— Да. — Она чуть ли не улыбалась. — Конечно, Оноре — всего лишь злобный подонок, — сказала она, — но приходится с ним спорить, вот я и послала сюда двух экспертов — провести химический анализ красок. Один видел твоего брата в пабе, говорил, он замечательный.
— Бывает иногда.
— Так или иначе, — торопливо продолжала она, — мои независимые эксперты не хуже Оноре растревожились насчет следов двуокиси титана в белой краске. Мол, в 1913 году этот пигмент не употребляли, и для них это был, как они выразились, — с насмешливой гримаской, — «красный флаг». К счастью, Доминик жила в свинарнике, даже трамвайные билеты не выбрасывала и счета из ресторанов, архив у нас полнехонек, слава богу. Я покопалась и вытащила не только письмо Лейбовица поставщику с заказом на титановую белую, но и счет от января 1913 года. Более чем достаточно, не беда, что в тот год мало кто употреблял эту краску. И пусть Оноре трахнет себя в зад. Ваш друг владеет подлинным Лейбовицем. Я лично доставила ему все бумаги — пусть хранятся вместе с картиной. Своими руками прикрепила конверт с документами к обратной стороне подрамника.
Она протянула бокал, и я наполнил его в четвертый раз.
— Есть что отпраздновать.
— И вино отличное. — Вот он, момент, которого я так долго ждал, в твердом намерении прочесть ей подробную лекцию по истории напитка, столь небрежно и поспешно ею поглощаемого: о трудах Тома Лазара и его винограднике в Кайнтоне, о том, как это сокровище росло и вызревало на скверной, цвета дерьма, почве моего детства, но прежде, чем я сумел обнаружить перед гостьей пучину своих познаний, она обмолвилась, что Дози купил не что-нибудь, а «Мсье и мадам Туренбуа» — ту самую картину, которую я впервые увидел на репродукции в старших классах, в Бахус-Блате. Дивное, чарующее совпадение, и если подросток во мне до тех пор посмеивался над ее «выпендрежем» и легковесным упоминанием знаменитых имен, теперь в этих именах и совпадениях проступило нечто — я бы сказал, благородное, — и мы просидели рядом до самого утра, потягивая старинное вино Лазара, дождь молотил по крыше, напряжение в кои-то веки отпустило меня, и эта необычная, неотразимая женщина пустилась описывать картину во всех подробностях, для меня одного, тихим, гортанным голосом, и начала не с левого верхнего угла, как положено, а с мазка желтого кадмия на самом краю блузки, что надета на молодой жене — с выплеска света.
5
Вокруг утреннего солнца расплывалась серая дымка, из-за которой едва-едва проступала черная крыша автомобиля из «Ависа», медленно удалявшегося по дороге в Беллинген. Он растворялся медленно, как в отрадном сне, а образ сидевшей за рулем загадки не покидал моего ума. На редкость привлекательная женщина, и я мог без малейшего сомнения убедиться в том, что небеса даровали ей Глаз, но при этом — чужая, из Америки, из вражеской компании: работает на рынок, на богачей, на тех, кто присвоил себе право судить об искусстве. Взяли историю в свои руки, будь они прокляты ныне и навеки, все поголовно.
Вот почему — а не из-за мужа — я крутил и складывал ее визитку, пока вовсе не разорвал. Эта женщина была и остается моим врагом.
Но и картина ее покойного свекра не шла у меня из головы. Я собирался позвонить Дози Бойлану, уже руку на телефон положил — попросить, чтобы в частном порядке разрешил посмотреть картину. А тут Хью наскочил на меня, в драке мы пробили сетку от мух, а потом — впрочем, к чему вам знать — в общем, в ближайшие несколько дней мне было не до Бойлана.
К тому же меня ждал холст. Да, я сказал, что на приличный холст у меня денег не было, и тут я не соврал. Но на этот и медяка не пошло: я позвонил Рыбе, который поставлял мне холсты в Сиднее, и тот признался, без всякой охоты, черт бы его подрал, что есть у него невскрытый ящик, только что из Голландии, а в ящике — и почему так трудно было сказать сразу? — отрез холста № 10 длиной в целых пятьдесят, блядь, ярдов. С какой стати Рыба повел себя как жадный подлюка, здесь обсуждать не стоит, главное — я убедил его переслать все пятьдесят ярдов Кеву в Беллингенский молочный кооператив. Денежки будут списаны со счета Жан-Поля. Единственное преимущество моих лет — хитрости набираешься.
Голландское полотно прибыло в Беллинген как раз накануне приезда Марлены, и все время, что мы с нею разговаривали, я думал о нем. Так и видел, как оно лежит себе тихонько на грузовом складе кооператива, среди мешков с удобрением, и как только гостья уехала, я помчался — не к Дози Бойлану, как вы могли бы подумать, а прямиком в кооператив, и мы внесли его в дом, и я расстелил холст на полу студии, пока еще не разрезанный, не размеченный даже, столько
А спустя полчаса миляга Кевин (у него, похоже, аденоиды) позвонил еще раз: дескать, прибыли и мои сделанные на заказ краски, и тут уж мне было не до Лейбовица. Краски от «Рафаэлсона», маленькой компании в Сиднее, которая изготавливает едва ли не лучшие краски в мире. В те пять лет, что я был знаменитостью, я писал только их красками, а теперь у них появилось что-то новенькое, очень интересная зеленая гамма: перманентный зеленый, зеленая земля, зелень Дженкинса, титановый зеленый, прусская зелень, фталовая зелень, такой крепости, что одной каплей можно пропитать здоровенную белую кляксу. Конечно, инструменты художника не принадлежат к числу обычных товаров кооперации, но мы с Кевом уже заключили немало выгодных сделок, и он получил кое-какие подарочки — миниатюрный пейзаж, рисунок углем, — так что краску отнесли на счет Жан-Поля.
Стоило Кевину позвонить, и братья Бойны вновь поехали в Холден, машина ползла по дороге, словно подводная лодка на дне густого тумана. Хватит с меня красить дом, подсыпать в краску песок и опилки для густоты, терзать колючими стриженными кистями «Дьюлакс с блеском», который застывает на лету.
— Жарко, на хрен, — проворчал Хью.
— Душно, да.
— Жарища скоро, вот увидишь.
Нам обоим сезон дождей не по нутру, но Хью, который каждый день таскался в Беллинген и обратно, всегда нервничал насчет жары, а поскольку он дышит ртом и вечно всего боится, ему подавай огромный запас воды, а то помрет по дороге. Вот он уже тянет из фляги, которую всюду таскает с собой. А когда пойдет пешком, так не по дороге, а через буш[15], то к дамбе, то к такому-то кусту — все тут знает наперечет.
Вернувшись в кооперацию, я вцепился в свой чудный деревянный ящичек с красками — каждый тюбик по фунту, «Рафаэлсон» еще и пакует все так вкусно — и был счастлив, как мальчишка утром в Рождество. Я заказал все зеленые краски как в чистом виде, так и в смеси с пемзой и стальной крошкой — это придает зелени скрытый зеркальный блеск, и прежде, чем я попробовал хоть каплю, у меня даже пальцы ног свело от предвкушения.
Трудно объяснить профану, что такое для меня новые краски и еще не разрезанный холст, но мне предстояла серьезная, очень серьезная работа, и в себе я не обманулся. Конечно, потом Жан-Поль утверждал, что материалы для картины я получил мошенническим путем. Взявшись «покровительствовать искусству», должен же был он идти до конца — или мне тратить пенсию Хью на чертовы малярные краски? На что он рассчитывал с самого начала?
Хью выиграл арм-рестлинг у Кевина и получил в награду четыре бакса, так что и на его улице праздник. Я приписал к счету пару мешков удобрения. В кооперации они шли по восемнадцать, а миссис Дайсон, моя соседка, охотно перекупала их у меня по пятнадцать. Это Жан-Поль тоже потом счел воровством, но, бога ради, что я — художник-любитель, в свободное время малюю? Со временем я бы выплатил все долги. Вопрос наличности, а если бы меня врасплох не застали, я бы продал все картины по-тихому, и суд ничего бы не смог поделать.
Дорога обратно к дому Жан-Поля вьется через заросли, пока не начнет спускаться в длинную зеленую долину Глениффер. Обычно в этот момент удается разглядеть зубцы Дорриго, а в трех тысячах футах ниже, в долине — Никогда-Никогда, но в тот день глухомань укрывало такое плотное одеяло тумана, что сверху, с трехсот примерно футов, она казалась блестяще-серой, как устрица. Я ехал очень медленно и увидел впереди огни встречных фар.
— Дози, — проворчал Хью. — Старый добрый, на хрен, Дози.
Хью наблюдательный, хотя чтобы узнать соседские фары особых талантов не требуется, поскольку Дози, учитывая хулиганские склонности своего ручья, сделал из «лендровера» с длиннобазным шасси какой-то фантастический грузовик, так что фары у него посажены близко и высоко над дорогой. При виде этих желтых глаз орка я притормозил и свернул чуть в сторону, к подножью горы. Через открытое окно я слышал, как ревет на первой передаче жуткий старый мотор Дози. По обычаю здешних мест ему следовало остановиться поболтать, но он проехал мимо, почти вплотную, машина к машине, и так медленно, что на его лице я успел разглядеть непримиримую ненависть.
С Дози Бойланом мы познакомились всего шестью неделями раньше, но сразу сошлись, по два-три вечера в неделю вместе пили вино из его подвала, рассуждая не об искусстве и не о литературе, а о растениях и насекомых — тут он был большой дока. Ему удалось обнаружить и редкую Вомбатову Муху (Borboroidini) и Сигнальную Диопсиду (Achia). Он был умен, полон энтузиазма, полон жизни и всевозможных сведений. Подозрительность, с какой этот богач скрывал от меня свои тайны, стала для меня печальным открытием, а этот злобный взгляд и вовсе застал врасплох.
Да, этот человек нравился мне, и я бы с готовностью извинился, если чем его обидел. Я решил позвонить ему через часок-другой и снова стал думать о чудесных тяжелых тюбиках от «Рафаэлсона» и о плоском холсте, растянутом и прикнопленном — я уже наметил себе кусок. Едва мы вернулись домой, я накинулся на работу, а Хью, пополнив запасы воды, снова отправился в путь, знай себе прихлебывает и отплевывается.
Мне следовало позвонить Дози в ту ночь, и я честно собирался это сделать, тем более, что Лейбовица-то я еще не видел и даже не обсудил с Дози это дивное чудо — само существование картины, — но, перебирая листы с образцами красок от «Рафаэлсона», я наткнулся на бумаги, которые Дози дал мне сразу по приезде. Интересная жизнь у него была: мало того, что он держал в Беллингене весьма выгодное ранчо зебу, так еще много лет тому назад организовал в Сиднее ставшую очень известной компанию «Скандинавский дизайн», как это называлось тогда. Для знакомства он вручил мне старые каталоги и глянцевый отчет компании, где среди черно-белых фотографий 1950-х годов имелся и его портрет. Сначала я улыбнулся: парень явно косил под Кларка Гейбла[16], хотя под аккуратными усиками и смазливостью кинозвезды проступали кое-какие дефекты — тяжеловатый подбородок, чуть кривоватый нос — пусть с обычной точки зрения это не были серьезные недостатки, они бросались в глаза именно из-за попытки придать себе сходство с актером, и выглядел он глуповато и тщеславно. Я бы не стал так подробно расписывать это впечатление, не подскажи оно мне источник иррационального гнева, который сверкал поутру в его глазах: старик был тщеславен. А я-то и не догадывался. Он заявил, что Марлена заигрывает с ним, а я посмеялся, мол, что за чушь. Жаль, блядь, обидел его.
Вот почему я пока не стал звонить. Решил отложить. Во мне эта история переварится, в нем переварится — так я подумал. И был не прав, не прав, как и во всем прочем, и мне предстояло блуждать в потемках следующие недели, пока не выяснилась, наконец, истинная причина обиды Дойлана, а тем временем между нами повисло то странное молчание, которое в дружбе, если оставить его незалеченным, — словно порванная связка, растет вкривь и вкось, пока не превращается в серьезную травму, и ее уже никакой доктор не вправит.
Он продолжал общаться с Хью, это мне известно, иногда подвозил его в «лендровере», но хотя мы не раз встречались на дороге, и как-то ночью он потихоньку завез мне резак, мы никогда больше не разговаривали. Картину Лейбовица мне предстояло увидеть в тот же год, но уже после смерти Дози.
6
К чистой зелени я даже не притронулся, влез, как свинья, всем рылом в новые смеси, в глубокие роскошные сосуды, полные темной, дьявольской зелени, в черные дыры, способные высосать на хрен сердце из моей груди.
Я решил, что зелень будет для меня не только цветом, но манифестом, моей великой теорией, генеалогическим древом, — и вскоре уже задействовал все десять мощных электродрелей так или эдак, мешая сатанинскую тьму с гипсом и подсолнечным маслом, с керосином, желтым кадмием, красным краппом, звучит красиво, но эти названия неточны, нет имени Господу и нет имени свету, есть только математика, шкала Ангстрема, красный крапп — 65 000 ангстрем.
Хью носился взад и вперед, распространился повсюду, как дурье дерьмо, прыгал во дворе, клял мух на вымышленных наречиях, но и он, и Дози, и Марлена, и мой сынишка — все умерли для меня. Страшно сожалею и да покоятся в мире.
Я писал.
Много лет спустя, окинув взглядом бледных утомленных очей мой холст — на складе на Мерсер-стрит — дилер Говард Леви милостиво разъяснил мне, что я сотворил в тот пламенный день в Беллингене: «Ты — второй Кеннет Ноланд»[17], «Не слова тут главное, твои слова — лишь подпорки, на которых ты подвешиваешь цвета».
Чушь он говорил, и сам в это не верил. «Как свежо», — говорил он, а про себя думал: «Откуда взялся этот хрен, не слыхавший про Клемента, блядь, Гринберга[18]?»
Леви уже умер, вот почему я называю его имя, а про других пока промолчу. Нью-йоркские дилеры невежественны на свой лад, не как Жан-Поль, иначе, хотя один общий предрассудок у них есть: все считают, что я обязан соглашаться с мнением Хренберга и прочих экспертов. Жан-Поль так бы сразу и сказал, а Леви бормотал что-то насчет моей «свежести» — один черт.
Одно и то же всякий раз: все, кто
Хватило бы и этих проблем, но первым делом манхэттенские дилеры задавали другой вопрос: «Имена и телефоны ваших коллекционеров».
А затем — второй: «Когда в последний раз ваши картины продавались с аукциона?»
После чего они бросали, наконец, взгляд на холст и спрашивали (уже про себя): «Что это за хрень?»
А там — тьма и ужас. Глазом никто из них не обладал, только рыночным чутьем, а я улыбался им, как юродивый христосик с хлопковой плантации Кривосук, штат Миссисипи.
Но я — Мясник Бойн, хитрюга и мошенник, я создал этого семифутового чудовищного красавца своими зелеными красками на своем голландском холсте, и он готов, я закончил полотно высотой в двадцать один фут, ребра, позвонки, жалкие переломанные пальцы — все из света и математических формул.
Я, ЕККЛЕСИАСТ, БЫЛ ЦАРЕМ НАД ИЗРАИЛЕМ В ИЕРУСАЛИМЕ; И ПРЕДАЛ Я СЕРДЦЕ МОЕ ТОМУ, ЧТОБЫ ИССЛЕДОВАТЬ И ИСПЫТАТЬ МУДРОСТЬЮ ВСЕ ТО, ЧТО ДЕЛАЕТСЯ ПОД НЕБОМ; ЭТО ТЯЖЕЛОЕ ЗАНЯТИЕ ДАЛ БОГ СЫНАМ ЧЕЛОВЕЧЕСКИМ, ЧТОБЫ ОНИ УПРАЖНЯЛИСЬ В НЕМ. ВИДЕЛ Я ВСЕ ДЕЛА, КОТОРЫЕ ДЕЛАЮТСЯ ПОД СОЛНЦЕМ, И ВОТ, ВСЕ — СУЕТА И ТОМЛЕНИЕ ДУХА! КРИВОЕ НЕ МОЖЕТ СДЕЛАТЬСЯ ПРЯМЫМ, И ЧЕГО НЕТ, ТОГО НЕЛЬЗЯ СЧИТАТЬ. И ПРЕДАЛ Я СЕРДЦЕ МОЕ ТОМУ, ЧТОБЫ ПОЗНАТЬ МУДРОСТЬ И ПОЗНАТЬ БЕЗУМИЕ И ГЛУПОСТЬ; УЗНАЛ, ЧТО И ЭТО — ТОМЛЕНИЕ ДУХА; ПОТОМУ ЧТО ВО МНОГОЙ МУДРОСТИ МНОГО ПЕЧАЛИ: И КТО УМНОЖАЕТ ЗНАНИЯ, УМНОЖАЕТ СКОРБЬ.[20]
Черный Марс ворвался в первое «Я», ростом с моего брата в носках, а с «НЕБОМ», словно осаждающая армия, свисала полоса инопланетного серого, оттенка гусиного дерьма, с гладкой стеклистой поверхностью. Оставим это. Без толку говорить, ходить вокруг да около,
Когда Жан-Поль явился за мной в камеру, он не посмел мне этого сказать, но я уже понял, чем озабочены и он, и дилер, и адвокат:
Боже мой, боже мой, вот беда-то! и что мне теперь делать?
Если б они знали, что я отроду был
Не в моде проблема: цена моих картин падала на аукционах, Жан-Поль беспокоился за стоимость своей коллекции. Рынок — существо нервное, легко впадает в панику. Обычное дело. Откуда человеку знать, сколько платить за картину, когда он понятия не имеет о ее ценности. Заплатишь 5 миллионов баксов за Джеффа Кунса[21], принесешь домой — и что дальше? Что будешь
Но что я мог поделать, даже если бы хотел вмешаться? Ничего, за исключением того, что уже делал: подлизываться к Кеву и брать краски в кредит. Или надо было сперва позвонить Жан-Полю и спросить его мнение? Плевать мне, что думают галереи, критики и люди, покупающие картины. Разумеется, мне известно кто такой Гринберг: технарь, радиомонтажник. Одну только умную вещь и сказал: «Главная проблема искусства — в людях, которые его покупают».
В ту пору на берегах Никогда-Никогда я писал так, как никогда не писал прежде и не видел, чтобы писали другие. День за днем, ночь за ночью, я вгонял в жуть самого себя, не ведая собственных мыслей.
И где-то стороной — Хью и покупка продуктов, готовка, опорожнение желудка, борьба с чертополохом, отсутствие женщины, капель лаванды ночью, на незнакомой груди.
Каждый несет свой крест, говаривала матушка, а потому все время тут же Хью с глубоко посаженными слоновьими глазками, и ночью, и утром, пока не кончилось дождливое, парное лето, и трава в переднем загоне не пошла бурыми пятнами, точно харрисский твид, а тогда Хью снова зачастил в Беллинген со своей флягой.
Люди были добры к нему, отрицать не стану. Говорят, австралийские городки не отличаются терпимостью, но я с этим не сталкивался и твердо был уверен, что в местечке размером с Беллинген найдется свой Джентльмен-Холостяк, и Мужественный Женский Врач с подбитыми железными подковами ботинками и саржевыми брюками, способными содрать краску со стены. А значит, есть ниша и для Заторможенного Скелета, для каждого свой уголок, если и придется потолкаться локтями, чтобы занять его.
Пока я смешивал краски, Хью сидел в отеле «Бридж» и растягивал единственную кружку пива с десяти утра до трех часов пополудни. Мне удалось договориться: сэндвич с курицей и латуком приносили на излюбленный им столик возле радио, он всегда садился только там.
Я знать не знал, что переживаю лучшую пору своей жизни. Многое раздражало: звонки Жан-Поля, звонки адвоката и отсутствие звонков от Бойлана, затянувшееся молчание, которое уже действовало на нервы. Я хотел увидеть Лейбовица. Я имел на это право, но по-прежнему не снимал трубку.
Что-нибудь само собой произойдет.
Эти мелочи отнимали столько сил. Хью куда-то пропал, Хью влез в драку, Хью не в настроении. Представьте себе, позднее утро, кончается лето, я пишу и слышу какаду, обдирающих деревья над моей головой, сороки, кукабары, на дворе миссис Дайсон ревет бык, и за криками мелких птах, иволг, медососов, ласточек и тех, что у нас зовут «мясниками», за тихим шорохом ветра в зарослях казуарин у реки, подымается громкий рев, не мычанье теленка, но рев бычка, уже отращивающего рога, и я продолжаю писать, но это братец возвращается домой, широкие сутулые плечи, мясистые руки висят чуть ли не до узкой асфальтовой дорожки, рубашка выскочила из штанов, в потной ладони опустошенная фляга, небритая рожа смята, словно бумажный пакетик, из неуместно римского носа текут сопли — вот почему, хотя жил я тогда в раю, я понятия, блядь, не имел, где обитаю.
7
Посмотрите на мои работы, сказал лысый чисто-бритый Мясник Бойн, но разве он скажет, кто ему помогал — Хью Бойн. На каждой картине расписался: МАЙКЛ БОУН, Майкл-Кости, а лучше бы скрещенные косточки нарисовал. Каждый художник — пират, сам он так говорил. А я-то думал, каждый художник — царь, вы уж извините, ошибся, со мной бывает.
Майкл-Кости обманом и ложью заполучил свой холст, я вытащил рулон на своем горбу и положил в багажник, а он суетился вокруг, как ИСТЕРИЧНАЯ ТЕТКА. Дома я снова превратился в чернорабочего и поволок холст по лестнице в студию, расстелил на полу. Кто это видел? Только мы двое и были при этом, он да я.
Он свое: «Посмотри, Хью! Что скажешь, Хью? Мы тут такую картину отгрохаем, Хью! Замечательно выйдет, а? Ты раскроишь мне холст, дружище? Вот тут, вот тут, да ты у нас гений, Хью!»
В его ВЕРСИИ ИСТОРИИ гений только один. Подумать только, великий человек, Майкл Боун, явился из Бахус-Блата, они думают, отстой, перевирают по-всякому, «Бухус-Блат», или «Болото Бахуса», понятия не имеют, о чем говорят, а ведь лучшие бараньи окорока во всем Южном полушарии отсюда. У нас был резак, зазубренный нож, деревянный стол. Вот бы мне…
Когда он попросил меня раскроить ему голландский холст, я такой был уставший, ходил пешком до города, а потом к дамбе Гатри, и целый выводок клещей впился мне в яйца. Замучился чесаться, но ему приспичило ЗАНЯТЬСЯ ИСКУССТВОМ. Господи ж Боже, я не обижаюсь, что бы он там ни говорил про меня. Вечером ложусь в постель и накрываю голову подушкой, чтобы не слышать его разговоров с Богачом Дозой. Я, мол, бремя и крест, и столько от меня огорчений, и все шепчет, Господи ж Боже ты мой!
Раскроишь для меня холст, Хью?
Хоть бы разок услышать, как он рассказывает Богачу, дескать, брат может проследить любую ниточку по всей длине холста, не упустит ее, высмотрит, как черного муравья в летней траве, лежу на брюхе, глаза превратились в МИКРОСКОП. Не дождешься. Боже ж мой, разве я жалуюсь? Разве напомнил хоть однажды, что он дает мне в руки СМЕРТОНОСНОЕ ОРУЖИЕ, при том что моя семья — тоже мне, семейка — никогда, никогда не доверяла мне Резак, ни разу не позволили вонзить острие в священную живую кожу. Держи таз, Джейсон, ножа не трогай. И вот мне вручено СМЕРТОНОСНОЕ ОРУЖИЕ, и я ложусь на пол в студии и прослеживаю путь одной-единственной нитки голландского холста — ему не достался этот дар, сверхъестественная моя сила. А он так радуется, когда я отделяю нить от нити, девять футов поперек полотна без единой ошибки. Идеальный разрез, ТАЙНЫЙ ЗНАК БЛАГОДАТИ, говорит он мне, хотя сам в Бога не верит и пишет СВЯТЫЕ СЛОВА без покаяния, с размаху, жесткой трехдюймовой щетиной. 10 долларов за кисть, чтобы с яростью запечатлеть навеки Слово Божье. А потом они спрашивают: ЧТО С ТОБОЙ НЕЛАДНО?
Я — Заторможенный Скелет и прекрасно знаю, что такое — «заторможенный», хотя раньше и говорил по-другому. Мне в руки не дают ножа и резака, не дают железо. Я правлю повозкой с пони и собираю заказы. Отличные отбивные сегодня, миссис Панчеон. И снова фунт мяса для кошек? Никогда не мог смириться с тем, что нож для меня запретен. Я бы сумел убивать тварей с любовью и нежностью, благослови их Бог, чтобы мой лик отразился в их глазах. Так в милости своей видит наши лица Господь.
Долгое время я упрекал мать: почему не вступается за меня? Маленькая она была, черноглазый воробушек, глаза большие, запавшие, и все ждала последнего дня, часа расплаты, придет наш черед. Ножей она боялась, милая, бедная Матушка, и неудивительно, если глянешь на Череп Бойна или Дедушку Бойна, когда они входят в дом через заднюю дверь. Здоровые, вечно распаленные злобой мужики. Каждый вечер мама собирала ножи и прятала их в сейфе «Чабб». Левую грудь ей ампутировали. Боже ее храни. Само собой вытекает. Прятать ножи. Но вместе с ними она каждую ночь прятала уготованную мне судьбу.
Но когда все прошло и миновало, наш дом и наша лавка превратились в видеомагазин, и утрачена всякая надежда, теперь мне дают в руки нож и велят раскроить холст для моего брата. Что за издевательство, объясните, если можете. И в этом, и во всем другом я сделался его ПРИСЛУЖНИКОМ. Вот стоит в его студии пластиковый стакан, а в нем такие щипчики, словно у дантиста, который собрался мучить ваши десны. Про эти щипчики никто и не вспоминает, когда Майкл Боун высказывает свое мнение: «Клемент Гринберг всего-навсего радиомонтажник» — и тому подобное. А вы бы спросили его, что это за стакан здоровенный с щипчиками? Знаете, зачем это? Чтобы идиот Хью стоял на коленях возле меня и снимал с мокрой краски крылышки и лапки, мертвые тельца, частицы материи, шорох и сок и след тысячи жизней, нарушающих девственную чистоту ДВУХМЕРНОГО ПРОСТРАНСТВА.
Мне говорили, что нет на свете другого человека, способного разобрать нити на протяжении девяти футов без малейшей погрешности. Ну и пусть, все суета, и мне часто представляется, что я всего лишь здоровенный шуршащий сопящий гремящий хронометр, что расхаживает взад и вперед по дороге в Беллинген, каждый Божий день, весной и летом, мухи, комары, стрекозы, все тоже тыр-дыр-пыр, тикающие часики, облако мельчайших часов, и с каждым мгновением — все ближе к смерти. ПОМЕХИ ИСКУССТВУ. Прихватите нас щипчиками и долой.
Не хотелось бы мне помереть здесь, на севере Нового Южного Уэльса, среди пиявок и клещей, когда чертова река подмывает берег, все сырое, гнилое. Я родился ПОД СЕНЬЮ ДОЖДЯ ВЕРРИБИ[22], и пусть меня похоронят в сухом месте, в крепкой желтой земле, где виднеются следы от заступа, как ведьмины корешки на скале веков. А тут я помирать не хочу, но мой дом превратился в видеомагазин, мать, отец, все ушли, бедный Хью, чертов Хью, человек-часы.
Мясника Бойна в Беллингене не любят. И у нас в Блате не любили. Как любить человека, если он обрил себе голову, лишь бы не позволить отцу себя подстричь? И его не любили, и НЕМЕЦКОГО ХОЛОСТЯКА не любили, а когда он уехал в Город и вернулся ненадолго, потому что у Черепа приключился удар, и родная мать плакала и заклинала его принять нож и резак, он не согласился, а сам поехал снова в Мельбурн и там потихоньку работал на мясокомбинате Уильяма Энглисса. Сказал: «У меня всего одна жизнь», но ведь это неправда. А теперь у него АМНЕЗИЯ, он напрочь забыл, какие беды причинил родным и семье, и в Беллингене направо и налево всем говорит: ах, я и сам, мол, из ДЕРЕВЕНСКИХ или «Я из Блата», но они видят его насквозь, с его темными, быстрыми, бегающими глазками, обманщика и лгуна, который записывает покупки на счет Жан-Поля Милана, и спасает его только то, что и сами они обкрадывают Жан-Поля.
Этот ли день или другой. Он возился с красками, я шел в город, дорога над рекой Беллингер, очередное наводнение отступило, примяв траву: она лежала плоская, словно труп, а порой смахивала на еще не смытую блевотину. У пилонов моста торчала охапка палок и бревен, ОБЛОМКИ КОРАБЛЕКРУШЕНИЯ, жуткое нагромождение коры и сучьев, все виды растений и минералов, и тут же фонарный столб, оборванные провода тянулись от него, как рыбьи кишки. И тут я заметил, еще издали углядел: сине-серое, размером чуть больше сосиски, что мы ели на завтрак. Большая грязная колымага вывернула из-за угла, разогналась, вздымая пыль, разбрасывая во все стороны железки и деревяшки, все смешалось, конец света, последняя мысль мухи. Сердце билось часто-часто, перекачивало кровь из камеры в камеру. Мясо-музыка, мясо-музыка, два ритмичных удара, и я уже сбегаю с холма, с дороги по откосу к реке. Хвостик моего щенка, вот что я увидел, неразожженный погребальный костер, спаси его Бог. Неслабое потрясение, Господи ж Боже ты мой, лежит, пасть раскрыта, какие-то гады обглодали его, брюхо наполовину выедено. Спаси его Бог, я подцепил легкое тельце своей загнутой палкой и стоял, думал, что делать дальше. Вернулся на дорогу, новую рубашку порвал о проволоку. Надо найти мешок из-под муки, уложить его и отнести домой, устроить могилку, на древней ЗАТОПЛЯЕМОЙ РАВНИНЕ, под речными камнями. Следовало завернуть в кооперацию, там бы мне помогли, но до паба рукой подать, и я пошел туда. Сел в привычном углу под радио. На стойку я труп не клал, соблюдал гигиену.
Что-то пошло не так, хотя Мерль принесла мне кружку, и я начал пить, до последнего стараясь соблюдать ЭТИКЕТ. Обычно я растягиваю выпивку на много часов, но тут выпил сразу. В эту пору дня воняет мытой пепельницей, пока Кевин из кооперации не начнет пукать, раскуривая трубку. Сначала никого не было, кроме героинщика у которого в штанах и задницы не намечалось а потом пришли Гатри. Их двое, старший — Эван, а брат его вполне приятный человек. Я слыхал, Гатри нанимались на три недели ставить забор, а чек им подсунули неплатежеспособный, как они только что обнаружили, так что настроение у них было не из лучших. Гэри Гатри твердил, что прихватит свой «Д24» и сломает все, что наработали за эти три недели. Очень уж он обозлился. А поскольку в пабе, кроме меня, сидел только наркоман, и тот молчал, само собой, я слушал весь разговор. И пса моего они заметили. Эван со мной говорить не стал, сказал Мерль, что про меня надо сообщить ИНСПЕКТОРУ ЗДРАВООХРАНЕНИЯ. А я тоже громко спросил Мерль, не найдется ли ящика из-под бутылок, если дюжина бутылок влезала, влезет и моя собака. Она ответила, что только что всю тару пожгла. Наркоман прихватил кружку и вышел на улицу.
Эван прицепился ко мне: придурок пьет с мертвой собакой. Здоровый козел, ноги — что столбы, которые он всю жизнь зарывает в землю. Я не стал отвечать, понадеялся, что его брат вступится, но брат был не в себе, все думал о мести, свалить три мили забора и оттащить трактором бревна в реку. В хмельном сумраке бара зловещие планы процвели, как Проклятье Паттерсон[23]. Эван пустился рассуждать насчет выеденного брюха щенка, я подставил другую щеку, но когда он силой попытался отнять у меня труп, я рванулся, как голубой зимородок, пикирующий над горчично-желтой шкурой реки. Схватил его мизинец, хрупнул им, словно попавшим в клюв крылом бабочки.
Эван принадлежал к СТАРИННОМУ СЕМЕЙСТВУ в этом округе. Его фотография висела на стене, он служил в Беллингенском XVIII-м, но теперь повалился на пол, корячась, завывая, прижимая к груди свой СЛОМАННЫЙ МЕТАКАРПАЛЬНЫЙ СУСТАВ.
Одно мгновение — и враг сражен.
Гэри придвинулся ко мне. Я аккуратно уложил своего пса на стойку, и покровитель Эвана понял, что его ждет.
— Слышь, Ням-ням, — сказал он мне, — передай своему чертову братцу-взломщику, что нам в округе такие ни к чему.
Но я по ошибке подумал, что нас с братом гонят из-за сломанного мизинца Эвана Гатри. Этого я не мог перенести. За что я винил Мясника, это же я теперь сотворил сам. И я помчался домой в великом смятении, я, муха, овод, ВРАГ ИСКУССТВА.
8
Не стану винить Хью — какой в этом смысл? — и не стану равняться с Ван Гогом[24]. Но можно припомнить, как блаженненький братец Винсента Тео положил конец шестидесятидневной работе в Овер-сюр-Уаз. Три тысячи альбомов набиты скверными репродукциями и занудными рассуждениями насчет того, что шестьдесят картин, написанные в те два месяца, стали «последним рассветом» и что вороны на пшеничном поле «явно свидетельствуют» о намерении Винсента покончить с собой. Но еби меня бог, ворона — глупая птица, Винсент был жив, он видел перед собой пшеничное поле и ворон и рисовал по картине в день. Безумный, как вантуз — ну и что? — надоедливый, как настоящий художник, и может быть, доктор Гаше не приглашал своего пациента приехать и
На закате, когда уходил свет, дом Гаше пропитывался скорбью Винсента. Он готов был извиняться перед всяким и каждым, но все это время он был связан прямым проводом с Богом, и после двух месяцев сел в поезд до Парижа, поехал повидать Тео, не чтобы спланировать, блядь, самоубийство, а чтобы продать часть своих картин. Почему бы и нет? Уж он-то знал цену тому, что он сделал.
От Овер-сюр-Уаз до Парижа ехать недолго. Я сам недавно проделал этот путь. Трудно представить себе менее романтическую дорогу, хотя бы и по западным пригородам Сиднея. Мои попутчики, из которых один, с отвратительной лихорадкой на губах, непременно хотел пить со мной из одной бутылки перно, отнюдь не украшали поездку. Полтора часа с того момента, как я вышел из ставшего знаменитым сада доктора Гаше — и я в Париже. Так же добрался до столицы и Винсент. Тео был его дилером, помощником и спасителем, он был его братом, и скоро Винсент скончается в его объятиях, но этот же самый чертов Тео Ван Гог поступил как всегда поступают дилеры: сказал брату, что рынок падает, мода на него еще не пришла, коллекционер, интересовавшийся его искусством, помер, уехал, развелся и остался без денег. Тео, прости его боже, пал духом. Он решил, что настала пора Винсенту посмотреть «в лицо реальности», и Винсент так и сделал: вернулся в Овер-сюр-Уаз и два дня спустя прострелил себе грудь.
Когда я услышал, как Хью ревет и стонет на дороге, у меня за спиной было всего сорок семь дней работы, и меня бы не остановила ни веревка, ни пуля. Восемь больших холстов уже хранилось в чертовом хлеву, а девятый, плоский и нагой, распростерся передо мной.
Вся морда у Хью была разбита, начала вспухать, по щекам толстым слоем размазаны сопли с кровью, капают на сухой труп, который он прижимал к себе, будто новорожденного младенца. Целый час я извлекал из него эту мрачную историю, но толком ничего не понял — думал, фонарей ему понаставил Эван Гатри. Только неделю спустя мне рассказали, как Хью бился головой о железное ограждение дороги над рекой, и все эти ссадины и синяки на его лице, вздувшие следы ушибов, желтые, алые, фиолетовые пятна, словно фуа гра, — все это он причинил себе сам, поскольку, как и я, неверно понял, что происходит.
Не впервой он ломает человеку мизинец, и в прошлый раз я претерпел столько утрат и боли — до сих пор не могу об этом говорить. Мы с Хью решили, что снова попали в ту же беду, но вскоре выяснилось, что хоть наше дальнейшее пребывание в доме действительно под угрозой, все остальное оказалось вовсе не тем, чем представлялось. В любом случае, ругать брата я не стал. Расстроился сильно, однако этого не обнаруживал. Сказал, пусть осуществит свой план, найдет повыше сухое местечко и похоронит пса. Я даже помог уложить странно полегчавшее тело в мой лучший рюкзак. И он отправился, пес за спиной, лопата и мотыга в руках, а я вернулся к своей картине. Теперь я знал, что отсчет времени уже пошел, и вскоре рядом с нами закружат марионетки-бюрократы, выводок белых муравьев, липнущих к безупречно гладкой поверхности живой картины, портящих все.
Запасы кончились, Кевин из кооперации не шел навстречу, и потому с утра я работу не планировал, но поняв, как драгоценно время, уходящее с каждым вздохом, отважился приняться за ту штуку, что внушала мне священный трепет, за вышивку в рамке, которую мама когда-то повесила над своим ужасным ложем:
ЕСЛИ УВИДИШЬ, КАК ЧЕЛОВЕК УМИРАЕТ, ПОМНИ, ЧТО И САМ ПОСЛЕДУЕШЬ ТЕМ ЖЕ ПУТЕМ.
УТРОМ ГОВОРИ СЕБЕ, ЧТО И ТЫ МОЖЕШЬ НЕ ДОЖИТЬ ДО ВЕЧЕРА, А КОГДА ПРИХОДИТ ВЕЧЕР, НЕ ОТВАЖИВАЙСЯ СУЛИТЬ СЕБЕ РАССВЕТ.[25]
Не хотелось мне браться за это, все равно что руку на раскаленный утюг положить, шипение, запах паленного мяса. Добрый час я возился, прибирал студию, драил линолеум, подстилал газеты, разворачивал неначатый холст.
Скажу только: я тер, и покрывал, и скреб, и присыпал, и так картина превратилась в битву с самой собой и против самой себя. Вот что внушило бы всякому страх божий, эти тайники черного цвета, в них можно задохнуться, сдохнуть, они жгли огнем по голому телу.
Три дня продолжалась работа. И вот она закончена. Дурной знак — никто к нам не заходил. Хью тем временем избавился от пса, маленькие глазки глубоко запали, и он бродил по усадьбе тише воды ниже травы или полол чертополох. Я держался подальше от Беллингена, предпочитая не появляться на месте преступления и потратить лишние полчаса на путь до Коффс-Харбор. Проблемы уже начались — израсходованы краски, не хватает фталовой зелени, а я бы предпочел не менять палитру. На четвертый день после эпизода с мизинцем явился первый враг, идиот из городского совета Беллингена в длинных белых носках — инспектор по застройке с планшетом в руке. Обошел усадьбу с рулеткой, замерил расстояние от берега реки до туалета. Таким способом в маленьких городах избавляются от нежелательных лиц. Объявляют, что дом построен с нарушениями. А мне какое дело? Не я его строил.
И деньги кончались. Я тушил овощи, пока не стошнило. Хью, благослови его бог, ни разу не жаловался. И никто не удосужился объяснить нам, в чем мы провинились. Мы сражались не с тем противником и по ложной причине. Только через одиннадцать дней после того, как был сломан злосчастный мизинец, по решетке для скота к нам въехала полицейская машина и рядом с водителем из Коффс-Харбор сидели не местные копы, а два агента в гражданском. При виде машины Хью кинулся бежать через всю долину, и разыскать его удалось только вечером, когда он услышал мотор отъезжающей машины и вылез, грязный, с вытаращенными глазами, из вомбатовой норы.
9
Полиция по делам искусства — та же полиция, и этим все сказано, они врываются в дом, наглые, как свидетели Иеговы, и под столь же нелепыми предлогами. Но в тот туманный день в Беллингене я еще был незнаком с данной разновидностью и по ошибке причислил эту парочку к обычному типу.
Старший, лет пятидесяти, высокий и крепко сбитый, смахивал на громилу-копа прежних времен, но двигался странной, чуть ли не вприпрыжку, походкой, и все вертел крупной квадратной башкой, словно Эйфелеву башню, блин, высматривал. На нем был паршивый свитер «Фэйр Айл», и свою вонючую трубку он то и дело выбивал, сплевывая при этом смолы на вверенное моему попечению пастбище. Детектив Юбэнк излучал легкое благодушие, как почтовый чиновник, которому осталось две недели до пенсии, но каким-то образом поддерживал эфирное сообщение со своим более головастым напарником.
Младший, Амберстрит, на вид был не старше двадцати пяти, но на его лице уже прорезались глубокие V-образные морщины, стрелками направленные к бледно-серым глазам. Напарник называл его «Барри». Узкий рот, уголки губ опущены, и вся его сутулая, лишенная мускулов фигура навела меня на мысль, что полиция по делам искусства — особая каста, и подобно тому, как при виде красивой супруги Жан-Поля все начинают предполагать некие достоинства, скрытые в ее весьма заурядном муже, так и странная птичья внешность Амберстрита набивала цену трубке и свитеру «Фэйр Айл» его напарника — куда там «Сотбиз».
Копы застали меня врасплох, а чего вы хотите? Они же не предупредили, что приехали из Сиднея. Я-то думал — из Беллингена, за Хью. А им понадобилось посмотреть мои картины, и я повел их на выставку в сарай. Да, я раздобыл картины и холст мошеннически, если угодно, так что они со мной сделают? Повесят? Да, я продал миссис Дайсон тонну удобрения, и Жан-Поль вполне мог по этому поводу расстроиться. Богачи — они такие, впадают в панику при одной мысли, что их добротой
Я повел Юбэнка и Амберстрита в сарай, словно это коллекционеры с Макуэйри-стрит явились ко мне в студию, и, должен сказать, на этом этапе Юбэнк вел себя вполне дружелюбно, хотя и напомнил, что на меня было заведено дело, «я на заметке», как он выразился. И все сыпал вопросами про огород и зебу, для которых Дози арендовал наш выпас у дороги. Амберстрит помалкивал, но без затаенной угрозы. Юбэнк признался мне, что напарника главным образом беспокоит возможность вымарать в навозе новенькие «Док Мартенсы».
Сарай как сарай, задняя половина завалена копнами сена от миссис Дайсон, в передней половине земляной пол. Здесь я ставил трактор, хранил цепную пилу, садовые ножницы и прочий инвентарь, который не следовало оставлять во дворе. И здесь, обернутые вокруг длинных картонных цилиндров, прислонялись к стене мои картины, стояли себе рядом с киркой, мотыгой, серпом и всем прочим. Не идеальное хранилище, но не мог же я оставить их в студии — они слишком громко кричали мне в самое ухо.