Ответ: Я люблю все свои фильмы. Но если у меня есть шанс остаться в памяти будущих поколений, то только в связи с картиной Кончаловского.
Журналист: Почему вы так думаете?
Ответ: Ему гарантировано место в Большой Советской Энциклопедии, его жизнь станет предметом исследований, а я — факт его биографии…
Через несколько лет я пойму, что образ, который я примерила на себя, логически подводит меня к исчезновению. Идеальная романтическая героиня не может стареть, полнеть, выходить замуж, разводиться, становиться Заслуженной деятельницей искусств, отправлять детей в детский сад и быть прикрепленной к клинике СТД. Одним словом, она не может амортизироваться со временем, а значит, должна умереть с удивленно поднятыми бровями и чуть приоткрытым ртом. К счастью, в последний момент я плюнула на трагическую концовку, предпочтя ей бесславные будни в Соединенных Штатах Америки, где быстро вылечилась от пошлого романтизма. Но то было позже, а теперь, оставшись один на один с Кончаловским, я стала свидетелем его терзаний и одиночества, единственным доверенным лицом, которому он открывался со своими противоречиями и слабостью. Случалось, я просыпалась ночью от того, что чувствовала его рядом бессонным, глядящим в потолок широко раскрытыми глазами. «Ты мой ангел, помни это, ты нужна мне, — повторял он как заклинание, — я очень плохой человек, не будь хуже меня!»
Глядя на его скуластое, волевое лицо, я предполагала самое худшее: убил, ограбил, изнасиловал несовершеннолетнюю — теперь вот мучается, и мне хотелось пройти с ним весь путь до конца, как это сделала Сонечка Мармеладова. Но вскоре он навязчиво напоминал: «Я уеду, я не могу тебя взять с собой, я ничего не гарантирую…» И снова: «Я умер, я уже умер однажды, а ты?!» Не до конца понимая, почему этот красивый человек «уже умер», я хваталась за отведенную мне роль «ангела» (а значит, спасителя) и тайно лелеяла мечту, что смогу возродить его способность любить и веру во взаимность. Когда он трезво предупреждал: «Тебе нужна любовь, а я могу дать только ласку», — мое раненое самолюбие удовлетворялось тем, что мне, девятнадцатилетней, выпала миссия врачевать раны повидавшего «все» тридцатипятилетнего Кончаловского.
Переживая возрастной кризис и досадуя на опыт мимолетных связей, он рассуждал о физиологической близости, которая, по его словам, не менее бессмысленна и монотонна, чем «раскапывание бесконечной ямы». Доставалось порой и всему женскому роду в целом. Режиссер, так драматически повествующий в своих фильмах о любви, голосом разочарованного мальчика жаловался на толстых и грудастых, что годятся только как подушки (уткнуться и забыться), на иных, знаменитых, — что их волосы пахнут рыбой, нос — крючком, а зад — как у груши, что красотки мстительны, сварливы, хитры, азиатки слишком покорны, а европейки чересчур независимы. Однажды в пылу скептического красноречия он низверг с пьедестала женское тело как таковое в пользу «несомненно более совершенного» мужского: «Посмотри на греческие скульптуры, — как гармоничен мужской торс… А фаллос?»
Подобные речи укрепляли меня в желании предстать «гением чистой красоты», приблизиться к образу нимфетки, столь полюбившемуся Кончаловскому (хотя ею я уже не могла быть ни по возрасту, ни по факту.) Теряя килограммы веса и «сбивая грудь», я культивировала в себе бестелесную Музу, сублимируя в эстетических и духовных поисках свою женскую неудовлетворенность. Потому, возможно, в течение полутора лет я не осмеливалась перейти с ним на «ты»: мое «вы» в обращении к мужчине, с которым я спала в одной постели, гарантировало нерушимость любовной фантазии. «Что-то фрейдистское!» — скажет догадливый интеллектуал о нашей связи. И в этом тоже заключалась щемящая сердце истина. Кончаловский действительно относился ко мне, как будто я была его дочерью, его ребенком. Хотя у него был сын Егор от брака с Натальей Аринбасаровой и дочка Саша от брака с Вивиан, свои отцовские чувства, как будто впервые, он испытал во взаимоотношениях со мной, своей героиней. Или, как говорят в таких случаях — любовницей.
Страх перед старением, уже тогда существовавший в Кончаловском как идея-фикс, был причиной его тяги к женщинам намного моложе, что само по себе определяло характер любовных отношений. По странной иронии обстоятельств и для меня этот род любви казался единственно приемлемым. После травмы, пережитой в конце отношений со своим первым мужчиной, мне нужна была сложная конструкция кинематографа с его мифотворчеством для возвышения чувств земных до уровня идеальных, «небесных». Как часто в ту пору, встречая в метро или на улице целующуюся парочку, я отворачивалась в испуге и отвращении, не веря, что плотское желание — так я определяла то, что соединяло мужчин и женщин, — может обойтись без насилия и неизбежного после него отторжения.
Сама природа словно подыгрывала продиктованному мной замыслу превратиться в подростка — у меня нарушился женский физиологический цикл. Такое случается на войне и у спортсменок: от нервного стресса в первом случае и от физических перегрузок — во втором. («Ленка, что с тобой?» — недоуменно вопрошала моя сестра. И я задумчиво отвечала: «Воюю, наверное…») Мой жизненный курс лежал в направлении, противоположном браку и семье: актриса — это нечто среднее между ангелом и грешницей. И природа ответила на вызов, лишний раз подтвердив: что загадаешь, то и будет. Вот сиди и разгадывай потом: а то ли ты загадала? Тем нелепее было узнавать о распущенной сплетне, что я беременна, выслушивать упреки, что я околдовала чужого мужа, и подозрения в брачной корысти. Не без грусти воспринимала я подобные разговоры, но и не без ощущения силы, которую знает человек, стоящий между мужчинами и женщинами, несущий крест своей отверженности, — то ли андрогин, то ли кастрат, святой или мученик, а может, все в одном. Чужая душа — потемки, а своя и подавно. Что соединяет двоих, знают только они сами, а порой лишь догадываются. И тем не менее, глядя на вновь образовавшуюся пару, мы говорим: роман, связь, любовь, похоть… — и все. Еще мы говорим: снимается кино — и это нам многое объясняет.
Окружение киногруппы «Романса о влюбленных», включая актеров Женю Киндинова и Сашу Збруева, относилось к нашему роману благосклонно. Как часто бывает в подобных ситуациях, они пытались рассмотреть черты уникальности в женщине, которая стала избранницей режиссера, и любили меня отраженной любовью. Но женщины «с характером» относились к мужской ветрености строже. Начались съемки в павильоне. Мне предстояло работать в паре с Ией Саввиной, исполнявшей роль матери. Снималась сцена, когда Таня приходит домой со свидания и моется под душем. Еще в гримерной Ия Сергеевна, не заметив моего присутствия, разразилась красочным монологом в адрес режиссера и его «потаскушек», наградив и меня звонким словцом, которым в простонародье называют мелких тварей, прижившихся на солдатском теле.
О том, что характер Ии Сергеевны совсем не соответствует ее божественной внешности, я была предупреждена заранее. «Ия незаменимый друг в беде, но если ты счастлив…» — напутствовал Кончаловский. Уже в павильоне, стоя в ванной между дублями, едва прикрытая полотенцем от глаз посторонних, я услышала комментарий знаменитой партнерши: «Кончаловский, меня в Голливуд сниматься не зови, не пойду, я на это не способна!» Сцена с обнаженной натурой была воспринята как цитата из американского кинематографа, чуждая русской душе и традиции целомудрия. Короче, досталось и режиссеру и мне, как лучшей его ученице, от кроткой и робкой «дамы с собачкой». Что уж говорить о том, в какой «традиции» воспринимались наши отношения за кадром. Разврат, да и только…
(
Глава 19. Детище — мираж
Мое участие в картине подходило к концу. Зимой 1973-го снимались павильонные сцены. Наиболее трудной оказалась встреча Тани с Сергеем, ее разговор с ним о том, что она замужем, а «та, другая — умерла». Мы долго маялись, примериваясь, как играть самую изощренную в психологическом отношении ситуацию. Кончаловский отсылал меня на задворки павильона, требуя, чтобы я вошла в нужное состояние. Я садилась в темных декорациях, старалась вообразить себя несчастнейшей из женщин, но «состояние» не шло… «Чего от меня хотят? Ну и что ж, что я „другая, жена другого, а та умерла“, я ничего не чувствую особенного, хочу есть и спать!» — бормотала я себе под нос и в ужасе думала, что играть все-таки придется.
Меня звали на площадку репетировать, затем снова отсылали «в угол» — сосредоточиться. Кончаловскому все не нравилось, и ласковый голос сменялся металлическими нотами — он пытался хоть как-то пробудить во мне свежие эмоции. Затем неожиданная шутка: «Ребята, мы тут страдаем, а ведь зритель купит билет за рубль и обнимет девушку на заднем ряду… Для него это отдых в выходной день. Так давайте просто получать удовольствие, играть!» Снимать пришлось в два захода, не из-за брака пленки, а из-за решения сцены, которое не сразу далось режиссеру. На чем поставить акцент: на счастье, что Сергей выжил, или на драматическом известии, что любовь невозможна? Как должны встречаться двое любящих, один из которых считался мертвым?
Если идти по линии открытой трагедии, то люди проявляют себя в крайностях: падают в обморок, находятся в состоянии шока… Но чаще всего реакция наступает позднее, через осознание случившегося постфактум. Как все и всегда — позднее или просто поздно. Внешне человек продолжает совершать будничный ритуал: «Здравствуй, это я!» — «Это ты?» — «Это я! А это ты, а это мы с тобой!» Повседневная суетность служит спасительным буфером, в противном случае человека разрывает, как бомбу. А возможно, в сегодняшнем мире трудно поверить в то, что потеря любви — это трагедия. Да и вообще, если каждый день — трагедия, то к ней привыкаешь. (Один знакомый в Нью-Йорке восклицал: «Ну что Анна Каренина?! Да тут каждый день бросаешься под поезд!!!»)
Может, мы живем во времена большого фарса? И это и есть наша… будущая трагедия? Не иметь шанса на героическую смерть (как и героическую жизнь) — в лавровых венках, с неизменным уроком для будущих поколений, не иметь шанса на катарсис — это не так-то просто! Ведь даже у Чехова, с персонажами которого мы чаще всего себя сравниваем, сильные чувства, как правило, принимают комический оттенок. А «героическим» — и в этом много иронии — становится само существование, если оно продолжается, вопреки тому, что жизнь не изменится к лучшему. Не потому ли чеховские комедии наводят на мысль об исполнении похоронного марша на губной гармошке?
Таня с Сергеем — современные Ромео и Джульетта — отличаются от своих шекспировских прототипов тем, что не расплачиваются жизнью за невозможность счастья, а остаются жить, растворяясь в ней. Они тоже умирают вместе со своей любовью, только в символическом смысле — они становятся другими: он — мужем Люды, она — женой Игоря. (Существует и такое решение проблемы: верен любви — люблю другую…) Но почему же мы тогда называем их Ромео и Джульеттой, а не просто влюбленными? Ведь не ради красного словца режиссер сравнивал их с шекспировскими персонажами? Возможно, он хотел подчеркнуть, что точкой отсчета жизни зрелого человека является пережитая им собственная смерть — как смерть его мечты о безоблачном счастье… А тот, кто не умирал, тот и не любил, и не жил, и не герой?
В метро, на лавочках бульваров, в офисах и театрах — повсюду бродят несостоявшиеся самоубийцы, реанимированные трупы… Я тоже из их числа — и все мы называем себя: «человек с опытом». «Опытом умирания?» — «…И позднейшего воскрешения!» Итак, условие продолжения жизни — это множественное перерождение. И наоборот, идеальная любовь, находясь в конфликте с реальностью, в конце концов отказывается от нее. Ромео и Джульетта сегодня — взрослее, старее своих шекспировских прообразов, они обзаводятся семейством, живут во имя «нового смысла». В их мудрости много печальной иронии. Я думаю, что пафос самого финала картины (Сергей обнимает Люду, смотрит на ребенка, затем переводит взгляд на панораму за окном) пронзителен именно потому, что мы в него не верим: не то это счастье! Это скорее выписка из больницы, тем и хороша. Мы знаем, что так именно и бывает — собрали человека по кусочкам, и когда он наконец стал различать цвет и запах, все облегченно вздохнули. Такому счастью можно сострадать. Грустному финалу с многоточием зритель сопереживает гораздо больше, чем хеппи-энду с жирной точкой в конце, это знают сегодня даже дети. Двадцатый век, век кино, нас все еще учит сопереживанию — видимо, потому, что это большой дефицит, и чем дальше, тем больше. Очевидно также, что жизнь и есть многоточие, подразумевающее многочисленные варианты. И только точка, поставленная в своем собственном конце, гарантирует незыблемость совершенной конструкции. Это ли не смешно?
Так в окончательном варианте мы с Женей и проиграли эту сцену: замедляя и оттягивая вспышку эмоций. Мне с трудом дались слова героини о том, что «она жена другого, а та, другая — умерла». Я не верила, что Таня разлюбила Сергея и теперь отказывает ему. Кончаловский просил облегчать текст и быть в сцене очень женственной, никакой открытой драмы! Я доверилась ему, но внутренне не понимала такой задачи. Уже много позднее, приобретя опыт, близкий к опыту моей героини, я убедилась, насколько верным было такое решение. Когда сердце переполняет страдание, человек начинает убаюкивать сам себя и говорит ласково, почти шепотом: об измене, о смерти, о переезде на другую квартиру… И все же мне показалось символичным, что режиссер оставил Таню в ее изначальном образе «зайчика», по-детски недоумевающей: а что же, собственно, произошло? Он изменил концовку сцены, какой она была в сценарии. Таня выбегала во двор вслед за Сергеем и участвовала в апофеозе его драмы, что давало героине возможность пережить эмоциональную кульминацию. В фильме вместо этого за Сергеем бежит ее мать, которая отыгрывает все то, что должна была бы выразить дочь. Такое решение вызвало во мне внутреннее негодование: я почти физически ощущала, что мне заткнули рот, упрятали с глаз долой, не позволили открыть свои подлинные чувства. Я даже усмотрела здесь суть личного конфликта с Кончаловским: он не хотел видеть во мне умудренную опытом, сильную женщину, предпочитая законсервировать в виде девственной мечты. Но возможно, я излишне усложняла подсознательные мотивировки режиссера — он просто сохранял стиль и жанр, в котором существовали его герои. А я по-прежнему не разделяла, где речь идет обо мне, а где — о Тане. Да и вообще, была ли когда-нибудь речь только обо мне?
Говоря о «жанре», любопытно вспомнить еще один эпизод, сыгранный мной вместе с Ией Саввиной. Я имею в виду сцену, где Таню, онемевшую от горя, мать заставляет взять в руки тесто и начать его бить и мять — то есть возвращает ее к жизни, к действию, переламывает ее оцепенение. Слова матери: «Бей, бей!» — Таня пропускает мимо ушей, и только после пощечины она пробуждается. Во время съемки Ия Сергеевна залепила мне такую смачную оплеуху, что слезы брызнули из глаз, освободив мою душу от множества обид. Мне даже показалось, что теперь Ия Сергеевна прониклась ко мне искренней любовью. В этом, наверное, и заключается эффект психодрамы. Во время игры человек открыто выражает то, что чувствовал, но запрещал себе в жизни — и так наконец достигает миролюбивого и благодушного состояния. «Эх, дать бы по физиономии… Ну, вот и дал, теперь можно и пожалеть!»
Посмотрев смонтированный материал, я была удивлена. То, что я увидела на экране, не соответствовало не только моему внутреннему видению, но и тому, что было на площадке. Я ждала крупных планов, особенно в драматических кусках, а вместо них картина изобиловала общими и средними, всяческими панорамами. У меня снова возникло чувство, что режиссер резал по живому: если мое лицо крупно — любит, а если смазано на общем плане — подавил, растоптал, вычеркнул из жизни. Это было первым знакомством с монтажом, способным поставить все с ног на голову. Об этом этапе работы Кончаловский всегда говорил как о самом интересном для режиссера. И теперь, как я выяснила, — таком травмирующем для актера. Мысль, которая не покидает до самого конца: а что там от меня останется — рожки да ножки? Вот именно! Конечно, позднее я многое поняла про пластический язык кино и про роль ритма, про знаки и символы, метафоры на стыке кадров и все такое… Но прежде чем привыкнешь ко всяким трансформациям своего двойника на экране… Да нет — к этому никогда не привыкнешь, просто научишься улыбаться за темной завесой очков.
Во второй части фильма, черно-белой, Тани нет. Ее место занимает Люда — спасительница, ставшая опорой героя, продолжательницей рода. Неудивительно, что на эту роль режиссер выбрал Ирину Купченко — она была его талисманом от картины к картине, залогом равновесия, надежности, веры.
Во время работы над фильмом группа людей, объединенная общей задачей, вкладывает всю свою энергию в один котел. Образуется некое сообщество, живущее отдельной, им самим созданной виртуальной (как сегодня без этого термина книгу писать?) жизнью. Когда фильм снят и цель достигнута — сообщество распадается, а вместе с ним исчезает такой особый феномен, как жизнь киногруппы. В то же самое время картина только начинает свой путь «в люди», а тем, кто создал ее, ничего не остается, как греться или корчиться на заднем ряду, в лучах, исходящих от экрана.
«Романс о влюбленных» оказался счастливым ребенком, хотя это и не исключало существования у него врагов и оппонентов. Элита в целом, за редкими исключениями, картину не принимала. Режиссера обвиняли в низкопоклонстве, в тоталитарном пафосе, ругали за флаги, гимн, за патетическое «Служу Советскому Союзу!» в устах главного героя. Только теперь, после того как рухнул советский режим (не успеешь написать, как все снова вспять…), многие из критиков картины, оглядываясь на свою молодость, не могут отделить ее от майских парадов, гипсовых бюстов вождей, оптимистических лозунгов. Доля сантиментов достается и этому наивному советскому кичу — декорациям, на фоне которых влюблялись, обзаводились детьми, работали, мечтали, умирали, хоронили, снова строили. Но широкий зритель картину полюбил и запомнил, он узнал в ней себя — и службу в армии, и девушку, которая не дождалась… В картине звучал необычный перебор гитары и голос, от которого мурашки по телу (выводящий все четыре октавы), а позже объявился на свет божий и автор, Саша Градский — в патлатом облике типичного лабуха. И это тоже было дерзко и дорого. Теперь, оглянувшись назад, поняли — для поколения 70-х картина оказалась культовой. Меня часто останавливают мужчины под сорок и показывают фотографии жен и детей: «После армии я искал женщину, похожую на героиню „Романса“, на вашу Таню, взгляните — моя жена — ваша копия, и дочки тоже!»
Не успела картина выйти, ее тут же послали на фестиваль в Карловы Вары, в Чехословакию, где она получила первый приз. Мы с Женей Киндиновым почувствовали себя любимцами публики, победителями забега на длинную дистанцию. Я превратилась в счастливую дебютантку, прошедшую инкубационный период и высунувшую голову из скорлупы наружу. Эту голову фотографировали и публиковали снимки в газетах и журналах. Меня одевали Слава Зайцев и модельер из Парижа — подруга Кончаловского — перед отправкой за рубеж. Я начала соизмерять свои достоинства и недостатки с мировыми и отечественными стандартами, будучи разглядываемой, изучаемой, обсуждаемой за спиной и в глаза. Это было весело, ново, сложно, страшно — это была жизнь и работа одновременно. Я не сразу поняла, что слава — это вызов, который бросает общество тем, кто осмелился высунуть свою физиономию на всеобщее обозрение, и что принимать этот вызов нужно с голливудской улыбкой и в боксерских перчатках.
Глава 20. Посвящение солнцу и небу
В середине третьего курса, в первые месяцы 1974 года, состоялось распределение дипломных спектаклей в училище. Не знаю, за какие заслуги мне выпала роль Джульетты, возможно, благодаря «Романсу о влюбленных», но как бы то ни было, большего подарка мне не могли преподнести. Все женщины мечтают сыграть романтическую героиню если не в жизни, так хотя бы в кино или театре, а желательно — и там и там. Так вот, роль в шекспировской пьесе вдвойне амбициозна. До нее нужно дотянуться, возвыситься, оторваться от повседневности… А точнее, аккумулировать свою человеческую страсть, разбросанную по семи дням недели, месяцам и годам, — чтобы выразить ее в поэтическом тексте. И даже если дорасти до классики — дело непосильное, она тем не менее сама тебя вытянет из твоего болота.
Когда на первом курсе в поисках собственного стиля я изобрела себе юбку из пледа с бахромой вдоль подола, я и представить не могла, что в героини трагедии определят именно меня, а не одну из томных большеглазых красавиц, растопляющих взглядом сердца. Вполне очевидно, что я была польщена и в то же время раздавлена ужасом перед предстоящей работой, понимая, как высоки ставки. Захватив с собой пьесу в переводе Пастернака, я отправилась в Коктебель, в Дом творчества писателей, чтобы за время летнего отпуска морально подготовиться к взятию барьера. Путевку достал Андрон Кончаловский, собиравшийся подъехать неделей позже. Желтый песок. Море. Сухой ветер… Дом Волошина, дух Цветаевой, загадочная Черубина де Габриак… Дача Киселева с ее обитателями-хиппи… Горы, Мертвая бухта, пустота, залитая солнцем…
Сразу по приезде я познакомилась с Любой и Гришей Гориными. Они приняли меня в свое дружное семейство на правах младшего «шпингалета». Гриша называл меня «наша девочка» и восклицал: «Боже мой, это же нетронутый материал, из нее можно лепить сейчас все, что угодно!» Каждый день они забирали меня с собой на прогулки, всячески занимая расспросами и шутками. Подъехавший вскоре Андрей Сергеевич подивился, как быстро я успела загореть и обзавестись преданными друзьями. Он привез мне подарки — золотую цепочку и белые сабо. Я тут же украсила себя обновками, которые особенно хорошо смотрелись на уже позолотевшей коже. Но теперь мой распорядок дня изменился. На отдыхе Кончаловский был не менее целеустремлен, чем на работе. Постоянно погруженный в проблемы собственного здоровья, в Коктебеле он отдался этому целиком — занимался сыроедением (самый жесткий вид вегетарианства), устраивал разгрузочные дни (голодовка), практиковал йогу, бегал по утрам и вечерам, спал на досках (панацея от больного позвоночника) — одним словом, всячески истязал себя. Глядя на него, я постепенно втягивалась в спартанский режим — начала совершать пробежки, крутиться на полу, принимая странные позы, тоже устраивала разгрузочные дни, голодовки. Вскоре я даже внешне стала походить на своего учителя — внезапный оскал улыбки из-под темных очков, при кажущейся вальяжности — сдержанность и целомудрие в манерах: подчеркнутая особость поведения в любом из имеющихся коллективов.
Не знаю, к какому подвигу тела и духа мы оба готовились, но у посторонних наблюдателей, очевидно, складывалось впечатление, что к чему-то большому, а может, и великому. Литераторы объедались в свое удовольствие, жарились на пляже, попивали вино, хохотали над анекдотами. Некоторые из них недоуменно косились в сторону одержимой парочки: Андрей Кончаловский и его Леночка деловой походкой удаляются в направлении горизонта, чтобы к вечеру, слегка похудев, пропустив завтраки и обеды, исчезнуть в своем домике, оставив после себя молчаливый укор сибаритству и чревоугодию.
Восточный Крым, в отличие от Южного побережья, располагает к аскетизму, погружению в себя, к усиленной работе мышц и благодарной усталости по вечерам. И я приветствовала такой режим. Поднявшись рано утром, я бежала к морю окунуться, затем на рынок — купить фрукты и ягоды. После этого мы с Андреем Сергеевичем отправлялись по одному из излюбленных маршрутов — задача была идти пешком несколько часов кряду. Однажды мы выбрали самый долгий путь — через Библейскую долину. Часть дороги от Дома творчества проехали на машине, потом шли пешком и наконец взобрались на гору. Оказавшись в лесу, побрели наугад, наслаждаясь тенью и зеленью. Так прошли мы пару часов в разговорах — Сократ с Платоном, беседующие о тайнах бытия, — пока не решили, что пора бы и в обратный путь. Двинулись, как нам казалось, в нужном направлении, да только глубже зашли в лес. Развернулись — снова незнакомые места, никакого намека, что выходим на дорогу. Оказавшись наконец у маломальской возвышенности, начали карабкаться по отвесной плоскости, чтобы осмотреть окрестности — да что толку! — все не похоже на долину. Постепенно нас стал охватывать ужас — силы на исходе, скоро начнет темнеть, а там… В воображении замелькали кровавые картинки: нас съели волки или убили кабаны, к тому же на глаза стали попадаться кости и черепа неизвестного происхождения. От беспомощности я стала хихикать, чем, кажется, сильно раздражала Андрея Сергеевича — он шел на несколько метров впереди меня, пытаясь принять самое разумное решение. Но разум здесь оказался бессилен, а тело уязвимо и несовершенно. Оставалось только сжать кулаки и сетовать на то, что у тебя нет крыльев. Силен человек и наградами, и регалиями, и всякими идеями, а вступи он в противоборство с природой, и будет побежден — голодом, жаждой, холодом, страхом. Так в общей сложности мы проблуждали часа четыре, а вся «прогулка» растянулась часов на шесть! Но все-таки вышли в конце-то концов на дорогу. Уже бредя в направлении поселка, я сильно отстала и, глядя вслед все ускоряющему шаг Андрону, чья фигура превращалась в маленькую точку, думала: «Вот так и случится — дистанция между нами станет расти и ее невозможно будет преодолеть».
Между тем дни бежали незаметно, неотвратимо приближая осень, а вместе с ней начало репетиций «Ромео и Джульетты». Я штудировала шекспировский текст, пытаясь осмыслить его метафорику и метафизику. Но это казалось абсолютно непосильным занятием, и все чаще я подвергалась адреналиновым бурям, как если бы меня заставили первый раз прыгнуть с парашютом. Я поделилась с Андреем Сергеевичем своим состоянием, сказав, что испытываю резкую смену настроений — от экзальтированного счастья к необъяснимой тревоге. «Я все жду, что-то случится катастрофическое!» Он решил, что меня надо крестить: «Приедем в Москву, я поговорю с мамочкой, у нее есть знакомые священники». Речь шла о Наталии Петровне, которая была убежденной православной.
После его слов мне полегчало. Настал день, когда мы расставались с Коктебелем. Но я покидала его только на время. Следующим летом, и еще не раз потом, я приеду сюда, веря, что обрела свою стихию — сухой ветер, полоску моря и желтый диск в безоблачном небе.
А в конце сентября двое крестных и матушка Софья везли меня креститься под Загорск, в церковь Преподобного Сергия Радонежского, к архимандриту Герману. По дороге я заучивала «Символ веры» и «Отче наш», которые, к своему удивлению, быстро запомнила, несмотря на необычность старославянского текста. Оказавшись на месте, мы застали отца Германа за работой — он помогал женщинам месить тесто для просфорок. Нам предложили немного подождать. Усевшись на лавку в домике при церкви, мы просидели так, не двигаясь, четыре часа. В желудке не было ни крошки со вчерашнего вечера, под ложечкой что-то скулило и требовало, голова кружилась, и в нее лезли грешные мысли. Наконец я взбунтовалась, повернулась к крестной и шепнула ей на ухо: «Про нас, кажется, забыли». Затем весело предложила: «Может, пошлем все к чер…» — но договорить мне не пришлось, так как перед моим носом вырос указательный палец, приказавший немедленно заткнуться. В тот момент, очевидно, я была самим воплощением беса, что убедило крестную в необходимости довести процедуру до конца.
Вскоре появился отец Герман и отпер ключом церковь, которая была совершенно пуста. Облачившись в белую рубашку и сняв обувь, я встала возле купели со святой водой, и начался обряд. Не понимая всего, что говорил отец Герман, я тем не менее все более доверялась его речам и проницательному взору. Трижды окунув мою голову в воду, затем совершив миропомазание, он благословил меня перед образами и поздравил с обретением нового дома — Русской Православной Церкви. Уже на обратном пути матушка Софья объясняла: «Скажи спасибо, что принял. Бывает, весь день люди ждут, а он их обратно отсылает — это он проверяет, испытывает, готова ли. Радуйся, что принял!» Я последовала ее совету и мысленно поблагодарила священника за столь щадящий испытательный срок. Она продолжала: «Крещение — дело не простое, надо все осмыслить, взвесить, решиться. Отныне твоя душа — поле битвы между Богом и дьяволом. Крещеного раба Божьего дьявол искушает посильнее, чем некрещеного». Мы проехали еще какое-то время молча, и вдруг небо прорезала радуга. Она отчетливо светилась семью красками, поднимаясь от одной точки горизонта к другой, словно мостик, приглашая взбежать по нему на небо. Радуга — доброе знамение, благословение Божье. А радуга в конце сентября бывает ли? Очевидно, что хоть раз бывает все…
В доме на Николиной Горе нас уже поджидала Наталия Петровна. Специально по этому случаю она испекла пирог, зажгла свечи и пригласила к столу. Поздравила меня с началом новой жизни — со вторым рождением.
Той ночью я засыпала в полном умиротворении, лишенная каких-либо искушений. Все было впереди.
Глава 21. Наталия Петровна — «мамочка»
Наталия Петровна Кончаловская уверовала в Бога, по ее собственным словам, после одного случая, произошедшего с ней. Женщиной она была в молодости привлекательной и любвеобильной, у нее было много поклонников, а также соперниц. И вот одна из них, особенно невзлюбившая ее, прокляла Наталию Петровну на бездетность. В течение нескольких лет после этого как ни пыталась она зачать ребенка, ей это не удавалось. Она совсем было отчаялась, но кто-то посоветовал ей ходить в храм и молиться иконе Божьей Матери. Она последовала совету и исправно молилась. Вскоре она благополучно выносила ребенка и после этого уверовала. Уж кого из своих троих детей она родила, не суть важно, но произошло чудо.
Парабола наших с ней отношений выстраивалась от вежливых и формальных — к большой привязанности. Первое время, приезжая на Николину Гору, Андрей Сергеевич отправлял меня в свой дом, а сам бежал к матери — в дом напротив, объясняя, что она не спит, ждет его и ревнует. Но однажды, встретив нас на дороге, ведущей к дачному поселку (она ежедневно проходила пешком по два-три километра), — она расплылась в улыбке. А позднее сказала сыну, что как увидела нас тогда под дождем, большого и маленькую, сразу поняла — это любовь. Я долгое время ощущала себя не в своей тарелке перед этой властной, остроумной и во всех манерах своенравной женщиной. Всегда ухоженная, с укладкой на голове, безупречным маникюром, алой помадой на красиво очерченных губах, она заполняла пространство своего большого дома звонким смехом, и все в ее облике утверждало жизнь. И даже название ее любимых духов и то кричало: «Vivre!» Она жила в окружении картин своего отца и деда, мебели из карельской березы, цветов в горшках, канареек в клетках и бесконечного потока знакомых и друзей. Певучим голосом она без устали беседовала с музыкантами о музыке, с художниками о живописи, с архитекторами об архитектуре, с агрономами о земле, с домохозяйками о кулинарных изысках — и всем давала фору в знании предмета и энергичности.
У Наталии Петровны была любимая традиция — самым званым гостям давать для автографа полотно, на котором позднее она вышивала их имена и фамилии шелковыми нитками. Я по наивности очень обиделась, что мне не была предложена такая честь. На первых порах меня подавлял столь непривычный жизненный уклад. В глазах хозяйки я представлялась безликой и какой-то грустной. Но постепенно Наталия Петровна стала поддерживать меня, оказывая знаки внимания и женской солидарности. Вначале она дала определение моему «образу», назвав меня «диккенсовской девочкой». В другой раз она раздраженно говорила об одной знакомой и вдруг обозвала ее сгоряча «калужским хорьком». Андрей Сергеевич не выдержал и воскликнул: «Мамочка, зачем же так при Лене?» На что прозвучал ответ: «Лена умная, она поймет». Мне было лестно попасть в категорию «умных», однако я оценила, каким красочным бывает гнев этой женщины, и не дай Бог впасть у нее в немилость! И все же контакт между нами был установлен, я перестала робеть в ее присутствии. За нашими отношениями с ее сыном она наблюдала молча, никогда не задавая вопросов, все замечая и переживая без слов. Однажды за ужином, устроенном в честь многочисленных гостей, она попросила отпробовать вина из моего бокала, сказав, что хотела бы знать, о чем я думаю. «Боюсь, оно не покажется вам сладким», — ответила я и протянула вино. Лукавить ей я не хотела — она сама учила относиться к жизни «по гамбургскому счету». В кризисный момент нашего романа она попыталась что-то спасти, заговорив о моем будущем, о возможности иметь семью. Чувствуя, что мне тяжело разобраться в одиночку в запутанной ситуации, она произнесла слова, которые должен был сказать ее сын. Но предложения о браке делают не матери, а их дети, и ее попытка ничего не смогла изменить.
Детей своих она обожала. Казалось, что со старшим сыном она была особенно близка. «Никита — ребенок», — повторяла она. И правда, младший отличался веселым, неунывающим нравом, а старший называл себя melancholy baby — грустное дитя. Только раз я видела Наталию Петровну уставшей и слабой. Случайно столкнувшись с ней в дверях дома, я заметила в ее глазах слезы. Она сетовала на близких, нуждалась в сочувствии, в слушателе. Не знаю, чем именно была вызвана ее горечь, но убеждена в одном: красота этого семейства не легко далась ее создателям. Я видела, как беззаветно любит свою мать Андрей Сергеевич, как хранит благословленные ею иконки, ее фотографии, как переживает ее старость. И вместе с тем — сопротивляется ее силе, освобождается от ее власти, чтобы быть не просто сыном, но мужчиной. Будучи на десять лет старше своего мужа и с какого-то времени живя отдельной от него жизнью, Наталия Петровна смотрела на него глазами мудрости и терпения. А он однажды на вопрос старшего сына: «Почему не разведешься, отец?» — ответит, что никогда не сможет этого сделать. Потому, что жалеет, потому, что она старше, потому, что уважает. Потому, что… любит!
Меня она научила быть сильной в одиночестве. Наука, которую сама усвоила назубок: «Самое главное, чтобы тебе было интересно с самой собой, а тогда ничего не страшно!» И я сделала все, чтобы мне было интересно. Она надиктовала мне молитвы, которые сама любила: «Песнь Богородице», «Покаянную молитву Иоанна Златоуста» и «Ефрема Сирина». Я буду ими молиться. А когда сыграю проститутку Лизу в спектакле Фокина «И пойду, и пойду…» (по «Запискам из подполья» Достоевского), то включу их в свой текст, и они мне помогут.
Когда я приеду забирать навсегда свои вещи из дома на Николиной Горе, она встретит меня в саду, разделывая землю под грядки. Будет прятать глаза и копать эту землю, чтобы скрыть свое волнение. «Ну что теперь будешь делать, как?» — спросит она меня. Я начну объяснять свои планы оживленно и звонко. Она посмотрит слишком грустно и трезво, затем скажет на выдохе: «Ну и хорошо, если так!» И снова опустит глаза. Ей будет стыдно за такой конец моей любви. В тяжелый период она приснится мне и скажет: «Все образуется, не бойся, не суетись», — и мне станет легче, и все образуется. О ее смерти я узнаю в Нью-Йорке, в ресторане «Самовар», где я работала официанткой. Стоя с подносом перед столиком с парочкой заезжих русских, я услышу случайную фразу, что в семье Кончаловских умерла «какая-то бабушка». И я не пойму, о какой «бабушке» может идти речь — ведь в семье Кончаловских нет бабушки. А когда догадаюсь, выбегу на улицу и буду долго причитать, глядя на вспыхивающие по-английски вечерние рекламы города Нью-Йорка. Они будут расплываться цветными пятнами перед моими глазами…
«Господи Иисусе Христе, Боже мой, ослаби, остави, очисти и прости ми, грешной и непотребной и недостойной рабе твоей, прегрешения и согрешения и грехопадения моя…» — произношу я слова молитвы, продиктованные мне Наталией Петровной Кончаловской, «мамочкой» своих знаменитых детей.
Глава 22. Иннокентий — невинный
Есть еще один вдохновенный старец, подаренный мне судьбой. На «Романсе о влюбленных» я познакомилась с Иннокентием Михайловичем Смоктуновским. При виде его у меня всякий раз сжималось сердце, как если бы мы были связаны родством. Да, конечно, он тоже напоминал мне чем-то моего отца. Худой, узкокостный, жилистый — больше морщин и нервов, чем мышц и здоровья, — сутуловатый, извиняющийся… Его внешняя беззащитность и растерянность — эдакий камуфляж, прикрывающий ясновидение и стойкость гения. Налет юродства — или того, что принимали за юродство, — был приспособлением праведника к безумному миру. Мудрец — он же клоун, дурачок! Так и останется загадкой, кто кого породил: Смоктуновский — Мышкина, Гамлета, Деточкина — или наоборот. В нем была какая-то потусторонняя таинственность, вроде он здесь и сейчас, вместе с тобой, но одновременно подключен к чему-то «там», к циферблату без стрелок. Я слышала недоуменный рассказ одного киношника, который никак не мог понять, какого же роста Иннокентий Михайлович. «Вчера он был головой на уровне шкафа — вон того, возле двери, а сегодня вошел — сантиметров на десять пониже. Как такое вообще возможно?» Его способность к мимикрии — чисто актерскому качеству — была доведена до виртуозности, превращая его тем самым и впрямь в полумифическое существо. Все наводило на мысль: хоть внешне Смоктуновский как обычные люди, но в то же время немного больше, чем просто человек.
Еще до начала съемок Кончаловский предложил мне составить ему компанию во время поездки под Ленинград, где отдыхал со своей семьей Иннокентий Михайлович. Предстояло уговорить его сыграть роль Трубача. Он только что закончил очередную картину, плохо себя чувствовал и сниматься отказывался. Его супруга Соломка — от Суламифи — была категорически против, чтобы муж занимал себя работой. Но Кончаловский надеялся, что личный визит произведет действие, и не ошибся. Сопротивление Иннокентия Михайловича было сломлено, он согласился. Мне бросилась тогда в глаза его манера общаться — неторопливость, открытая реакция на все, отсутствие в словах второго смысла. Он вынуждал тем самым к крайней простоте, разговору без лукавства. От этого возникал мысленный вопрос: «Уж не вру ли я? Вот опять играю, опять, эх!..» Когда меня представили ему, он заметил, что знает моего отца. «А, Леша Коренев! Конечно, помню, он работал „вторым“ на „Берегись автомобиля“. Трудно жили, перебивались без денег, так что Леночка не избалована, ей известно что почем», — пояснил он то ли мне, то ли Кончаловскому. Эта привычка называть вещи своими именами могла бы и покоробить и смутить, окажись на его месте кто-нибудь другой. Но есть люди, которым позволено так говорить. Они призваны кем-то «резать» всю правду, как будто они видят, чем на самом деле забиты наши черепные коробки, и делятся своими впечатлениями. Подобную манеру общаться я замечу много позднее и в Нине Берберовой, и в Иосифе Бродском. По всей вероятности, афоризмы Фаины Раневской имеют ту же природу. Моя мама как-то стала свидетельницей забавной сцены, произошедшей на «Мосфильме». В гримерную к Иннокентию Михайловичу зашла его давняя знакомая. Он встретил ее радостным приветствием, но тут же посетовал: «Эх как постарела, миленькая, плохо выглядишь, так нельзя!» Когда женщина ушла, оторопевшая гримерша попыталась укорить Смоктуновского в бестактности. Но он был возмущен не менее гримерши: «Сколько же можно врать? Кто-то должен начать говорить правду!»
На меня он смотрел с заботой и обожанием, понимая все мои сильные и слабые стороны. Встретив меня случайно на Калининском проспекте, он остановился побеседовать со мной и с видом доброго демона вдруг прошептал: «Прекрасное лицо… Если бы еще несколько сантиметров роста — была бы неотразима. Совсем чуть-чуть, два сантиметра!» Так он разглядывал меня, отстраняясь, словно от картины, и досадовал на природу, на Бога, на высший умысел, не позволивший мне стать совершенством. Когда разговор коснулся неудач в моей личной жизни, он со вздохом посетовал: «Андрон — человек талантливый, а что до романов… Развращает он людей. Тяжело ему должно быть с самим собой, а в старости будет совсем одиноко».
В «Романсе» у меня только одна сцена с Иннокентием Михайловичем — сцена у костра. Таня узнает о гибели Сергея, не хочет в это верить, выходит во двор и, только услышав печальную мелодию, которую играет Трубач, надламывается и впадает в истерику. Переход от тихой речи к внезапной ярости очень труден для актера, особенно на крупном плане в кино — любой наигрыш будет замечен камерой. Понятно, что я волновалась перед дублем, но вдвойне я волновалась потому, что передо мной был «сам» Смоктуновский. Режиссер подбадривал меня, призывал ничего не бояться и играть «на всю катушку». Приняв его совет к сведению, я начала дубль и в момент взрыва отчаяния принялась хлестать Иннокентия Михайловича по щекам что есть мочи. После команды «Стоп!» режиссер удовлетворенно поблагодарил меня за проделанную работу. Однако Смоктуновский был в недоумении. «Миленькая моя, разве так можно? — говорил он, держась за щеку. — Ты мне чуть зубы не выбила, они же вставные, надо было предупредить». Я страшно расстроилась: такой артист — и так нехорошо получилось. А Кончаловский заговорщицки подмигивал: «Все правильно сделала, это он так, отойдет». Слава Богу, «он» отошел, правда, на это потребовалось некоторое время… Я думаю, Иннокентий Михайлович не пожалел (хоть я его и «избила»), что все-таки снялся Трубачом в нашей картине. Образ верного друга, уличного музыканта, поэта, чье кредо: «Чтоб жизнь прожить, как миг, как крик — да здравствует любовь!» — этот образ ему очень к лицу. Ведь при всей странности, сложности, загадочности он был человеком своего поколения, прошедшим войну, плен, пережившим свое персональное «быть или не быть», — и из всего этого ада он вышел артистом, шутом, насмешником. Для такой судьбы требуются мужество и щедрость души. Недаром свою книгу, составленную из дневниковых записей, он назвал «Быть!».
Моя профессиональная жизнь была отмечена еще тремя «с половиной» работами вместе с Иннокентием Михайловичем. Это два телеспектакля: «Вишневый сад» в постановке Леонида Хейфица и «Цезарь и Клеопатра» режиссера Александра Белинского. А также «Ловушка для одинокого мужчины», фильм моего отца, в котором наши персонажи не пересекаются. Ну и еще «половина»… Меня пригласили озвучивать лошадку в картине «Крепыш» Александра Згуриди. Я согласилась, так как главного героя, жеребца по имени Крепыш, озвучивал Смоктуновский. Выбор меня на роль возлюбленной «героя» был желанием Иннокентия Михайловича. Отказаться было невозможно! Моя «роль» оказалась настолько короткой, что я провела каких-нибудь полтора часа в студии звукозаписи, а после выхода картины и вовсе не смогла ее посмотреть. Неудивительно, что вскоре я забыла об этом милом «инциденте». А спустя много лет вдруг обнаружила в каком-то киножурнале список своих работ, и среди них — «Крепыша». Я долго ломала голову, откуда взялась эта картина, кого же я там сыграла и почему ничего не помню: ни задачи режиссера, ни костюмов, ни грима. Затем я бросила гадать, решив, что это очередная «утка» журналистов. Как вдруг в памяти всплыл темный зал и светящееся окно экрана: два лошадиных крупа, повиливающих хвостами, две скрещенные морды и гривы, развевающиеся на ветру. «Я скучаю по тебе!» — сказал Крепыш голосом Иннокентия Михайловича. «А уж я как скучаю…» — отозвалась его возлюбленная.
«Цезарь и Клеопатра» — единственная моя большая совместная работа со Смоктуновским. Я очень люблю этот фильм и сожалею, что он предан забвению на нашем телевидении. Во время съемок Иннокентий Михайлович давал мне советы, как я должна играть, и очень сетовал на то, что я «пою», произнося текст. «Дружочек мой, неужели ты не слышишь, как ты подвываешь?» — постоянно комментировал он мою игру. О том, что он любит «подсказывать» партнерам, я уже была наслышана и заранее предупреждена Александром Белинским. Он просил меня не обращать внимания на советы Иннокентия Михайловича, считая, что это просто своеобразная «слабость» гениального артиста. Мне, конечно, очень хотелось угодить моему партнеру, однако и у меня были свои хитрости. В финальной сцене прощания Цезаря и Клеопатры мы оба стоим лицом к камере: я чуть впереди, на первом плане, а Иннокентий Михайлович за мной. Обсуждая сцену, он настаивал, что Клеопатра не должна быть омрачена отъездом Цезаря, так как для нее основное и радостное событие — появление Марка Антония. «Ни в коем случае не переживай, она вся светится!» — повторял он перед съемкой. Как только прозвучала команда «Мотор!», я пустила одну большую слезу по щеке, пользуясь тем, что Цезарь, стоявший сзади, не мог этого видеть. Да, признаюсь, поступила я, может, и неверно, ослушавшись великого партнера, но, в конце концов, я играла Клеопатру. А это вам не хухры-мухры.
Я очень хорошо запомнила еще одну случайную встречу с Иннокентием Михайловичем. Вернувшись в Москву после десяти лет, проведенных в Америке, я чувствовала себя дикарем. В том смысле, что давно оторвалась от московской жизни, от друзей-актеров, — не рассчитывала на радостные объятия, убежденная, что меня и не узнают после стольких лет отсутствия. Однажды я голосовала, стоя на тротуаре с вытянутой рукой. Вдруг проехавшая мимо машина дала задний ход и остановилась неподалеку. Из нее вышел мужчина и принялся отчаянно жестикулировать, а вслед за ним появилась худенькая девушка и быстрым шагом направилась ко мне. Это были отец и дочь — Иннокентий Михайлович и Маша. Расцеловавшись со мной, они настояли, чтобы я села в машину и заехала к ним на полчасика. А уже по дороге объяснили, что буквально на днях отпраздновали новоселье. В новой, еще не обставленной квартире они открыли шампанское — извлекли его из огромного ящика, полного бутылок с такой же этикеткой. «Коллекционное, подарок!» — широко улыбаясь, сообщил Иннокентий Михайлович. Он ни о чем меня не расспрашивал, просто внимательно смотрел мне в глаза. Теперь я уже была старше, старее, жестче, мое лицо выдавало не самый веселый опыт — казалось, я стала ближе по возрасту к своему Трубачу и Цезарю. Но именно теперь он смотрел на меня как будто на свою старшую дочь. А я — на своего уставшего, настрадавшегося отца. Все то, от чего он предостерегал когда-то, чему наставлял меня, на что надеялся, — свершилось, круг был пройден. Он поднял бокал за нашу встречу, за нашу радость, за нашу жизнь. Так мы стояли втроем посреди пустого гулкого пространства, словно на приеме. За окном мело тополиным пухом.
Прошло еще несколько лет. Однажды моя мама с сестрой встретили Иннокентия Михайловича во дворе своего дома. Оказывается, он жил неподалеку и прогуливался с собачкой. «Как здоровье, как настроение?» — наперебой спрашивали они друг друга. Мама рассказала «кто, где и как», затем уточнила, что я тоже живу в этом доме — снимаю комнату над квартирой своей сестры. «А где именно ваши и Леночкины окна?» — переспросил Иннокентий Михайлович. Мама указала. Он внимательно вгляделся в окно с фикусом: «Буду теперь смотреть, проходя мимо!» На этом они распрощались. Уже навсегда. Через два месяца его не стало.
Глава 23. Парижские тайны
«О Пари, ла-ла-ла…» Еще во время съемок «Романса» режиссер пообещал мне и Жене Киндинову, что настанет день, когда мы втроем будем гулять по Елисейским полям в Париже. Свое обещание он сдержал.
Осенью 1974 года картина «Романс о влюбленных» демонстрировалась в рамках Недели советского кино в великом городе любви, искусств, «свободы, равенства и братства». Жадные до новых впечатлений, мы с Женей шли по стопам Хемингуэя и Фитцжеральда: перекусили в «Ла Куполь», затем взглянули на «Мулен Руж» глазами Тулуз-Лотрека, отдали дань собору Парижской Богоматери и всей французской литературе, архитекторам, скульпторам, поэтам — творцам всех мастей, не говоря уже о символе туризма — Эйфелевой башне. Поводырем по культурному лабиринту был, конечно, Андрон, который рассказывал, как, впервые очутившись в Париже, рыдал от счастья, глядя на остроконечные шпили костелов с балкона гостиничного номера. В эти минуты режиссер представал обыкновенным советским мальчишкой, затаившим некогда мечту и сделавшим все, чтобы она осуществилась. Он делился с нами секретами достижения поставленной цели, и мы признавали, что его теории неизменно становятся практикой, доказательством чего является и наше присутствие на Елисейских полях. Ах, как хорошо иногда побыть французом!
В делегации кроме меня, Жени и Кончаловского был еще Сергей Аполлинариевич Герасимов, а также представители от Госкино. Поселились мы в отеле «Лютеция» — первоначальное имя древней французской столицы. Неприступный и слегка отпугивающий своим видом Сергей Аполлинариевич после нашей первой встречи сказал Андрону: «Во взгляде у этой маленькой что-то есть… загадочное». И на том спасибо! В каждой женщине есть это «что-то», однако когда посторонние обращают на тебя внимание, то этого становится еще больше. После его слов я сразу полюбила Сергея Аполлинариевича, решив, что в нем, безусловно, тоже есть много «всякого», оно-то и позволило ему стать тем, кто он есть. Не скрою — для меня было приятной неожиданностью, что автор «Тихого Дона» и «Молодой гвардии» смог не только оценить полнокровную русскую красоту, но и разглядеть мои бледные прелести.
Удивительная вещь — взаимная симпатия, она возникает, казалось бы, из ничего и все-таки становится подчас решающей в соединении актеров и режиссеров, людей, желающих творить сообща. А уж на всех не угодишь, это точно. По словам одной зрительницы, приславшей письмо на «Мосфильм», у героини «Романса о влюбленных» нет ни кожи, ни рожи — вот так! Я и сама это подозревала и все же уповала на то, что глаз профессионала (или любящего) способен распознать в гадком утенке нечто большее: ну, если не лебедя, то по крайней мере полноценную утку. Правда и то, что кино — дело хитрое: реальные физические данные претерпевают на пленке магическую трансформацию, в результате которой коротышка оказывается великаном, а «серая мышка» — красавицей. Фотогеничность — еще одно загадочное понятие, определяющее судьбу многих актеров. Случается, человек красив и индивидуален, а на пленке все это теряется, и наоборот. Оттого в жизни актеры так часто оказываются совсем другими, чем их представляют зрители. Мне же в ту пору любая моральная поддержка была нужна, как начинающему свой путь страннику, и потому я запоминала лица тех, кто был ко мне щедр.
В отеле с красивым именем «Лютеция» нам пришлось пробыть недолго, вскоре мы с Андроном перебрались на квартиру его приятельницы, Миланки. Она была той самой женщиной-модельером, которая, наезжая в Москву, одевала меня перед поездкой в Карловы Вары на фестиваль. Сбежать от всевидящего ока делегации — все равно что сбежать из плена, но Андрону удалось договориться с тем, кто был приставлен за нами надзирать, и мы оказались на свободе. Предстояла премьера в одном из кинотеатров Парижа, и Миланка вновь занялась подбором платьев и созданием стиля юной «звезды». Помню, она посоветовала мне тогда не стричь волосы, чтобы отличаться от коротко стриженной Ширли Мак Лейн. Меня сводили в парикмахерскую, чтобы сделать прическу. Этот визит запомнился тем, что парикмахерша угадала мой знак Зодиака — Весы. На мой вопрос, откуда она это знает, пухлая, преклонного возраста женщина, лукаво улыбаясь, объяснила, что через ее руки прошло слишком много людей и теперь она чувствует их ауру и определяет знаки Зодиака. Практическое доказательство существования науки астрологии, да и только! Миланка нарядила меня в узкое зеленое платье до пят, в котором я походила на мокрый ивовый лист, поблескивающий на солнце, и мы отправились на премьеру. На парижской сцене наша троица выглядела вполне достойно, но фильм, насколько я могу судить, был принят сдержанно. Критики окрестили его «Шербурские танки», перефразируя знаменитые «Шербурские зонтики».
По окончании просмотра мы забежали в изящную кафешку, чтобы за бокалом вина пересидеть часок до встречи со знаменитой парижской парочкой, друзьями Андрона — Сержем Гинзбуром и Джейн Биркин. Необычность обстановки и моего собственного облика создавали ощущение бесконечно продолжающейся игры, и казалось, что кино с его перевоплощениями и сюжетными поворотами отныне и есть моя захватывающая реальность. Я с удовольствием ловила на себе одобрительные взгляды вечно влюбленных французов, ну и, конечно, восторг в глазах самого главного «француза» — Андрона. Он любовался моей новой элегантностью и лукавым кокетством: «Это умеют делать только парижанки!» Сияя всеми цветами счастья и сжав в пальцах холодный бокал, я слушала его тост о красоте незабываемого вечера, о нашем везении, о странной любви русских к Парижу, затем поднесла дрожащей рукой бокал к губам и… Нет, ну неужели?! Досадная неловкость начинающих — бокал выскользнул из руки, и все содержимое опрокинулось на мой «ивовый лист» — на платье. Точь-в-точь, как это сделает позднее Марта, моя героиня в картине «Тот самый Мюнхгаузен»… Пришлось поспешить на квартиру — переодеться, а оттуда прямо на свидание с великолепным Сержем и обворожительной Джейн.
Поэт, шансонье, музыкант Серж Гинзбур был выходцем из семьи наших соотечественников, эмигрантов, некогда проживавших в Одессе. Во Франции он снискал себе славу бунтаря, исполнив на праздновании 14 июля знаменитую «Марсельезу» в стиле модного тогда «рэгги», за что его чуть было не отдали под суд негодующие патриоты. А написанная им песня «Je t’aime — Moi non plus» («Люблю! — Я тоже нет…»), в которой он и его жена имитируют половой акт двух влюбленных, находилась долгое время под запретом моралистов, прежде чем стала народным «хитом». Вот эти-то «влюбленные» и поджидали нас с Андроном во вьетнамском ресторане для вечерней трапезы. Беседа за столом велась на французском, и так как я не понимала ни слова, то сосредоточилась целиком на экзотических блюдах, вылизывая тарелку до последней капли. Серж сделал мне тактичное замечание, посоветовав дегустировать кушанья маленькими порциями, чтобы оставалось место для очередного деликатеса. Мое положение было весьма комичным — незнание языка только усугубило и без того инфантильный образ, в котором я неосознанно пребывала, превратив меня из нимфетки вообще в пятилетнее чадо, дожидающееся, когда принесут мороженое и отведут посмотреть собачку.
Вскоре к застолью присоединилась еще одна небезызвестная пара французской богемы — певица Франсуаз Арди и ее муж, актер Жак Дютронк. Андрон обратил мое внимание на сходство курносой и худенькой Фрасуаз с Мариной Нееловой, а также пояснил, что приударял когда-то за обеими женщинами. Я принялась изучать новых гостей. Жак потягивал сигару — неизменный атрибут, с которым он не расстается, даже поднимаясь на сцену в Каннах. Франсуаз не курила, не пила и не ела, чем вызвала мое крайнее любопытство: как можно во всем себе отказывать среди стольких искушений? Напрашивался только один вывод — она уже переела, перепила и теперь вот отдыхает, получая особое удовольствие от воздержания. Кстати, она также и не говорила, что мне очень понравилось: значит, даже владея французским языком, можно молчать в самой неподходящей для этого обстановке — за вечерним застольем. У меня к тому времени сложилось представление, что в «светской» обстановке все непременно должны разговаривать. Впрочем, во Франции все было исключением из правил. Джейн Биркин, например, носила с собой огромную корзину — наподобие Красной Шапочки — не знаю, зачем ей понадобилась вечером корзина, тем более что она была пуста, но это придавало самой Джейн трогательность и своеобразие.
После ужина, который в полной мере испробовала я одна, Серж и Джейн пригласили нас с Андроном к себе домой. Гостиная на первом этаже, где нас принимали, напоминала музей авангардного искусства: концептуальные скульптуры на фоне черно-белого интерьера. Разговор шел за чашкой кофе с напитками и затянулся далеко за полночь. В какой-то момент мне показалось, что все начали уставать, особенно я — от молчания и Джейн — от развлечения гостей. Я принялась делать знаки Андрону — пора, мол, и честь знать. Но он становился все более разговорчивым, перейдя от искусства к политике, как будто задался целью выпытать из Сержа все секреты и настроения французской либеральной элиты. Одним словом, моя щепетильность была совершенно чужда Кончаловскому. Как часто, слыша от меня упрек, что то или другое делать неудобно, он отвечал, педалируя каждое слово: неудобно чесать ж… через левое ухо! Ему, очевидно, было виднее, и я относила это принципиальное разногласие к свойству «сильного характера», «эгоцентризму художника», а также к более высокому «социальному статусу», дающему особое право на свободу поведения. Наконец устал и Андрон, и мы откланялись. На прощание Серж преподнес мне флакон коллекционных духов «Жан Пату-1000». Этим редким подарком я так и не смогу воспользоваться — он разобьется, выскользнув из рук… Как и многое другое, что утекло сквозь мои пальцы.
В то время, общаясь с Сержем Гинзбуром, я, конечно, не имела никакого представления, кто он на самом деле. Годами позднее я услышу его концерты на многочисленных пластинках и видеозаписях, пойму слова его песен и стихов, изданных отдельными сборниками, и мне станет близким то, что он утверждал в искусстве. Только тогда я смогу оценить его талант и силу личности. А впоследствии буду горевать о его кончине: он спился, сгорел, уничтожил себя, так же, как в России — Высоцкий, в Америке — Чарльз Буковски.
Пребывание в Париже было отмечено еще одним знакомством с корифеями французской культуры — а именно с режиссером Аньес Вардой и ее супругом Жаком Деми, снявшим те самые «Шербурские зонтики». Визит к ним был достаточно коротким. В основном общение шло между Андроном и Аньес — малопримечательной, усталой женщиной, которая временами бросала в мою сторону продолжительные ласковые взгляды. Я испуганно улыбалась в ответ, помня слова Андрона о том, что она лесбиянка и с некоторых пор живет с мужем порознь, хоть они и не в разводе. И вправду, знаменитый супруг вскоре куда-то заспешил и удалился, а прямо перед нашим уходом в дом бесшумно прошмыгнула миловидная девушка. «Ага, любовница!» — промелькнуло в моей любопытной голове. Чуть позднее, обсуждая эту встречу, Андрон скажет о Жаке Деми: «Можешь себе представить? Он — создатель шедевра, а в простое между картинами вынужден снимать рекламу. Вот тебе и свобода западного художника». Для советского режиссера в те годы на пути к созданию фильма стояла только идеологическая цензура и глупость чиновников-бюрократов, и как бы велики и мучительны ни были эти препятствия, он тем не менее мог позволить себе не заниматься «второсортным» делом — собиранием денег для будущей картины. А уж реклама и подавно казалась чем-то унижающим достоинство художника. Тем более при взгляде со стороны — в Союзе тогда не было никакой кино — или телерекламы.
Помимо общения с французской богемой, которую Андрон знал лично, он также организовал встречу с прославленным астрологом. С нами пошла Миланка: она должна была переводить в случае возникновения проблем с пониманием. Как выяснилось, за месяц до приезда в Париж Андрон связался с астрологом и сообщил ему наши данные: место рождения, дату и час — необходимые условия для составления звездной карты. И вот мы сидели в кабинете у астролога, человека средних лет, всем своим видом напоминающего математика или ученого — сдержанной мимикой и особой сосредоточенностью. Сначала он говорил об Андроне, затем обо мне, а потом и о нас вместе. Я запомнила, что он сулил ему много путешествий, работу по обе стороны континента и четыре брака (к тому моменту Кончаловский находился уже в третьем). А мне Миланка перевела туманную информацию о том, что я должна все успеть сделать к тридцати годам. Также она сказала, что я брошу со временем профессию актрисы и займусь чем-то редким, вроде спелеологии — изучения пещер!
Я запомню то немногое, что мне было переведено, и спустя несколько лет, попав единственный раз в жизни в пещеры Судака, обнаружу свою полную несовместимость с этим местом. Всю экскурсию, что длилась час, я буду рыдать на плече своего знакомого, мечтая о том моменте, когда меня перестанут мучить и выпустят наконец на свет Божий. Что же до профессии актрисы, то я действительно в какой-то момент откажусь от нее на несколько лет. Правда, я так и не знаю до конца, не было ли это спровоцировано самим предсказанием. Записи, сделанные тогда Миланкой, я так никогда и не увижу — они останутся у Андрона. Но, встретившись с ней вновь, много лет спустя, в Париже, узнаю, что астролог предвещал мне кризис, который должен был закончиться летальным исходом, в противном случае — резкой переменой жизни. Я сделала тогда вывод — информацию о себе нужно получать из первых рук, как, впрочем, и любую информацию. Произнесенное слово — как ключ: оно способно открыть дверь в будущее или замкнуть ее на многие годы.
«Париж — город любви», — повторяют все набившую оскомину банальность. Но самое странное, что она справедлива. Почему не Москва или Берлин, Лондон или Нью-Йорк — неизвестно. Однако именно в Париже, и нигде так, как в Париже, парочки целуются на каждом углу, застывают посреди спешащей толпы, сплетая руки, точь-в-точь как скульптуры Родена, сидят в обнимку и на коленях друг друга, на лавочках парков или метро — словно спешат, спешат любить. Может, они бесстыднее всех нас? А может, они прирожденные актеры, а город — их театр, в котором зритель и исполнитель соединены в одном лице. Париж располагает к созерцанию — многочисленные кафе на людных улицах заполнены соглядатаями: французы, пьющие кофе, часами наблюдают за французами, идущими мимо. Дома, глядящие друг на друга распахнутыми окнами, демонстрируют интимную сторону быта своих постояльцев, словно нарочно забыв опустить шторы… А там все то же: любовь, пробуждение, завтрак, кофе, любовь, газеты, разговоры по телефону, ссоры, поглаживание кошки, почесывание пятки, снова любовь. Любовь вдвоем, любовь втроем, любовь в одиночку… Возможно, любовь в Париже — это противоядие от тоски, скепсиса, рационализма, серого камня костелов, пестрых витрин и безносых манекенов. Это лихорадочная попытка остановить мгновение, стремящееся соскользнуть в вечность…
«О Paris! La-la-la! La-la-la!» Париж — место встреч… «Я люблю тебя — я тоже нет…» «Ne me quitte pas, ne me quitte plus!» Близость — маленькая смерть… Манон… «Ма? — Non!»
Глава 24. Римские каникулы
Мама… Рома! Есть еще одно место на земле, которое дышит любовью, только на этот раз — неторопливой, бесконечной… Эта любовь раскрывает свои материнские объятия, предлагает кормящую грудь, превращая каждого, кто прильнул к ней, в своего сосущего младенца — она убаюкивает, примиряет с твоей участью. Италия: для нее все мы — дети горячо любимой матери. Здесь хочется плодить себе подобных, участвуя в беспрерывном процессе создания жизни в ответ на щедрую любовь, струящуюся с небес на землю. «Италия — миа!» «…Bella, bellissimo!» «Чао бэлла!» «Чао!» «О bella ciao, bella ciao, bella ciao, ciao, ciao!»
Вслед за Парижем год спустя картина «Романс о влюбленных» отправилась в Рим. На этот раз делегацию советских кинематографистов составляли Сергей Бондарчук и Ирина Скобцева, министр кинематографии Филипп Тимофеевич Ермаш и мы с Кончаловским. Здесь беспрерывно угощали спагетти, в любое время суток, говорили без умолку, жестикулировали перед самым носом, постоянно чем-то восхищались, целовали — одним словом, любили и нас, и нашу картину! А иначе и быть не могло: итальянцы — народ гостеприимный и доброжелательный сверх меры. Нам удалось посетить знаменитую киностудию «Чинечитта», попасть в павильон гениального Феллини и взглянуть на декорации к фильму «Казанова» — гигантскую люстру со свечами-фаллосами. Познакомились и с «самим»: он улыбался, живо беседовал с обступившими его людьми, но казалось, что с нашим уходом облегченно вздохнул — свободолюбивые художники не любят формальных знакомств и представлений. Перед тем как расстаться с ним, я, по подсказке Кончаловского, встала на цыпочки и поцеловала маэстро в щеку. В ответ он сказал какую-то шутку, но переводчик так и не смог ее перевести — замешкался и только рассмеялся в ответ.
Мы бродили по городу, в который стекаются все дороги, где за руинами чудится зов многогрудой волчицы, где даже последний нищий и тот римлянин — отпрыск великой империи, и наших подошв касалась драгоценная пыль, приобщая к могучему эху истории. Вся в выбоинах и ссадинах, застекленная после нападения обезумевшего зрителя, взирала на посетителей собора Святого Петра микеланджеловская Пьета: печаль, воплощенная в камне, приобретает удвоенную силу. Нашим добровольным гидом по «древнейшему из музеев» стал Федор Федорович Шаляпин — сын знаменитого отца, живущий здесь. Актер по профессии, он рассказывал о римских императорах, словно те были его родственниками: одних осуждал, другими гордился. Я внимала его речам, переводя взгляд с полуразрушенного Колизея на морщинистое лицо с голубыми провалами глаз, и думала о том, что нужен еще один экскурсовод — теперь уже по жизни самого Федора Федоровича. Как говорится: человек — это его… пейзаж.
Благодаря давней дружбе, которая завязалась между Бернардо Бертолуччи и Андроном, тот пригласил нас на просмотр своего нового фильма. Оказавшись на киностудии, я первым делом побежала припудрить разгоряченное от волнения лицо, а когда вошла в зал, Андрон шикнул на меня: «Где ты ходишь, все ждут только тебя!» Свет в зале тут же погас, засветился в луче проектора квадрат экрана, поплыли кадры эпопеи «XX век», которую вскоре увидит весь цивилизованный мир. Андрона тогда потряс фильм Бертолуччи — особенно масштабностью полотна и социальным пафосом. А спустя примерно год Кончаловский взялся писать сценарий, превратив госзаказ фильма о нефтяниках в притчу об истории нашей страны, прослеженную через судьбу двух семей в течение нескольких десятилетий. «Сибириада», безусловно, напоминает отечественную версию «XX века». Создав четырехчасовое полотно, Кончаловский словно выпрямился в полный рост, чего не мог сделать в камерных картинах. Ему тогда вообще была свойственна некоторая гигантомания: снять «Войну и мир», по его мнению, являлось большим завоеванием, нежели, скажем, «Зеркало» — фильм, который он считал умозрительным, чересчур «мозговым».
Примерно через час после окончания просмотра в компании итальянского режиссера и его главной исполнительницы Стефании Сандрелли мы пили вино в маленьком ресторанчике. Знаменитая «соблазненная и покинутая» в жизни оказалась худой, изможденной блондинкой, на бледном лице которой неуловимо проступали черты разрекламированного чувственного образа. «Все наши звезды кино созданы правильным освещением, — вспомнила я слова одного итальянского киношника, — все без исключения: Моника, Клаудия, Стефания — свет решает все!» По окончании недолгого ужина Бертолуччи распрощался и, сев в свою машину, нажал было на газ, но тут вдруг повернул красивую голову в нашу сторону и прокричал мелодично, словно пропел что-то. На глазах у Андрона выступили слезы. Я тут же вспомнила, как во время съемок «Романса» в Серпухове Кончаловский нет-нет да и поставит итальянскую аудиокассету и, глядя на мелькающие за окном машины русские ландшафты, будет предаваться воспоминаниям со слезами на глазах.
«Знаешь, что он сказал? Я люблю тебя и всегда думаю о тебе!» Андрон был тронут до глубины души. Выражения любви весьма свойственны киношному братству — здесь ничего не сделаешь без чувств, а преданность, пронесенная через языковые барьеры и политические системы, особенно ценна. По дороге в гостиницу Андрон рассказывал мне о романах Бертолуччи со своими героинями — Доминик Сандой («Конформист», «XX век»), Марией Шнайдер («Последнее танго в Париже»), а также о романе последней со Стефанией Сандрелли, наделавшем много шума в прессе. Затем он пояснил, что Стефания страдает от болезни почек и потому так похудела, и, вздохнув напоследок, по-отечески заключил: «К счастью, возле нее теперь преданный муж, а у Бертолуччи хорошая невеста!» Каждый раз, выслушивая истории страстей всеобщих кумиров, узнавая подноготную их желаний, я дивилась тому, насколько магия творчества проста на первый взгляд в ее человеческих составляющих. Интерес, влюбленность, ревность, восхищение, боль, память, месть, реванш, разочарование стоят почти за каждым стихотворением, пьесой, фильмом… Взаимосвязь между жизнью и творчеством — самая непосредственная. Намного сложнее понять, в какой момент жизнь перестает быть причиной, а творчество ее следствием — они незаметно меняются местами, и возникает обратная связь: примером служит история Пигмалиона. И уж совсем не под дается осмыслению тот момент, когда человеческие чувства, достигнув критической массы, трансформируются в произведение искусства.
Самая запоминающаяся встреча ждала меня впереди. Мы поехали в гости к Микеланджело Антониони! Добродушный хозяин принимал советскую делегацию за длинным обеденным столом, сервированным в гостиной. Раскрасневшиеся от возбуждения гости быстро освоились, почувствовали себя свободно, как в собственном доме, и вскоре разговорились в голос — сыпались анекдоты, комплименты, шутки, звенела посуда, разливалось вино, и все попеременно хохотали. Скромнее и молчаливее других был сам Антониони — за него «отдувался» его сценарист, Тонино Гуэрра. Он болтал без умолку, развлекая всех, и себя в первую очередь. Как позднее рассказал мне секретарь знаменитого режиссера, он же переводчик, по имени Анжело, — хозяин дома не любил официоза и с трудом переносил большое скопление народа. К тому же он был застенчив: не умел произносить тосты и шутки на заказ. Удивительно, насколько это соответствовало его «молчаливости» в творчестве — тексты и сам ритм его фильмов скорее напоминают подслушанную мысль, нежели произнесенное слово. Впоследствии его «молчание» обернулось трагической иронией — в результате инсульта он потерял дар речи.
Не дождавшись десерта, я улучила минутку и выскользнула из-за стола, надеясь остаться незамеченной. Мне это удалось, и я решила прогуляться по дому в пределах первого этажа. Очутившись в закутке, где играл магнитофон, я принялась разглядывать кассеты и пластинки, которые аккуратно выстроились на полках вдоль стены. Взяв в руки наиболее приглянувшуюся из них, я вдруг услышала, как кто-то обратился ко мне по-английски: «Вам нравится эта музыка?» За моей спиной приветливо улыбался Антониони. Я плохо разбиралась в джазе, но попыталась объяснить, что мне все в его доме нравится. «А почему же вы вышли из-за стола?» — поинтересовался он. Я жестом указала на раздутый от количества съеденного живот в доказательство сытного обеда. Удовлетворенный моим ответом, он предложил мне пройтись вместе с ним по его жилищу. Я благоговейно согласилась, и мы отправились на экскурсию по частным владениям гения. Обстановка дома отличалась скромностью и функциональностью — ничего лишнего, единственное, что впечатляло воображение советского гражданина, — десятки квадратных метров, предназначенных для одного лица. Но зато какого! Все здесь наводило на мысль, что хозяин одинок — живет без семьи, жены или подруги. На крохотной тумбочке возле его кровати стоял портрет молодой женщины. «Это бывшая любовь Микеланджело, они недавно расстались, и он все еще переживает», — пояснил мне переводчик Антониони, подоспевший как раз вовремя. «Он просит тебе перевести, что ты ему понравилась в картине», — продолжил переводчик, имея в виду «Романс о влюбленных». Я радостно поблагодарила и принялась отвечать на вопросы, где я учусь, где живу и что собираюсь делать дальше. «А почему ты подстригла волосы? Хочешь походить на Мию Фэрроу в фильме Полянского „Ребенок Розмари?“» — поинтересовался режиссер. «Не знаю, может быть, она мне нравится!» Сравнение с героиней мистического триллера мне польстило. «Микеланджело собирается приехать в Москву и, возможно, будет снимать фильм в Казахстане. У него есть для тебя роль. Ты встретишься с ним в Москве?» — говорил мне Анжело. (Так звали щупленького человека, свободно объясняющегося по-русски. Позднее я подружусь с ним и узнаю, что он учился когда-то в Москве, затем женился на «нашей», привез ее в Италию и с тех пор не теряет связь с Россией, помогая советским кинематографистам налаживать контакты с местными киноидолами.) «Если вы позволите, он приедет в гостиницу проводить вас перед отъездом». На все вопросы я отвечала утвердительно и с выражением восклицательного знака на довольном лице.
В последний день нашего пребывания в Риме погода была хмурая, целый день беспрерывно лил дождь. Это обстоятельство меня жутко расстраивало, все утро у меня крутилась навязчивая мысль: «Погода помешает ему прийти! А может, он давно передумал или забыл». Вдобавок ко всему нам устроили пресс-конференцию для местных журналистов прямо в холле гостиницы, и она, к моему ужасу, задержалась ровно на час. «Ну теперь точно не придет», — решила я. «Антониони, наверное, уже ушел, если вообще приходил», — со слезами в голосе шепнула я Андрону, которому к тому моменту тоже порядком надоело отвечать на вопросы под стрекот камер и щелчки фотоаппаратов. Ему, как и мне, безусловно, льстило внимание к нам автора «Фотоувеличения», «Профессии — репортер», «Забриски пойнт» и других знаменитых картин, но все-таки его самолюбие тревожил мой ажиотаж в ожидании седовласого господина. «Не дождался. Зачем ему это надо?» — сделал вывод Андрон. Я покосилась в его сторону, пытаясь понять — доволен он этим обстоятельством или нет. «Даже если ему от этого легче, все равно он тут ни при чем — ведь не мог же он заказать сегодня плохую погоду». Когда все наконец закончилось, мы вышли в гостиничный коридор — прямо перед нами, опираясь на зонт, словно на трость, стоял Антониони. Он грустно улыбнулся в ответ на слова благодарности за то, что пришел навестить нас в последнюю минуту перед отлетом. Мы пожелали друг другу всего наилучшего в будущем и выразили надежду на скорую встречу в Москве, обнялись и распрощались. Во мне все пело — талантливые артисты, к тому же оказавшиеся отзывчивыми людьми, способны пробудить все лучшее в тебе и дать силы на многое.
Через пару месяцев в Москве появился Анжело, он сообщил, что переговоры с Госкино о съемках в Казахстане идут полным ходом и что все решится весной. Он попросил меня отпустить снова длинные волосы, заверив, что это личная просьба Антониони. Спустя еще несколько месяцев тот же Анжело принес печальную весть о том, что проект сорвался по причине возникших разногласий между нашим начальством и итальянской стороной. Разыскав в каком-то журнале фотографию Микеланджело Антониони, я вырезала ее и отныне хранила изображение своего нового кумира среди самых памятных реликвий: мраморного львенка, зайца из хризопраза и осколка тарелки с голубой каемкой, которую мне вручили в первый съемочный день картины «Романс о влюбленных».
Глава 25. «Дань»
«Что ж не трубит архангела труба? Кто жив еще, когда таких не стало?» Весной 1975 года в Щукинском училище шел дипломный спектакль «Ромео и Джульетта» в постановке Альберта Григорьевича Бурова, где я исполняла самую юную трагическую влюбленную эпохи Возрождения. Моими партнерами были: Ромео — Володя Вихров, Кормилица — Катя Граббе, Меркуцио — Юра Астафьев, Бенволио — Вадик Борисов, Тибальт — Витя Пиунов, Леди Капулетти — Наташа Жвачкина, Капулетти — Юра Беляев, Леди Монтекки — Оля Вяликова, Монтекки — Коля Тырин, Брат Лоренцо — Саша Таза, Парис — Андрей Градов, Князь Веронский — Стасик Федосов. Оформление спектакля, во многом определившее его успех, было создано художником Сергеем Бархиным. Основное место действия — городская площадь, где всякая забава неизменно оборачивается смертью героев. Разбитое вдребезги о задник декорации яйцо каждый раз сопровождает известие о той или иной кончине: любая надежда на зарождение жизни, которую несет любовь, здесь обречена. Пол сцены предусмотрительно усыпан деревянной стружкой — она так легко впитывает в себя льющуюся кровь! Одежды сшиты из грубой рогожи — никаких изысков, шелков и убранств богатого на красоту итальянского Возрождения. Платье Джульетты — настоящее рубище, в таком не невестой быть, а подниматься на эшафот… в иные времена.
А мы и не знали наверняка — наш милый, наивный, молодой курс — что мы все играем. Так случается с актерами — беззаботно поднимаешь на плечах судьбу Раскольникова, Карениной, Мышкина — и только когда собственная жизнь вдруг приобретает излом знакомой драматургии, в испуге оборачиваешься: как так?
Но тогда мы еще не знали, нам было радостно и весело играть шекспировскую трагедию. Во время спектаклей случались смешные нелепости, накладки, оговорки. В знаменитой сцене на балконе разговор Джульетты с Ромео прерывается криком Кормилицы, которая зовет свою воспитанницу. И каждый раз, заслышав ее голос, моя Джульетта делает рывок в сторону кулис, но возвращается вновь, не в силах оторваться от возлюбленного, пока наконец не уходит со сцены. И вот однажды, договорив свой крайне эмоциональный текст, я жду голоса Кормилицы, а его нет и нет. Тогда я решаюсь на импровизацию и кричу ни с того ни с сего: «А! Кормилица!» — и рвусь прочь с балкона, но возвращаюсь еще на пару реплик Отговорив нужный текст, снова жду сигнала от Кормилицы, — снова ничего не слышу и повторяю рывок с криком: «А! Кормилица!» Получалось, что влюбленная девушка в кульминационный момент почему-то зовет свою няньку. Но вскоре сцена на балконе подходит к концу, ура! Как позднее выяснилось, Кормилица — Катя Граббе, — испытывавшая страх перед зрителем, решила для храбрости немного выпить, но вместо нужного эффекта получила прямо противоположный: прозевала свой черед говорить текст.
В другой раз мне забыли положить кинжал для сцены самоубийства Джульетты. Я долго шарила руками по стружке, говоря стихотворный текст, а орудия убийства так и не нашла. Пришлось прибегнуть к пантомиме — воткнуть воображаемый кинжал себе в живот. В сцене же самоубийства Ромео, когда Володя Вихров произносил надо мной, лежащей «в склепе», душещипательный монолог, я делала передышку и, чуть приоткрыв глаза, подглядывала за ним. На его трико прилипла деревянная стружка, от которой очень хотелось чихнуть, ноздри его раздувались, по лбу ползла капля пота, а с губ, вместе с красноречием, временами летели брызги… При столь близком рассмотрении его трагический актерский кусок был весьма комичным, и я еле сдерживала хохот. Но однажды он это заметил и заразился моим легкомыслием — каждый последующий спектакль я наблюдала, как сжимается его диафрагма, подавляя приступы веселой истерики.
Но, пожалуй, самой любимой была для меня сцена «с веревками», когда Джульетта узнает от Кормилицы, что Ромео сослан за убийство ее брата Тибальта. Альберт Григорьевич очень подробно развел мизансцену этого куска, что позволило мне шаг за шагом выразить все краски нарастающего безумия, которое обрушилось на героиню. Услышав о случившемся, я принималась ходить взад-вперед, словно полководец, нуждающийся в сосредоточении мысли и воли. Затем изливала свой гнев на Кормилицу, ругала ее — она гонец с плохими вестями. И только потом уже прорывалось отчаяние, которое сменялось мгновенным взрослением — следствием полного одиночества. Должно быть, это самая изощренная в своем трагизме сцена, которую мне когда-либо приходилось играть. Я благодарна всем, кто помог мне ее осилить, а вместе с тем избавиться от страха перед гениальным сочинением. Отныне я купалась в тексте, который говорил о любви и всех ее хитросплетениях. Сложная и путающая поначалу метафора стала доступной и единственно возможной, как только я обнаружила, что «отмычкой» к поэтическому образному шифру может быть лишь реальное человеческое чувство. Полюбить окончательно и бесповоротно, вплоть до готовности броситься в роковую бездну — вот рецепт исполнения Джульетты. Воистину, великие роли — лучшая панацея для страдающего сердца! Они позволяют вырваться наружу твоей личной трагедии, тем самым облагородив и возвысив ее.
Но у режиссеров существуют свои хитрости, свои «отмычки» для запертых на множество замков актерских индивидуальностей. Теперь мне кажется, что Альберт Григорьевич, делавший редкие деликатные замечания, аккуратно подталкивал меня к моей собственной исповеди. Однажды во время репетиции он обратил внимание, что мои пальцы унизаны замысловатыми кольцами. «Много, слишком много колец, — лукаво заметил он. — Джульетте столько не нужно». Опытный педагог, повидавший на своем веку не одну студентку, чей жизненный сценарий напоминал сказку о Золушке, знал лучше меня, что в конце концов все Золушки возвращаются из замка домой на своих двоих. Оттого, видно, и не доверял золоту колец на руках новоявленной принцессы.
Его слова вызвали во мне бурю эмоций: я восприняла его замечание как социальный укор. «Извечная советская дилемма, — думала я с обидой, — не выбивайся из толпы, здесь доверяют бедным и страдающим и не любят богатых и счастливых!» Не секрет, что в глазах большинства, и не без оснований, я тогда принадлежала к семейному клану Кончаловских (к «богатым и счастливым»). «Народ нельзя пускать за порог!» — наставлял меня Андрон, закрывая дверь за незнакомцем. Раньше других молодых актеров я стала выезжать за границу, и порой мой облик и стиль поведения носил черты некой избранности. В моем гардеробе стали появляться вещи, привезенные из Парижа, как и пресловутые кольца, подаренные Андреем Сергеевичем. Однако мое положение только на первый взгляд могло показаться завидным. В реальности я оказалась в положении солдата, воюющего сразу на двух фронтах. С одной стороны, в меня попадали камни, предназначенные «благородному семейству», и я достойно отражала нападки, а с другой — сама превращалась в негодующего пролетария по отношению к Кончаловскому.
Вспоминаю один разговор с Андреем Сергеевичем, в котором он сочувствовал Джине Лоллобриджиде. «Бедная, она каждый день трясется за своего сына, его грозятся украсть ради выкупа… Ужас, как она это выносит?» — говорил он с неподдельным состраданием. Я возмутилась его сочувствием к «сытой» итальянской звезде: «А нас всех тебе не жалко?» Меня всегда поражал интерес Андрея Сергеевича к разного рода «монстрам» и диктаторам — Муссолини, Сталину, Макиавелли… Он анализировал их психологию сточки зрения простых человеческих слабостей и всегда находил повод для оправдания. А тут вот еще сострадание к Джине! Замес социального гнева был во мне очень крутой, как почти во всех советских людях. Сколько раз в детстве я наблюдала «межклассовые конфликты», а порой сама становилась их жертвой! Живя в кооперативном доме Радио и Телевидения, что по тем временам считалось доступным немногим счастливцам, я стала свидетелем одной сцены. Пьяный мужик лупил по окнам нашего дома пустыми бутылками, а возле него выстроилась группка наблюдателей из соседних панельных «хрущевок». Жильцы кооператива хранили высокомерное молчание, пока кто-то не выдержал и, высунувшись в форточку, не обратился к стоящим внизу любопытным: «Что ж вы смотрите, остановите хулигана!» На что получил дружный окрик: «Нет уж, интеллигенты, теперь защищайтесь сами!» Только живя в Америке, где ни происхождение, ни дипломы об окончании престижных вузов, ни твой вчерашний статус не гарантируют успеха, а истинную ценность составляют только сегодняшняя энергия и упорство, я начала стыдиться социального гнева в отношении «белого населения» и выдавливать из себя раба, который в любой момент готов взять кувалду в руки и замахнуться.
Таким образом, замечание Альберта Григорьевича мне было понятно, однако я, по странной случайности жизни, снова оказалась «по ту сторону баррикад». И то правда, семья Кончаловских считалась «по ту сторону». За это ими восхищались и недолюбливали их. Многие, входившие в дом на правах близкого окружения, чувствовали себя приобщенными к иной среде, иному классу. Это было обоснованно, но, с другой стороны, в чем-то искусственно. Жизненный уклад, традиции, привычки, безусловно, отличались от уклада большинства советских семей неторопливой патриархальностью и аристократической светскостью. Прошедшие «школу» Кончаловских впоследствии с трудом учились маневрировать в окружающей их реальности, покинув оазис, в котором недолго пребывали. Все сказанное выше касается лично меня в первую очередь. Хотя позднее я пойму, что сама увлекаюсь парадоксальными ситуациями, испытываю к ним интерес первооткрывателя, а затем долго из них вылезаю.
Вот примерно в таком состоянии Золушки я и жила, репетируя Джульетту. Кто знает, может Альберт Григорьевич специально меня подначивал, понимая, что внутренний конфликт только на благо для артиста. Жестокая вещь — творчество, а жизнь еще жестче.
Спектакль «Ромео и Джульетта» стал событием как для курса, так и для училища. О нем даже появились заметки в газетах, думаю, заслуженно. Однако наш курс был отмечен странным роком — самое большое количество ранних смертей выделяло его из всех других наборов. Умер Юра Астафьев — мой Меркуццио, умерла Катя Граббе — моя Кормилица… Трагически оборвалась жизнь хорошенькой и веселой Тани Красусской, Юры Черногорова, Сережи Абрамкина… В тридцать три года умерла моя подруга Света Переладова.
Еще при поступлении я заметила среди абитуриентов девочку с осиной талией, точеным лицом и балетной строгостью осанки. Света приехала поступать в Училище имени Щукина из Академгородка, что под Новосибирском. Приняли ее, как и меня, «условно». Она снимала комнату в коммуналке вместе с другими однокурсницами, и те с удивлением рассказывали, что каждое утро Света поднимается в шесть утра, чтобы успеть прочитать от корки до корки журнал «Иностранная литература», затем Сартра, Камю — все, что успеет, — перед тем как отправиться на лекции. Ее ум, интеллигентность и эрудиция не шли ни в какое сравнение с общим уровнем однолеток, в том числе и столичных студентов. Она трагически восприняла события, произошедшие в Чили: смерть президента Альенде, кровавую расправу на стадионе, приход к власти генерала Пиночета. Не найдя ни в ком из нас должного отклика на то, чем жил в то время весь прогрессивный мир, она принялась звонить в Новосибирск своему брату, чтобы с ним разделить свое горе.
Как-то раз она подошла ко мне в перерыве между занятиями и предложила пойти пить кофе куда-нибудь на Калининский. Я согласилась, и с тех пор мы ежедневно пили кофе, прогуливали лекции и болтали без умолку. Она была моим единственным доверенным лицом и советчиком по всем вопросам. По характеру сдержанная интровертка, она была смешлива и иронична, но иногда переживала внезапные взрывы страстей, граничащие с безумием. «Лед и пламень» — пожалуй, лучше нельзя определить ее противоречивый темперамент, благодаря которому она зачастую оказывалась в самых невероятных ситуациях. Как все иногородние студенты, она постоянно находилась в поисках жилья, меняя квартиру за квартирой. Однажды я узнала, что Света поселилась в доме, предназначенном на слом. В огромной черной громаде, из которой выехали все жильцы, она была единственным существом, которое зажигало окно по вечерам. Спустя месяц подъехавшая к дому милиция вывела из подъезда еще одного жильца и увезла его в отделение. Как выяснилось, «сосед», ночевавший где-то поблизости, был скрывающимся преступником. После этого Свету приютила мастер нашего курса — Людмила Владимировна Ставская, которая всегда старалась помочь своей любимой студентке. На диплом ей досталась героиня в пьесе Теннеси Уильямса «Стеклянный зверинец», а по окончании училища она была приглашена в Театр имени Вахтангова. Среди немногих киноработ, которые она успела сделать, выделяется пушкинская Мэри из «Пира во время чумы» режиссера Михаила Швейцера. Светина личная обреченность, которой она словно искала сама, невольно заигрывая с потусторонним миром или бросая ему вызов, явно проступает в этой роли. Я знала, что после окончания училища у Светы открылся сахарный диабет. Ей нельзя было есть сладкое и мучное. Придя как-то раз ко мне в гости, она выложила на стол всякие диабетические вкусности, что присылала ей мама, настояла на том, чтобы я их ела, а сама принялась уплетать за обе щеки шоколад, который был противопоказан. Она весело отмахивалась от моих замечаний, что ей это вредно, как будто и здесь провоцировала судьбу. Света не терпела ограничений, называемых «здравым смыслом». Она была идеальной романтической героиней в жизни. И в гораздо большей степени Джульеттой, нежели была ею я. В свой первый же приезд из Америки в Москву я набрала номер ее телефона. На мой вопрос: «Можно Свету?» — мужской голос ответил: «Она умерла». Это был ее брат.
В 1997 году Училище имени Щукина отмечало шестидесятилетие педагога и режиссера Альберта Григорьевича Бурова. Позвонившая мне Людмила Владимировна Ставская пригласила на юбилейный вечер, попросив что-нибудь сыграть из «Ромео и Джульетты». Мысль о том, что мне предстоит выйти на сцену, на которой я последний раз стояла двадцать лет назад, привела меня в трепет. Играть Джульетту мне, теперешней, уже совсем непросто, да и перспектива забыть текст отпугивала, так как была весьма вероятна. И все-таки я должна была отдать дань этим людям, этому месту, да и своей юности. С грехом пополам я восстановила в памяти монолог, который произносит Джульетта перед принятием снотворного зелья. А в назначенный день отправилась в училище, прихватив с собой подарочную бутылку «Столичной», которую упрятала в маленький саквояж. Подвозивший меня таксист недоуменно косился, наблюдая, как бледная женщина с остановившимся взглядом что-то лихорадочно бормочет. Когда подошла моя очередь поздравлять юбиляра, я вышла на сцену и, поставив в ногах саквояж, начала читать: