своей квартиры. Эти слова, произнесенные им спустя несколько дней после нашей встречи у меня дома, звучали как ультиматум. Любовь приступала к широкомасштабным военным действиям.
К моему дому стала ежедневно подкатывать его машина с иностранными белыми номерами и увозить на Садовую-Самотечную. Вскоре я фактически поселилась в иностранном «гетто». По утрам у Убера был прием пациентов — он осматривал их в кабинете, который располагался тут же в его необъятной квартире. Я в это время не спеша просыпалась и принималась пить кофе в компании женщины из УПДК. Каждое утро она приходила убирать апартаменты. Поначалу она робела при виде меня, впрочем как и я, но однажды рассыпалась в комплиментах мне как актрисе, и с этого момента мы с ней вместе обсуждали отечественные фильмы, достоинства французов и недостатки наших мужиков. Днем я обычно возвращалась к себе домой, на Грузинскую. А к вечеру уже была готова идти в гости на ужин, во французское посольство смотреть фильмы или принимать в квартире Убера его друзей и соседей. Каждую ночь, перед сном, мы пересекали Садовое кольцо, выходили на маленький бульвар с церковью на холме и не спеша выгуливали собаку со странным русско-французским именем Волик. Пес оказался простой московской дворнягой, которую Убер подобрал, чтобы разделить с ним одиночество своего заграничного пребывания. Волик скрашивал все возникающие между мной и Убером шероховатости, стоило лишь ему взвизгнуть, лизнуть ботинок или прижаться к ноге того, кому было в тот момент, по его мнению, хуже… Он никогда не ошибался.
Объяснялись мы с Убером по-английски. Каждый говорил на языке со своим тяжелым акцентом, что приводило к постоянному переспрашиванию и повторению одних и тех же слов, прежде чем до обоих наконец доходил смысл сказанного. По-французски я ничего не понимала, несмотря на изучение языка в «Щуке» у великолепной Ады Владимировны Брискиндовой, — возможно, незаурядность натуры самого педагога и отвлекла от изучения языка, нужно было не ее разглядывать, а слушать, что она объясняет. Одним словом, я переживала муки человека, не ведающего, о чем говорят в его присутствии. Это случалось, когда в гости приходили друзья, они же соседи Убера: Пьер с будущей женой Леной, одиночка Марк жених на выданье Николя и милая парочка супругов — Аннлиз и Андре. (Двоюродная бабка последнего, кстати, была исполнительницей главной роли в фильме Пудовкина «Мать» — знаменитый конструктивистский плакат с ее лицом висел на стене его квартиры.) Я снова очутилась в роли этакой Элизы Дулитл, осваивающей на лету незнакомую доныне культуру а в случае с французами — культуру как таковую.
Новшествам не было предела, начиная с салатов, которые поедались после основного горячего блюда и завершались дегустацией сыров (все это сопровождалось многословными и эмоциональными диспутами, являющимися неотъемлемой частью французской трапезы и, очевидно, вызывающими у них выделение необходимого желудочного сока), и заканчивая благозвучным стрекотом непонятной французской речи. Что тут говорить, ужин был для меня мучением: я пребывала в состоянии экзаменующегося недоросля, готового вкушать только высокую интеллектуальную пищу. Но самые страшные терзания приносила мне расшифровка тарабарской речи. Сложность моего положения усугублялась переживаемым романом, когда всякая мелочь является для влюбленного знаком, требующим объяснения. Незнание языка порождает мнительность, паранойю: кажется, что мимо проходит важная для тебя информация, а тебе остается только следить за выражением лиц говорящих и по их мимике определять, как идут твои любовные дела. Так, просиживая ежевечерне с друзьями Убера, я судорожно запоминала наиболее значительные на мой взгляд слова и выражения, чтобы, оказавшись дома, засесть за словарь в поисках смысла услышанного накануне. Голова моя пухла от проделываемой абсурдной работы, я переставляла слова и понятия, словно кубики, теряясь в догадках, что все это значит, и порой меня приводило в шок то, о чем вели беседу за французским столом!
Предмет моей любви Убер был натурой эксцентричной, склонной к эпатажу, что только придавало остроты и без того бурным отношениям. Однажды он решил разыграть чопорную парочку французских буржуа, которую пригласил в гости. Мадам и месье желали познакомиться с его русской подругой. Облачив меня в боксерские шорты, майку и кеды, он представил меня гостям, пояснив при этом, что я очень известная в России трагическая актриса. Добропорядочные супруги приняли весь маскарад за чистую монету (стиль одежды — artistique!) и вынуждены были скрывать свое недоумение весь вечер, поддерживая со мной беседу о системе Станиславского. В другой раз он решил повеселить охранников, вечно мерзнущих на морозе в своей будке. Нарядив меня в туркменский халат и тюбетейку, себе нахлобучив на голову каракулевую шапку, он взял меня на руки и гордо продефилировал мимо охраны к своей машине. Спустя час мы точно так же проплыли мимо изумленных парней в форме, направившись обратно в дом. Охрана вместе со всеми соглядатаями наверняка пришла к выводу, что Коренева опупела от свалившегося на нее счастья, подтвердив тем самым старую истину: любовь — это дело французов!
Я и без розыгрышей представляла собой нечто экзотическое. Одной из моих болезненных фиксаций по-прежнему был маленький рост, а также нелюбовь к босым ногам (стопу надо было непременно скрывать как нечто неэстетичное и интимное). Я старалась носить туфли на каблуках, а если их не оказывалось под рукой, в ход шли сапоги на каблуках — о плоских тапочках не могло быть и речи. По ночам Убер частенько наблюдал мое странное поведение: обнаженная женщина в сапогах направляется в туалет или на кухню, чтобы выкурить сигаретку. Несколько лет спустя из разговора с приятельницей Убера я узнаю, как он делился с ней моими нестандартными отношениями с обувью, решив, что дух милитаризма крепко засел в природе русской женщины. В глазах французов, да пожалуй и в собственных, я оставалась закрепощенной «восточной женщиной», несмотря на мою осведомленность столичной девочки из мира киношников.
Все советские комплексы «можно — нельзя», весь инфантилизм коллективного сознания вылезли на поверхность, как грибы после дождя, за время моего общения с французами на Садовой-Самотечной. Они говорили о политике, читали разоблачающую советский строй литературу, обменивались последними политическими сплетнями, приходившими с Запада, а главное — воспринимали все события прямо противоположно тому, как они освещались нашей прессой и телевидением. На меня смотрели как на жертву режима если не в буквальном, то в переносном смысле. Любой из моих ровесников, рассуждавших в гостиной Убера, казался мне старше, компетентнее, свободнее меня. Большинство романов тех лет, происходивших между русскими и иностранцами, строились на спасении. Нас спасали от «железного занавеса», вывозя за его пределы, в «свет», мы спасали от скуки и разочарованности — своей цельностью, выносливостью, непредсказуемостью. Впрочем, любовь — всегда спасение.
Темы слежки, КГБ, русских Мата Хари и больного Брежнева сопровождали каждое наше застолье. В те дни их журналистская братия зачитывалась книгой французского автора под названием «Страна тараканов», что на их сленге также означало «страна шпионов». На обложке была изображена полуобнаженная красотка, укрывающаяся красным знаменем. Я не понимала, почему Россия названа страной тараканов, несмотря на то что в доме на Самотечной действительно бегали рыжие твари. Я постоянно оспаривала это мнение, приводя в пример свой опыт жизни в Москве, убеждая, что прежде не встречала таких домов. По странной иронии судьбы теперь я этого сказать не могу — понятно почему. «Вот клопы — это да! Помню, папа вставал по ночам и, взобравшись на спинку дивана, морил притаившихся за обоями кровососов зажженной спичкой. А мы втроем — я, сестра и мама, — поднявшись с постели в белых рубашках, задрав головы, наблюдали, как мечется папина тень на потолке». Чем-то эта картинка, врезавшаяся в память, напоминала эпические сцены с факелами, которых пруд пруди в мировой истории — осаду какой-нибудь крепости распоясавшейся толпой… или что-то рычала века: «Барин, они уже во дворе!» — «А ну посвети, да живее, эх, нерасторопный!»
Мой рассказ впечатлял видавших виды французов, они морщили носы и закатывали глаза: «Фу! Клопы (ударение на первом слоге)… это такая гадость!» Короче, я старалась быть патриоткой по мере сил, однако у меня не хватало аргументов на все случаи. Близость агентства Франс Пресс, которое находилось на верхнем этаже здания, порождала особое настроение и специфический юмор. В те дни наш генералиссимус уже сильно сдал, его водили как марионетку, и казалось, что это человек-робот, без признаков жизни — такой выглядел, говорил, двигался. Все предрекали скорый конец. Западная пресса ежедневно сообщала об ухудшающемся здоровье, и все были в напряжении, если не сказать — в предвкушении близкой развязки. Один из журналистов давно собирался в отпуск, хотел съездить домой, но оставался в связи с ожидаемыми событиями мирового значения. Ему даже пришлось праздновать свой день рождения вдали от родного дома, который как раз пришелся на это самое время. Сильно напившись в торжественный вечер, он был так мрачен, что друзья решили его повеселить. Кто-то предложил подняться в бюро и смастерить телеграмму, что, мол, Брежнев скончался, а потом вручить имениннику. Как решили, так и сделали. Под шумок провернули эту аферу, вручили ему бумажку с экстренным сообщением, которое означало для него скорый отпуск… История чуть было не закончилась скандалом, так как обрадованный журналист уже собрался отправиться наверх — дать ход полученной информации. Его, по счастью, остановили. Отпуск опять сорвался!
О том, что я довольно известная актриса, Убер, конечно, знал, даже ходил на мои премьеры. Он посмотрел «Сватовство гусара» в Доме кино (Светлана Дружинина — режиссер фильма — задорно подмигивала мне: «Какой парень! Где нашла?»), был на просмотре «Сибириады» в кинотеатре «Россия». И все-таки он лукаво поглядывал на меня, говоря, что не исключает возможности моего сотрудничества с КГБ, коль скоро меня беспрепятственно пускают на территорию их «гетто». «Это странно для советской гражданки, — рассуждал он, — тебе улыбаются охранники, первыми здороваются с тобой, почему так?» Я и сама не ожидала, что мои визиты и постоянное пребывание на иностранной территории в течение шести месяцев будут настолько беспрепятственными. Однако объясняла это тем, что я актриса, а охранники — зрители: «Меня узнают по фильмам, потому и улыбаются, вот и все, я нигде не служу!» В ответ Убер заявлял со вздохом, что ему по большому счету наплевать, даже если и служу — ведь он меня любит. Но потом добавлял: «Я не хочу, чтобы у тебя были из-за меня какие-нибудь неприятности».
Сам он выделялся на фоне своих соплеменников не только статью, но и вспыльчивостью. Не будучи журналистом, он позволял себе дерзкие комментарии на публике и конфликты с нашими милиционерами и таможенниками. Казалось, что, завязав роман с русской, он принимал особенно близко к сердцу проблемы «угнетенного» советского народа, едва сдерживая желание научить, освободить, раскрепостить ставших ему дорогими людей. Как-то раз при выходе из кинотеатра «Россия» с какого-то просмотра он начал возмущаться возникшей пробкой у раздевалки. Народ послушно ждал, когда им позволят одеться — начнут отпускать их шубы и пальто. Работала, как всегда, только одна гардеробщица, а другая, стоя рядом, покрикивала на собравшихся: «Все получите, ишь как торопятся, а мы что здесь — не работаем, что ли…» Убер вспылил, кровь заиграла в его фламандских жилах, и он стал говорить поверх голов на ломаном русском: «Что ви стоит?! Ви привикат, как послюшный овца… вперьед, иди-иди, чего ви ждат, коммунизм?!» Я чуть сквозь землю не провалилась, а он был вне себя от возмущения и дежурными у вешалки, и покорной толпой и даже, придя домой, продолжал выкрикивать: «Вам пообещали коммунизм через сто лет, и все его ждут. А я хочу то, что произойдет, пока я жив, мне все равно, что будет после моей смерти…» Так он резонно полемизировал с утопической мечтой о «светлом будущем».
Как-то раз, придя с Убером в ресторан Дома кино — было это зимой, в декабре 1979-го, — я встретила там Андрона Кончаловского. Он приехал из Парижа в Москву специально на премьеру «Сибириады», которая должна была состояться в кинотеатре «Россия». Был он не один, с дамой, кажется тоже француженкой, они сидели недалеко от нас, в поле моего зрения. Андрон давно заметил меня и посылал широкие улыбки из-за спины своей спутницы. Я встала, чтобы поприветствовать, подошла к его столику. Потянувшись меня поцеловать, он прошептал: «Держи его руками и ногами!» Мой красивый и бурный роман с Убером Кончаловский воспринял чисто прагматически: в ту пору ходила шутка, что иностранная жена (муж) это не роскошь, а средство передвижения (через границу). Я наклонилась к нему и прошептала в ответ: «Ты, наверное, не понял — это серьезно. Я не стану держать, если он не захочет». Вспоминаются слова из песни Стинга: «Если любишь кого-то… освободи его!» Тогда я этой песни не знала и такой философией в любви если и руководствовалась, то неосознанно. Тем более поражаюсь сейчас такой неприземленности своих намерений, ведь большинство женщин сказали бы как раз наоборот: люблю, потому и буду держать… мертвой хваткой!
Мне было, конечно, приятно, что Андрон видит меня влюбленной, не говоря о том, что красота и мужественность моего нового избранника бросались в глаза, и мне это льстило. Я действительно никогда не была практичной в любви, не ставила условий относительно будущего, не планировала, полагаясь на волю случая и веря, что все лучшее совершается на небесах. Брак я воспринимала как что-то вроде лаврового венка, который надевают на голову победителю забега. Тема семейной жизни была вытеснена из сознания как нечто ненадежное, зыбкое, пугающее… «Уж если мама с папой развелись, — думала я, — значит, нет на свете идеальных браков». Правда, надежда теплилась, и стать «финалисткой забега» все-таки хотелось. Карьера — вот что было моей крепостью, составляло мою силу и выражало все, что я тогда знала о себе. Любовь же была… стенограммой бьющегося пульса: пока жива! «Неужели у тебя еще остались силы любить?» — парируя мой жизнеутверждающий укол, произнес напоследок Андрон. Я просияла в ответ, да и только.
Итак, планов я не строила, а точнее — ждала, что за меня их построит кто-то другой. Между тем срок пребывания Убера в России подходил к концу. В марте он должен был возвращаться во Францию, в Париж, откуда и был родом. Однажды он завел разговор о нашем будущем, сказав, что хотел бы, чтобы мы всегда были рядом. В подтверждение своих слов он рассказал о письме, которое отправил своему отцу, подчеркнув, что оно касается нас обоих. А вскоре обитатели «гетто», как и работники посольства, начали судачить о том, что «доктор» собрался жениться. (По правилам, французский гражданин, живущий в России и желающий вступить в брак, сообщает о своем намерении специальным заявлением и документами, которые вывешиваются на всеобщее обозрение в посольстве.) Даже приходящая убираться женщина из УПДК подтвердила, что сама слышала — речь идет о свадьбе, и хотела узнать от меня подробности. Я отнекивалась, однако жила в ожидании большого счастья или большой драмы, в зависимости от исхода моего романа.
Между тем приближался новый, 1980 год. Праздновать его я, конечно, собиралась с Убером. Он устраивал ужин для своих друзей-соседей. Еще к нему подъехала приятельница из Парижа — сокурсница по мединституту, и он готовился принять ее со всей помпой. Тридцать первого декабря я приступила к проводам старого года заблаговременно, усевшись пить коньячок за компанию со своей «отсидевшей» бабушкой, которая пришла ко мне на Грузинскую в белой кофточке и бусах. Она желала здоровья и счастья мне, а я ей, и мы вместе — маме и сестре Маше, затем нам всем, нашей стране, родственникам, знакомым, поминали тех, кого уже с нами нет… Мы были ужасно рады друг другу, смеялись без причины, глядя в захмелевшие, расплывающиеся лица друг друга. Часов в девять вечера я отправилась к Уберу, прихватив пакет со своей долей новогодних подарков. У него подготовка к празднику шла полным ходом. Приехавшая подруга стряпала что-то ненашенское, то и дело подсыпая незнакомые мне доселе специи, ловко, словно пинцетом, орудуя заморскими лопаточками и всякими приспособлениями для готовки. Она то и дело поглядывала на часы, и вид кровоточащей индейки вызывал на ее лице одобрительную улыбку. Но главным событием предстоящего ужина должен был стать десерт: это был шоколадный пирог под названием «Брауниз»! Убер и его подруга готовили его вместе. Как это часто бывает в канун Нового года, ожидание торжества ужасно мучительно, никак не можешь определиться, когда пора садиться за стол, и всегда бывает или слишком рано, или слишком поздно. Я путалась под ногами, пыталась чем-то помочь, но в основном потягивала из бокала что под руку подвернется. Понятное дело, к долгожданному застолью я уже начала слегка косеть. Наконец пришли гости, все уселись за стол, началась долгожданная речь (все еще здравствующего) Леонида Ильича. В этот момент Убер схватил меня за руку и повлек в свой кабинет. Расположившись на столе для осмотра пациентов, мы сначала пригубили шампанского, затем, отставив бокалы в сторону, бросились в объятия друг друга. Его напористое «же тэм» сопровождалось мерным боем часов на Спасской башне. Шаманство любви вступало в единоборство с прочим шаманством… Гости в комнате уже давно звали нас, решив, что мы случайно прозеваем кульминационный момент, но они, конечно, заблуждались. Впрочем, кто-то звал, а кто-то посмеивался. Вернувшись к столу, мы вновь взялись за бокалы… и год начался! Спустя короткое время я вдруг почувствовала слабость и вышла в ванную комнату. Мне пришлось выпить воды и прочистить желудок, так как меня ужасно мутило. А еще через полчаса я уже спала, свернувшись калачиком в спальне, под шум веселья и музыки в соседней комнате. Очнулась я в начале четвертого утра и как не в чем ни бывало, отдохнувшая и голодная, вышла в гостиную. К моему изумлению, вся компания выглядела довольно странно — многие полулежали в креслах и на диване, а если кто и двигался или говорил, то как-то заторможенно — одним словом, вид у всех был болезненный. Виной всему был тот самый пирог — «Брауниз». И о счастье, что я проспала весь ужин, и в том числе десерт! Оказалось, что в тесто была подмешана травка, она-то и погрузила всю компанию в наркотический дурман — все начали странным образом хихикать, нелепо двигаться и чудно проявлять себя. Заговорщиков наконец нашли, ими оказались Убер и его подруга. Одним словом — врачи, блин! (Ох, не люблю я этот «блин», да чем его заменишь?)
Сразу после празднования Нового года Убер отправлялся в Париж на десять дней. Он собирался поговорить с отцом о своем намерении жениться. «Все решится в эти дни», — сказал он мне и уехал. С этого момента я преисполнилась какого-то торжественного трепета. Наверное, это и есть предчувствие инициации, посвящения, того, что для женщины означает окончательный выбор между девичеством и зрелостью. С таким новым ощущением я засыпала и просыпалась, пока вдруг не поняла, что ждать нечего. Интуиция четко произнесла: «Этого не будет!» Да к тому же сон приснился, яркий и безумный. Мы с Убером заходим в гостиницу, где хотим остановиться на ночлег, но тут его берет за руку женщина и уводит, показав ему связку ключей на огромном кольце. Меня же провожают в противоположную сторону, подводят к окну, за которым карнавальное существо в маске и плаще улыбается, машет мне веером и произносит одно слово — то ли «Сивилла», то ли «Сабина», а может, и вовсе — «Сибириада»…